ГЛАВА II
Разорите ногой бесчисленные ходы муравейника, который терпеливо, пылинка за пылинкой, строился на неблагодарной песчаной почве, и придите на, следующий день на то же место: вы увидите, что муравейник опять кишит и процветает, — живое воплощение стадного инстинкта этого упорного и трудолюбивого сообщества; вот так же и жилище испанцев, древняя и заклейменная лачуга из тростника и жести, обреченная на исчезновение, — поскольку теперь вы, как говорится, европейцы, и туризм обязывает вас блюсти фасад, — вот так же и барак, выметенный в один прекрасный день из Барселонеты и Соморростро, Пуэбло-Секо и Ла-Вернеды, возрождается, но только новенький и поначалу благопристойный, в Каса-Антунес или в районе открытого порта как символ примитивной и подлинной структуры вашего племени.
Ты смотрел на эти Таифские царства хижин и лачуг, так похожие на то, что ты снимал на пленку совсем недавно, и удивлялся (вот именно удивлялся) тому, с каким упрямством обитатели цеплялись за эту жизнь, устои которой никогда не подвергали сомнению, словно единственным смыслом и целью их пребывания на земле (думал ты) было рождаться, расти, размножаться и умирать в немой животной покорности; о, испанский народ (взывал ты), сообщество невежественных людей, дикое стадо, взращенное в голой и бесприютной степи, на твоей и твоих земляков родине.
Рикардо поставил «сеат» напротив конечной остановки трамвая, и ты, выйдя из машины, разглядывал полуголых ребятишек, бегавших по площади, и стариков, сидевших у первого ряда лачуг. Те же самые, что и прежде, или это уже другие люди? Вековой андалузской нищете здесь было где развернуться: вот женщина в трауре несет на голове кувшин с водой, а чесоточный пес, отгоняющий хвостом мух, кажется точной копией другого, которого ты тысячи раз мельком видел где-нибудь в деревушке на юге. На подступах к кладбищу бараки толпились, налезая друг на друга, точно грибы. Ты начал было считать, как считают, желая заснуть, но скоро бросил. Сколько их — сто, двести? С того места, откуда ты смотрел, казалось (или это обман зрения?), что последние лачуги стоят вперемешку с первыми могильными памятниками, как если бы существующая между двумя мирами граница вдруг исчезла. Бродяги и богатые барселонцы, мертвецы спящие и мертвецы бодрствующие — разница между теми и другими сводилась всего-навсего к углу зрения относительно горизонтальной плоскости.
Не проронив ни слова, вы направились к лестнице, которая вела к кладбищенскому входу. По обе стороны стояли киоски с живыми и искусственными цветами: ветки роз, гвоздики, бессмертники, анемоны. Сеньора в черном, покупая венок, торговалась с продавцом, и тебе вдруг почему-то вспомнился старичок — это было несколько лет назад, под вечер печального дня поминовения усопших, — старичок украдкой взял букет, положенный другими на могильную плиту, и, осторожно и быстро оглядевшись вокруг, переложил его на другую могилу, подле старой фотографии любимого и близкого ему человека. Рикардо, рассеянно поглядывая на плиты из яшмы и мрамора, сообщил:
— Они приедут только через час.
— Ничего, — сказал ты. — Мы походим тут.
Твои близкие были похоронены на этом кладбище; и юношей ты приходил сюда вместе со своими родственниками; первый раз — в день похорон твоей матери, и потом — каждую годовщину ее смерти, и стоял, завороженный мыслью о том, что покоилось в этом склепе, где и для тебя береглось место, береглось с самого дня твоего рождения, и ты в свои шестнадцать лет уже знал, что, не отчаль ты вовремя, ты был бы уже здесь, и в земле распавшиеся элементы твоего тела сливались бы в непристойный симбиоз с остальными представителями твоего рода, и, превратясь в ничто, ты бы на веки вечные включился в нелепый круговорот природы.
У кладбищенской конторы несколько похоронных процессий ждали своей очереди, на лицах читалось выражение апатии, смирения и нетерпения. Машины стояли напротив, рядом с цветочными киосками; капеллан переходил от группы к группе; в каждой группе он пожимал руки и потом сосредоточенно молился над гробом. Никого из бывших учеников Айюсо еще не было. Пока вы ходили по площади, муниципальные служащие договорились с очередным семейством, и когда переговоры закончились, свита из родственников и друзей тронулась в путь.
Процессия неторопливо тянулась по главной аллее, и вы побрели за нею к верхнему кладбищу. По левую сторону аллеи шли ниши, украшенные эпитафиями, надписями, фотографиями, венками. Дорога поднималась все время вверх, и ты мог разглядеть даже могилы у самого подножия холма, окаймленные темной зеленью кипарисов, и совсем вдалеке — море, неспокойное, синее, лебедку и маяк на волнорезе, суда, стоявшие на рейде в ожидании разрешения на разгрузку. Назойливое летнее солнце, казалось, повисло на западе, но сильный, порывистый ветер предвещал ливень. Над крепостью Монтжуик на переменчивом, прозрачном, бесцветном небе то и дело появлялись тучи, точно аванпосты грозного и мрачного войска, занимавшие стратегические позиции. Стремительно пронеслась птица, касаясь крыльями могил, и легко села на фронтон пантеона. Городской шум поднимался сюда из долины, точно натужное пыхтение усталого животного.
Первоначально кладбище было задумано как мирный и сонный провинциальный город, со скверами и аллеями, беседками и дорожками, нишами с прахом бедняков и людей из средних слоев и роскошными пантеонами над могилами буржуа и аристократов. Кладбище было открыто в годы пышного расцвета и роста Барселоны, потому что старое кладбище оказалось мало, и теперь здесь во множестве соседствовали и пестрели, один ярче другого, самые разные произведения всевозможных архитектурных направлений и декоративных стилей: могильные плиты, увенчанные крестами, венками, гирляндами, скорбящие богоматери и архангелы; мраморные мавзолеи, созданные под впечатлением какого-нибудь средневекового захоронения; неоготические часовни с цветными витражами; апсиды и нефы, тщательно воспроизведенные в уменьшенных размерах; греческие храмы — точная копия афинского Парфенона; причудливые, в египетском стиле сооружения со сфинксами, колоссами, колесницами и саркофагами, будто сделанными специально для представления «Аиды», — все это вставало перед глазами попавшего сюда, словно кладбищенское обобщение и продолжение приключений тех, кто лежал тут — знатные имена, выведенные особой, готической каталонской вязью, — знаменитости, торговцы, банкиры, промышленники, разбогатевшие на Кубе и Филиппинах, сторонники автономии и защитники экономического протекционизма, крепкая каста буржуазии (позднее облагородившейся), столпы и фундамент биржи, текстильной промышленности и торговли с заморскими странами, твоя каста (да, твоя), несмотря на все твои потуги оторваться от нее, если только (или это опять бесполезное непокорство?) ты решительно не взглянешь в лицо судьбе и собственной волей не укоротишь отпущенный тебе срок.
Дух, который питал разраставшийся и процветавший город, проявился и здесь, думал ты, с гармонией, не свойственной смерти, словно все эти покойные магнаты хлопка, шелка или трикотажа хотели бы и в небытии увековечить все те нормы и принципы (прагматизм, bon sens), на которых они строили свою жизнь. Эти пышные мавзолеи в точности соответствовали неотесанным и грубым вкусам их владельцев, так же как шале или виллы, возведенные в Льорет или Ситжес (творения, быть может, одного и того же архитектора); те и другие — детища устаревшей системы патернализма, подтачиваемой на протяжении многих лет не только борьбою и требованиями рабочих (которые сейчас заглушили ударами прикладов), но также (и это гораздо серьезнее) требованиями и потребностями современного государственного капитализма. Пантеоны, однако, как будто не замечали этого, и, хотя хозяева их спали вечным сном, с умилительной невинностью выставляли напоказ свои бельведеры и купола, балкончики и балюстрады, построенные, будто в настоящих жилых помещениях, со смехотворной роскошью и комфортом, которыми старые, рассыпавшиеся в прах кости их хозяев никогда не смогут воспользоваться.
Двенадцать лет назад в баре-подвальчике во дворе филологического факультета, что напротив входа в часовню, Альваро заметил молодого человека своего возраста, одетого подчеркнуто небрежно, который, неуверенно пробираясь между группами студентов, двигался будто в некоем призрачном мире, как сомнамбула, во власти навязчивых кошмаров. За тем же столиком, где Альваро готовился к занятиям по истории, Рикардо и Артигас спорили с блестящим и всем тогда известным представителем от их курса в ПУС Энрике Лопесом. Антонио сидел дальше, в глубине зала, с двумя студентами юридического факультета, тоже учениками профессора Айюсо. Юноша, пошатываясь, прошел совсем близко от них, напрасно ища свободного места на скамьях у стены. Поведение его становилось все более необычным, и на него поглядывали с возрастающим осуждением. Вдруг он наткнулся на стул, чуть не потерял равновесие и, чтобы удержаться на ногах, ухватился за плечо молодого человека в очках. Его светлые глаза шарили по сторонам, пока он со стоической выдержкой отступал к выходу и наконец пропал из поля зрения Альваро (как раз там, где несколько лет спустя сестра Артигаса подожгла петарду и спокойно поднялась по лестнице всего за каких-нибудь несколько секунд до взрыва).
— Что с ним такое?
— Ты не видел?
— Не обратил внимания.
— Пьян в стельку.
— Кто он?
— Просто тронутый. У его родителей денег куры не клюют.
— С какого он факультета?
— Ни с какого. Он не учится. Разъезжает себе на машине и пишет стихи.
— Я никогда его раньше здесь не видел.
— Он редко появляется. Если хочешь познакомиться с ним, пройдись лучше по барам или по публичным домам.
Это было в начале ноября; вот уже несколько недель Альваро прозябал в кругу товарищей по университету, слабовольных и скучных, и, сидя в их компании, слушал, как они обсуждали лекции и повторяли пройденный материал.
Энрике считался одним из выдающихся учеников; в отличие от других, он не ограничивался изучением предмета, а часто и с удовольствием любил порассуждать (у него был красивого тембра баритон) о спорте, истории, литературе.
— Ты читал речи Хосе Антонио? — спросил он как-то у Альваро.
— Нет.
— Так прочитай. Ни одного лишнего слова.
— Я не интересуюсь политикой.
— Пусть не интересуешься. Он создал теорию современного государства, профсоюзов, преодоления классовой борьбы… Просто потрясающе… Он единственный, кто в Европе серьезно ответил на вызов, брошенный Лениным.
Энрике говорил пышно и красноречиво. Рамиро Ледесма, Эдилья, Прадера, анархо-синдикалисты. У Энрике были правильные черты лица, а сам он был высокий и стройный; выступая перед аудиторией, он с инстинктивной повадкой трибуна во время речи энергичным движением головы отбрасывал назад короткую прядь светлых волос, намеренно позволив ей сначала упасть на лоб. Его диалектика не гнушалась кулачной расправы, и в университетских коридорах восторженно рассказывали о стычке, которая произошла между ним и четырьмя студентами, сторонниками дона Хуана Бурбонского: как он бился с ними, точно бык на арене, и как сразил одного за другим трех своих противников, а четвертого просто швырнул в бассейн посреди двора. Его однокашники по коллежу святого Игнасио припоминали времена, когда он в синей рубахе и красном берете тренировал центурии юных фалангистов и сам с бравой выправкой, казавшейся преждевременной в таком мальчике, чеканил шаг и резко выбрасывал руку в гитлеровском приветствии. Другие утверждали, будто видели его в 43-м году в группе демонстрантов, которые подожгли экран в одном барселонском кинотеатре, где тогда первый раз в Испании показывали английский фильм о войне. Ему было четырнадцать лет, когда Германия потерпела поражение в войне, и это повергло его в пучину отчаяния: запершись в своей комнате, он часами плакал, слушая вагнеровскую увертюру к «Гибели богов». С тех пор Энрике всего себя посвятил восстановлению первоначального смысла доктрины Хосе Антонио и к моменту поступления в университет уже входил в маленькую, но активно работавшую группу недовольных фалангистов.
— Будь сейчас жив Рамиро Ледесма…
— Жив или не жив, ничего бы не изменилось, — утверждал Антонио.
— Вранье, — категорически возражал Энрике. — Теперешние вожди-то и предали революцию.
Прошло несколько дней, и Альваро опять увидел в баре того юношу. Он сидел в углу за столиком, и, казалось, с головой ушел в какую-то книгу. Когда появился Энрике и громко заговорил, юноша отложил книгу на скамейку и дрожащими пальцами поднес зажигалку к сигарете.
— Ты слушал лекцию Айюсо? — спросил Антонио, пока официант подавал на стол. — Вот выдал так выдал.
— Ты о чем?
— О чем, ты спрашиваешь? Разве ты не слышал, как он говорил о фуэросах? Об эпохе свободы и тирании?.. Язык у него подвешен — будь здоров.
— По крайней мере, имеет мужество открыто излагать свои взгляды, — сказал Энрике. — Вот на кого я накласть хотел, так это на колеблющихся.
— Айюсо никогда не был колеблющимся, — сказал Антонио. — После войны он отсидел два года, ты знаешь это?
— Когда мне попадается красный, я люблю, чтобы он шел с открытым забралом, а не изворачивался. — Энрике выражался пылко. — Айюсо человек ясный, а вот другие…
— Кто же?
— К чему называть имена? Мы для них таскали каштаны из огня, а теперь они кичатся, что, мол, они либералы.
— Да они просто перебежчики.
— Демократия для страны — истинная чума.
Юноша слушал разговор и иронически улыбался. Когда официант с подносом вернулся, он заказал двойную порцию можжевеловой водки.
— Опять напьетесь…
— Лучше напиться, чем слушать, что тут болтают.
Энрике поднялся с места и подошел к нему вплотную. Рикардо пытался удержать его, но напрасно.
— Не будешь ли ты так любезен повторить, что ты сказал?
— Я сказал, что, чем слушать ваши разговоры, лучше напиться или заткнуть уши ватой, — совершенно естественным тоном ответил юноша.
Энрике двинулся было на него, но сдержался. Щеки его залила краска.
— Если ты мужчина, давай выйдем во двор.
— Я не мужчина.
— Кто же ты? Баба?
— Я никто, и вы тоже никто. Только вы воображаете, будто представляете собою что-то.
Тут вмешались Антонио и Рикардо и удержали Энрике.
— Не обращай на него внимания. Он пьян.
— Пустите его, пусть он мне врежет… Он же после этого почувствует себя еще больше мужчиной…
— Замолчи, а не то…
— Единственно, чего я вам не позволю, это говорить мне «ты».
Ссора прекратилась лишь потому, что в это время в бар вошли несколько преподавателей. Понемногу студенты один за другим выходили во двор, и Энрике с приятелями тоже последовали их примеру. Альваро еще раньше решил прогулять лекции, и когда он встал, чтобы расплатиться, юноша снова поднял глаза от книжки, и они с Альваро встретились взглядом.
— Ну и идиот у тебя друг.
— Он мне не друг.
— Тем лучше для тебя. Как ни приду сюда, вечно он что-нибудь проповедует, точно ходит с трибуной в кармане… Он что, ни минуты помолчать не может?
— В сущности, он неплохой парень, — сказал Альваро.
— От таких людей, как он, я заболеваю… И все что-то изучает, изучает. Ведь все равно кончит тем, что превратится в лавочника и станет обсчитывать покупателей. Вот я и думаю: к чему?..
— А ты? Что ты изучаешь?
— Ничего. В этой стране нет ничего, чем бы стоило заняться. Просто моему отцу хотелось, чтобы я поступил в университет, и я поступил… Но учиться я не учусь.
— А на какой факультет?
— Не знаю. — Юноша сунул руку в карман, потом порылся в портфеле. — В квитанции за вступительную плату, наверно, написано, я не помню… Я решил это жребием в последний момент.
— А что вышло?
— Смотри, вот она, повестка. Юридический. — Он улыбнулся. — Сутяга, как говорится… По правде сказать, я предпочитаю клеить марки на почте… Что будешь пить?
— Спасибо, не хочется.
— Да, обстановка к этому не располагает, — признал он. — Моя машина рядом. Пошли покатаемся?
Шоссе петляло вверх по склону холма, и на повороте вы остановились посмотреть на пейзаж. Нефтяные резервуары компании «Кампса» сверкали на солнце, плотные тучи, наползая друг на друга, плыли над морем к горизонту. За молом в ожидании застыли грузовые пароходы. Дальше за навесами и складами открытого порта с монотонным однообразием билось, вгрызаясь в берег, море. Из лачуг предместья Каса-Антунес доносились пронзительные, возбужденные голоса. В конце насыпи, точно часовые, два кипариса, одинокие и печальные, день и ночь стояли без сна в карауле над медленным распадом тел.
Вы пошли дальше вверх. Могильные ниши, похожие на ячейки гигантского улья, постепенно уступали место мавзолеям. Это была самая новая часть кладбища, и утилитарные представления современной урбанистической цивилизации воплотились здесь в общую архитектурную форму, в какой-то степени родственную стилю Корбюзье. На вершине холма кипарисов, ив, пальм и сосен не было, и только кое-где цветовым пятном лежал дерн, венок или кактус и агава. Могильные ниши теснились рядами, похожие на кварталы жилых домов, которые сходят с конвейера для чиновников и клерков, — точно такие же нежилые и асептические; мраморные таблички на них отсвечивали, словно окна, свежевырытые могилы казались недостроенными домами, тротуары и аллеи были пусты и однообразны, а на углах развешаны дорожные знаки: точь-в-точь кварталы дешевых домов в Мадриде или в Париже; почему бы не быть здесь магазинам самообслуживания, кинотеатрам, аптекам, кафе или светящимся рекламам? Опустошающее ощущение безжизненности вселяла в человека эта (уж такая ли невольная?) пародия на индустриальный мир. Бетон и камень. Ни цветов, ни птиц. Да вы — живые мертвецы, и больше ничего.
Машина была марки МГ со съемным верхом, несколько устаревшего образца. Серхио помог тебе открыть дверцу, и, усаживаясь на сиденье, ты отодвинул в сторону скомканный бюстгалтер.
— Вчера вечером я катался по улице Диагональ с одной шлюшкой, — она забыла. Я заметил только сегодня утром, когда приехал. Груди у нее были мировые… Ох, бедняжка, по лестнице карабкалась на четвереньках.
— Почему? — спросил ты.
— Потому что на ногах не стояла. Да и я тоже, между прочим… Совершенно не помню, как добрался домой. Ана разбудила меня и заставила принять ванну.
— И ты пьяным садишься за руль?
— Я почти каждый вечер сажусь за руль пьяным. Привык. Вначале Ана очень беспокоилась, но теперь отстала от меня.
— И с тобой никогда ничего не случалось?
— Никогда. Спиртное, наоборот, взбадривает меня. Все рефлексы обостряются… Единственно, от чего я тупею, это от анисовой.
— А твой отец как к этому относится?
— Папа у меня осел. Для него вся жизнь — арифметика. Дом для него — не дом, а семейный бюджет, поле — не поле, а определенное количество гектаров; когда он смотрит на море, то мечтает превратить его в море нефти… Себя он считает умником из умников, потому что умеет зарабатывать деньги, а его служащие снимают перед ним шапки… К счастью, Ана совсем другая.
— Чем занимается твой отец?
— Экспортирует и импортирует апельсины и прочее в том же роде… Представляешь, какое увлекательное занятие… Какао с Галапагосских островов и муку, чтобы выпекать облатки для причастия. Этот идиот спит и видит, что я буду продолжать его дело. Пусть себе спит, если ему нравится… В один прекрасный день мне придется разбудить его.
— А твоя мать?
— Ана — потрясающая женщина. Немного забитая и неуверенная в себе, но потрясающая. Одного я только не понимаю, как она может терпеть такого кретина, как он…
Серхио вел машину быстро, лавируя меж автомобилей, беспорядочно двигавшихся по проспекту Рондас, и вдруг свернул на улицу Сера, в сторону больницы.
— Тебе нравится Китайский квартал? — спросил он.
— Я никогда там не был.
— А я бываю каждый день. Во всей Барселоне только там и живут интересные люди… Проститутки, карманники, педерасты… А остальные и не люди вовсе, так, моллюски.
Через окошко МГ ты первый раз увидел город грязным, оборванным, обшарпанные фасады домов, развешанные на балконах лохмотья живущих тут людей. Скудный подъем 50-х годов не дошел еще до нижних районов города, и после свежего и бодрящего озона, которым вы только что дышали в зажиточных кварталах, казалось, вы разом погрузились в другой мир, глубокий и плотный; будто легким вдруг перестало хватать кислорода и ты ощутил беспричинный страх и неуверенность, точно домашнее животное, которое вырвали из обычной и естественной обстановки. Мрачные таверны, похожие на разбойничьи притоны, темные и вонючие кафе, отвратительно грязные кабаки, где подаются закуски и питье сомнительного вида, тянулись вдоль жалких улиц, а на углах женщины не поддающихся определению профессий и происхождения продавали из-под полы буханки хлеба, американские сигареты, зажигалки, колбасу и при малейшем признаке тревоги прятали все это в складках юбок, за ворот или в чулок, прямо и откровенно нарушая все правила приличия и гигиены. В лавках и магазинах, казалось, вековая пыль легла на товары слаборазвитого иберийского производства: чаны с маслинами, турецкий горох и вареную фасоль, огромные маслянистые головки ламанчских сыров, тяжелые и круглые. И на этом фоне — точно бактерии на питательной среде — разрастался Двор Чудес, — единственный в вашей полной невзгод и удивительной истории неподдельный и долговечный Двор, — разрастался, выставляя напоказ среди полного безразличия племени свои пороки и увечья: искривленные руки, культи, язвы, глаза, затуманенные, точно помутневшие зеркала; и, увидев это, ты понял, что, прожив двадцать лет пустой жизни, ты впервые соприкоснулся с реальным устройством общества, к которому ты, сам не сознавая того, принадлежал, ибо вы, развиваясь рядом, шли в противоположном направлении, — общества, на котором ваша паразитическая каста, алчная и загребущая, была всего лишь наростом, наростом ненасытным, точно полипы на живом организме.
Вы остановились на улице Святого Рафаэля. Серхио подвел тебя к витрине, где красовался богатый набор презервативов, и показал на коробочку, где на этикетке была изображена Джоконда. Твоя неопытность и чистота разжигали в нем зуд опытного человека, и, пока вы шли к публичным домам Робадорс, он делился с тобою своими познаниями.
— Самые лучшие проститутки — самые дешевые. На днях я был с одною за шесть песет. Беззубая, чесоточная. Солана, наверное, мечтал о такой модели.
— И ты с ней спал?
— Я велел ей раздеться и вымыться. Это что-то потрясающее, клянусь тебе. Я хотел сделать с нее набросок, но она рассвирепела. Ах ты, молокосос, говорит! Это тебе что — Академия изящных искусств?
— А ты что?
— Дал ей пять дуро и смылся.
— Не тронув ее?
— Не тронув.
— И она не обиделась?
— Обиделась? Да для нее это облегчение. Представляешь, по сто клиентов в день. Тут при любом темпераменте не выдержишь.
(Когда несколько дней назад ты после семилетнего отсутствия ступил на землю Барселоны, то точнейшим образом повторил тогдашний ваш с Серхио маршрут в надежде оживить ощущения, которые испытал в те дни. Внешне тут мало что изменилось, публичные дома были закрыты, но в барах, которые с успехом их заменяли, женщины по-прежнему бойко торговали собой; лачуги и кабачки были как раньше; такими же, как всегда, были вечные чистильщики ботинок и нищие. Но изменился ты сам, и твое юношеское возбуждение уступило место грустному безразличию. Квартал продолжал жить своей мрачной жизнью, чуждой тебе теперь точно так же, как была она чужда твоей тогдашней юношеской жизнерадостности. Ты вяло пытался вызвать в памяти праздник Тела Господня в 56-м году, несколько месяцев спустя после смерти Серхио, — когда ты фотографировал процессию на улице Гуардиа: римские гладиаторы в сандалиях, перезревшая святая Эулалия, которая жевала резинку, округлый зевок священника; а за всем этим под знаменитой вывеской, возвещавшей: «Комнаты мадам», — выступали только что получившие первое причастие девочки, одетые ангелочками с крылышками и в белоснежных туниках — как будто подростки маркиза де Сада в мистическом раскаянии шествовали в меблирашки на святотатственную, безумную, сказочную оргию. Глухое забвение справедливо покрывало этот период твоей жизни как никакой другой. И только фотографиям — единственным зримым свидетельствам — удалось спастись, но как восстановить в подробностях те месяцы, такие для тебя важные, месяцы вашей ушедшей дружбы?)
Походив с тобою по кварталу, Серхио завел тебя в один из баров, где он был завсегдатаем, и вы сели за столик с двумя женщинами. Твой приятель вел себя в этой обстановке так, словно вырос тут, и ты, сгорая от зависти, восхищался его дерзостью, его молодостью, его смелостью. Проститутки обращались с ним по-свойски, и ты помнишь, как он, улучив момент, отошел поговорить с каким-то человеком и купил у него маленький пакетик, который тут же спрятал в карман.
— Тебе нравится грифа?
— Это что такое?
— Трава.
— Наркотик?
— Да.
— Никогда не пробовал.
— Придешь ко мне — покурим.
В тот день ты не пошел к нему и не курил грифы. На самом деле, как ты потом обнаружил, Серхио тоже не курил: всего-навсего вдыхал и тут же выдыхал дым, не дав ему дойти до легких. В тот день случилось нечто для тебя чрезвычайно важное, в чем тогда ты ни за что никому бы не признался: одна из женщин предложила тебе пойти с ней, и ты, боясь, как бы не догадались, что ты девственник, согласился, к тому же ты не знал — и это придало тебе решимости, — что любовью можно заниматься и в час пополудни. До тех пор ты считал, что это возможно лишь в темноте, исключительно под сладкие звуки флейты и только на восточных диванах с обольстительными куртизанками Пьера Луи. Комнатка была маленькая и душная. Постель грязная. Огромный, подавляющий своими размерами шкаф. Ты, дрожа, разделся, не отваживаясь взглянуть на ее тело, потому что стыдился своего собственного, и вдруг поразился, обнаружив, что прикосновение ее опытных пальцев превращало тебя в мужчину… ты ощутил судорожное наслаждение, которое вернуло тебя к жизни после бесконечно длившихся секунд забытья, смерти. Потом, встав с постели, ты оглядел себя в зеркало и только удивился, больше ничего.
Любовь, глубины которой ты предчувствовал с самых детских лет, — неужели и есть это?
Похоронная процессия неожиданно вышла на аллею и остановилась около могильных ниш, в сотне метров от того места, где стояли вы. Процессию сопровождало несколько священников, и, пока служащие похоронного бюро снимали гроб с катафалка, ты с глубоким недоверием следил за их шаманством. Фальшивый ритуал, который придумали другие, а эти лишь механически повторяли, преследовал твоих соплеменников до гробовой доски. Наместники бога, безъязыкого и никчемного, жили и процветали за счет боязни и незащищенности людей, как ненасытные, привыкшие к роскоши стервятники. В тебе поднялся нерастраченный юношеский протест, и, подумав о том, что ожидает профессора Айюсо после смерти, ты почувствовал тошноту.
— Устал? — сказал Рикардо.
— С непривычки.
Чтобы сократить путь, вы вернулись обратно по лестнице. Вид, как и прежде, был великолепный: точно из металла — неспокойное море, навесы и резервуары компании «Кампса», пустынный пляж; вы спускались (сердце колотилось отчаянно, и пришлось идти не торопясь), и по дороге ты разглядывал надписи на плитах: «Я был таким, как ты, и станешь ты, как я», «Господь всемогущий, прими в райские кущи раба своего», «Не умер он, а только спит». Призывы, мольбы, советы, наставления — напрасные манки бессмертия.
Какая странная религия у твоих собратьев, думал ты, и как дико, что они поклоняются тому, кто потерпел поражение с собственным творением, — пришлось даже спускаться в этот мир, чтобы доделать его и исправить; а что из этого вышло, всем хорошо известно: еще одно поражение. Какова же мораль этой смехотворной истории?
Ниши с цветами в горшках, с венками, лавровыми ветвями. Потускневшая фотография господина в парадном фраке. У подножья колонны, которую венчала богоматерь, — аллегория смерти из алебастра. Могила в виде египетского саркофага. Сердитый и торжественный ангел тянулся ввысь, как нью-йоркская статуя Свободы.
Тяжелое, тоскливое небо нависало всей своей мутной пустотою над бесплодным краем могильных плит, рассыпанных в траве. Из последних сил трепетала ива, и тучи мрачно собирались над нею. Несколько листьев слетело на землю — не по времени раннее предвестье осени. Из глубинных пластов горы, по порам земли сочилась смерть и лезла в глаза во всей ее порожней очевидности, в жалком апофеозе, подлом и косном торжестве.
«Забвение не торжествует, хотя и отнимает у нас близких. Узы истинной любви нерушимы вовеки».
Рикардо смотрел на тебя с удивлением: и, вернувшись в тяжкую реальность гнетущего испанского лета 1963 года, ты обнаружил, что стоишь на Юго-Западном кладбище Барселоны среди скорбных крестов и вслух разговариваешь сам с собой.
Накануне ночью, после приезда Антонио, в тревожном и беспокойном сне Альваро пытался извлечь из прошлого близкий ему и далекий облик профессора. Никак не давались и исчезали в провалах памяти жесты и движения, а ведь в течение нескольких лет он видел его регулярно, дважды в неделю. Айюсо ходил сутулясь: на кафедру поднимался не спеша и обычно стучал костяшками пальцев о стол в знак того, что можно садиться. Взгляд его был добрым, чуть робким, очень редко — суровым и отсутствующим. Говорил профессор неторопливо, выделяя голосом то, что считал важным, и скорее веско, нежели взволнованно; случалось, он нервно постукивал пальцами по подлокотнику кресла или снимал и снова надевал очки. Сидя лицом к нему, четыреста студентов слушали и записывали, склонившись над грязными столами аудитории.
О том единственном разе, когда Альваро видел его в домашней обстановке, сохранилось неясное воспоминание (восхищение профессором пришло гораздо позже, уже когда Альваро жил в Париже, после первых университетских волнений 56-го года, и было вызвано той решительной и смелой позицией, которую занял профессор, защищая своих учеников). Айюсо жил скромно (это было совершенно очевидно); колоритная экономка (несомненно, тиран в доме) принесла Антонио, Рикардо и Альваро по чашке кофе, подслащенного сахарином. Мебель в квартире была старая, шторы темные, вдоль узкого коридора тянулись полки с книгами; на стене висела превосходная репродукция Караваджо. Письменный стол завален папками и книгами, а на краю стояла старая фотография Америко Кастро с сердечной дарственной надписью. Они просидели у него несколько часов, но как ни старался Альваро, он никак не мог отрыть в памяти, о чем же именно они разговаривали. Сидя напротив них, Айюсо курил одну сигарету за другой, а на коленях у него сладко растянулся черный кот и так лежал неподвижно, гибкий и горделивый, точно геральдический лев. (С тех пор прошло тринадцать лет, и на этом воспоминания обрывались.)
В ту осень (1950) Альваро записался в семинар по политической экономии и аккуратно ходил на занятия по истории средневековых правовых институтов, которые вел Айюсо; Антонио, Энрике и Рикардо тоже были в числе его учеников, и часто у них вспыхивали споры относительно лекций и мыслей, которые высказывал профессор. Альваро слушал своих друзей, не слишком вникая в смысл того, что они говорили, ибо был убежден, что политика — удел дураков, и к тому же был с головой занят открытием Китайского квартала и книгами, которыми его снабжал Серхио. Избавившись от надзора тетушки Мерседес, он наслаждался праздностью университетской жизни, приходя в восторг от одной только мысли, что вырвался из той среды, в которой прозябал до сих пор, инертный, малодушный, застенчивый.
— Что ты собираешься делать после университета? — спрашивал его Антонио.
— А ты?
— Буду поступать по конкурсу.
— Куда?
— На дипломатическую службу.
Эта мысль пришлась Альваро по душе, но Серхио в один миг разбил ее в пух и прах, заявив, что главная миссия дипломата заключается в том, чтобы улыбаться, целовать ручки дамам и уметь как следует очистить апельсин.
— Дипломат — это дурак от рождения, только полиглот. Уж лучше рекламировать зубную пасту в газетах.
Серхио появился неожиданно, после семинара по политэкономии, и подошел к группе однокурсников Альваро, которые и в баре продолжали обсуждать теории физиократов.
— Осточертели мне твои приятели, — сказал он Альваро. — Всегда-то они серьезные, будто на похоронах, только и разговору у них, что об Адаме Смите да социальных классах… Когда я при них пью вермут, мне все кажется, что они смотрят на меня, словно хотят сказать: ты вот пьешь, напиваешься в то время, как рабочие гнут спину по двенадцати часов в день за тридцать шесть песет, а в Андалузии семнадцать процентов детей больны туберкулезом, не стыдно тебе?.. А мне вот не стыдно. Что они о себе мнят? Тоже мне искупители! — говорил он, устало пожимая плечами. — А с другой стороны, кто такие рабочие? Des bourgeois qui n’ont pas réussi; рабочий или буржуа, раз он работает — значит, дерьмо.
Они вышли с территории университета и медленно направились туда, где стояла МГ. Остальные уже разошлись.
— Я знаю, что ты думаешь: не будь я богатым, я бы так не говорил. Может, это и правда. Деньги облегчают жизнь, и я не виноват, что мой отец вовремя не спохватился и что Ане не пришла в голову мысль принять меры, чтобы не рожать… Но знаешь, даже родись я бедным, думается, я все равно не стал бы работать. Если уж тебе выпало несчастье родиться, не будь дураком.
В машине впереди сидела девушка, немного моложе их, красивая, стройная и смуглая; глаза у нее были огромные и синие.
— Ее зовут Элена, — просто сказал Серхио.
Альваро было протянул ей руку, но она в знак приветствия сцепила пальцы и потрясла руками над головой, как это делают боксеры, победившие на ринге.
— Очень приятно.
Машина рванула на полной скорости. Сидя позади, Альваро смотрел на изящный затылок девушки, подбритый, как у мальчишки.
— Куда мы? — спросила Элена.
— У меня дома есть бутылка коньяку, — сказал Альваро.
— Мне хочется к респектабельным людям, — сказала Элена. — К дамам из Общества католического действия или что-нибудь в этом духе… Где их можно найти?
— В респектабельных заведениях.
— Так поедемте в какое-нибудь респектабельное заведение.
— А не заехать ли нам за Пепе?
— Как хочешь.
— Кто такой Пепе? — спросил Альваро.
— Чистильщик. Облысел от сифилиса и стал похож на Франкенштейна.
— К тому же умеет петь болеро, — сказала Элена.
Они проехали вниз по Рондас, и у Паралело свернули на Конде-де-Асальто. Серхио остановился на углу улицы Святого Рамона и посигналил. Тут же в дверях показалась большая лысая голова.
— Живо. Поехали с нами.
— Гитара там осталась.
— Ничего. Поедешь без гитары.
Альваро подвинулся, давая место. Чистильщик оказался косым, а когда улыбнулся, обнажились красные, голые десны.
— Мы едем в «Салон Роса», — сказал Серхио.
— Я не одет.
— Не важно. Войдешь с нами, никто слова не скажет.
Это был бурный вечер. В «Салоне Роса» дамы (шляпы с искусственными цветами, намалеванные лица, складки кожи на шее, которые вдруг надувались, когда дамы, не разжевав, жадно глотали пирожные) с беспокойством поглядывали на ворвавшуюся четверку (на чистильщике была кепка ядовито-желтого цвета); едва им подали еду, Серхио маникюрными ножницами выстриг клок волос у Элены, разломил пополам булочку, посолил ее и на глазах у враждебно замолкшего зала (церемонные попугаи, надутые совы, сороки, украшенные титулами сомнительной подлинности, — паноптикум, да и только) вложил в середину волосы и стал есть этот бутерброд, уверяя (на случай, если кому захочется узнать), что в жизни не ел ничего вкуснее. Потом Пепе захотел спеть болеро под названием «Твоя талия податлива, как мякоть агуакате», но метрдотель ему не позволил.
— Все вы антисемиты, — суровым тоном бросила в зал Элена.
Они вышли, оскорбленные и гордые, и некоторое время бродили по центральным улицам под ужасающее пение чистильщика (которому в конце концов все-таки удалось исполнить «Твоя талия податлива, как мякоть агуакате», только без аккомпанемента) Серхио карабкался на газовые фонари, чтобы прикурить сигарету для Элены, и когда они снова садились в машину, он предложил распить на четверых бутылку перно.
— А потом вернемся в «Салон Роса» и выблюем.
— Да забудь ты про них, — сказала Элена. — Пойдем лучше в какой-нибудь бар с девками!
— «Санс»? Или «Каса Валеро»?
— Куда хочешь.
Машина опять рванула, и, когда (заглянув по дороге в несколько баров) они остановились наконец у стадиона Монтжуик, Альваро обнаружил, что он пьян. Воздух казался плотным и будто ватным. Кружилась голова.
— Что с тобою?
— Мне нехорошо.
— Выпей чего-нибудь еще. Лучше всего, когда мешаешь напитки.
Они вошли в невероятно гнусный подвальчик, и Серхио заказал по двойному рому. За столиками сидели андалузцы. Альваро залпом выпил две рюмки и уже словно сквозь густой туман увидел, как Серхио о чем-то спорил с человеком, похожим на цыгана. Видел, как вмешался чистильщик и хотел их разнять.
С этого момента все в памяти страшно путалось; у Альваро осталось впечатление, что из подвальчика его вышвырнули, а когда он проснулся, то увидел, что находится в баре на аллее Борне, и все вокруг — незнакомые. Элена и Серхио спали за соседним столиком — сон свалил их. Чистильщик исчез.
— Хотите немного кофе?
На улице уже светало. Небо было фиолетового цвета, и Альваро, показывая на него пальцем, спросил официанта:
— Что это, северное сияние?
— Светает, — коротко ответил тот.
Мозг сверлили — сперва внове, а потом ставшие обычными — вопросы: «как? где? когда?»; наваливалось старое, как мир, отвращение, депрессия, тошнота (и с тобой могла случиться такая ночь, и тебя бы уже не было: на двадцать пятом километре по шоссе на Валенсию при плохой видимости МГ обгонял ДКВ под номером В-64841 на крутом повороте, известном как «смотровая площадка Коикса», а навстречу на большой скорости мчался «форд» под номером В-83525; чтобы не столкнуться с «фордом», МГ пришлось прибавить скорость, и ее бросило сначала направо, потом швырнуло влево к откосу; это произошло у побережья Гарраф. Потеряв управление, МГ пробила металлическую сетку ограждения, вылетела с сорокасемиметрового откоса, дважды перевернулась в воздухе, на лету ударилась о скалы и ушла на дно моря).
Солнце скрылось сразу, и ты, стоя на площадке лестницы, смотрел сверху, как далеко внизу под неслышный аккомпанемент пены моторная лодка, накренясь, разрывала всю в барашках поверхность моря. Сотни серых чаек хлопотали там, где канализационные трубы выкидывали в море отбросы. Мутные тучи громоздились над вашими головами. Ветер качал остроконечные шапки кипарисов, и, точно крылья, трепетали узкие листья ив. Все предвещало неминуемую грозу.
— Сколько времени?
— Пять.
— Они должны уже быть.
Пока вы шли через аристократический участок кладбища с мавзолеями в духе Гауди или в стиле модерн — помесь надгробного монумента с роскошной виллой, — ты искал глазами пантеон семейства Мендиола, до мелочей точную, вылизанную копию, вспоминал ты, претенциозного Миланского собора. Несколько минут ты тщетно бродил по этим тихим аллеям, подгоняемый смутными образами далекого детства: тетя Мерседес в глубоком трауре и дядя Сесар в шляпе, в очках и рядом — ты, чуждый и безразличный к обряду, который совершался, прекрасно понимавший всю бессмысленность этого одностороннего, без отдачи, акта, превратившегося благодаря привычке в чисто бытовую и бессодержательную церемонию.
Что стояло между твоей матерью и тобою? Как ни часто ты задавался этим вопросом, он всякий раз заставал тебя врасплох и ты не знал, как на него ответить. Точно две параллельные линии, ее существование и твое никогда не пересекались, и, случалось, ты испытывал запоздалое раскаяние, что между вами никогда не было духовной близости. Ее стыдливость и твоя замкнутость все время держали вас на расстоянии, — а ты в свои пятнадцать лет не мог (или не умел) придумать, как завязать дружбу. Теперь же, когда время еще больше отдалило тебя от нее, было поздно. И теперь ее образ (ясные голубые глаза, высокий лоб, прямой нос, застывшие на фотографии) почти совсем ушел из твоей памяти.
С балкона на улице Пьедад, где ты, бывало, лежал на диване — излюбленное место Серхио, — тебе открывалась строгая, исполненная внутреннего ритма картина, которую ты живо помнил даже после многочисленных путешествий (апсида собора, его массивные и элегантные башни, причудливые водосточные трубы, заканчивающиеся железными грифами или морскими коньками; плоские террасы, со временем потемневшие от патины; частокол контрфорсов и окон; строгие и соразмерные линии центрального нефа; устье улицы Кондес). На диване в привычном беспорядке — любимые книги твоего друга: Блейк, Кинсей, Лотреамон, Жерар де Нерваль. Вечером зеленоватый свет абажура наполнял комнату неясным сиянием. Старинная мебель, гравюры, статуэтки не выглядели здесь случайными — они будто появились на свет специально, чтобы попасть в этот дом и переходить из рода в род, создавая особую атмосферу. Ковры скрадывали звук шагов, и в тишине, куда не врывался уличный шум, ибо дом выходил на непроезжую улицу, все разговоры приобретали заговорщический оттенок, фразы казались более изысканными, а простои вопрос звучал намеком, неразгаданным и нежным. Ана обычно сидела, откинувшись в кресле, спиною к окну, и в зимних сумерках ее глаза, во все проникавшие, светились мягко и независимо.
В первый же день, когда Серхио привез тебя в свой дом, он непринужденно познакомил вас, и Ана чуть задержала твою руку в своих, точно хотела и прикосновением выразить и передать особую, глубоко личную и своеобразную просьбу: «О, рада бога, не называй меня сеньорой и не обращайся на „вы“… Пусть я гожусь тебе в матери — у меня есть женское кокетство. Я люблю, когда люди ценят меня за то, что есть во мне самой, а не за то, что я чья-то мать или жена. Я всегда говорю мужу: „Мы с тобой женаты, но ты человек, и я тоже человек, к тому же совсем другой…“ Так что зови меня Ана и на „ты“… А иначе — мы никогда не станем друзьями».
Несколько дней назад — на улице было солнечно, дети кормили голубей, полицейские прохаживались в нарядных формах, и неискушенному глазу город представлялся радостным и счастливым — ты, словно один из миллиона туристов, которые вот уже несколько недель как набросились на погруженную в лень и спячку страну, поставил свою машину на залитом светом Соборном проспекте, а сам с удивлением смотрел на танцевавших перед собором людей; резкие и проворные движения танцоров подчинялись мудрому, острому и дробному ритму не больше не меньше, как «Санта-Эспина» (того самого «Санта-Эспина», который в твоих воспоминаниях был неразрывно связан с одиссеей народной борьбы за Республику, запечатленной в фильмах Ивенса и рассказанной Хемингуэем); ты некоторое время смотрел на танцующих, прежде чем решился, обойдя дом архидиакона и часовню святой Лусии, подняться по Епископской улице и, пройдя мимо дверей святой Эулалии и по улице Пьедад, выйти к собору; здесь, в конце улицы Кондес, которую (в это знойное лето 63-го года) фотографировала группа гнусных немцев в распахнутых на волосатой груди рубашках, ты остановился. Ты обернулся и поднял глаза на вытянувшиеся в ряд балконы четвертого этажа. Холщовый тент над окнами бывшей комнаты Серхио вылинял, выцвел и превратился в лохмотья. Цветы с балкона исчезли. Дом выглядел нежилым, и ты пошел дальше, по следам своих воспоминаний, так и не отважившись справиться в привратницкой. (Что же все-таки стало с Аной?)
— Серхио столько рассказывал о тебе, что мне кажется, мы знакомы.
Все трое, вспомнилось тебе, сидели на диване мавританского стиля. Вечерело, но солнце еще окрашивало внушительные башни колоколен.
— Как вы провели время в Робадорс?
Вопрос застал тебя врасплох, и ты покраснел.
— Я рассказал Ане, что мы ездили к проституткам, — сказал Серхио.
— У нас с сыном нет друг от друга секретов, — ласково пояснила Ана. — Твоя партнерша доставила тебе удовольствие?
— Я почти не помню.
— У такого интересного молодого человека, как ты, любовных историй, наверно, десятки, представляю себе…
— Нет, Альваро не такой, — сказал Серхио. — Хоть по виду и не скажешь, но он очень робкий.
Первый раз в жизни испытывал ты ощущение, будто тебя видят насквозь. Ана сидела напротив и смеялась, обнажая белые зубы.
— Тебя удивляет, что я так разговариваю? — сказала она. — А какой ты меня представлял? Типичной испанской матерью?
— Не знаю, — пробормотал ты.
— Я всю жизнь была такая. Я много раз пробовала изменить свой характер, пробовала быть, как другие, и не могла. Муж всегда говорил мне: «Если бы ты была другой, думаю, я бы тебя не любил».
— Папа у нас дурак.
— Я не люблю, когда ты так говоришь о своем отце, ты это знаешь, — одернула его Ана. — Муж совершенно не такой, как я, есть вещи, которых он не понимает, но он человек хороший и верный. И на самом деле, — добавила она убежденно, — он во много раз достойнее меня.
— На свете полным-полно верных и хороших баранов, — перебил ее Серхио.
(Подобные разговоры повторялись часто: Ана защищала мужа, а сын нападал на отца, и с каждым разом все ожесточеннее… Ана повышала голос, делала вид, что возмущена, и кончала тем, что со смирением признавалась: «Серхио невозможен. Когда он был ребенком, я готова была отойти в сторону — лишь бы он любил отца и не замечал, какие мы с отцом разные люди. Но Серхио — весь в меня. Лицемерие ему ненавистно».)
Благодаря им ты научился любить свой город. (Удивительно, что при твоем сложном характере ты пронес через годы любовь к местам и улицам, которые открыл для себя в пору юности, к местам и улицам города, в котором ты родился, как сказал кто-то, по чистой случайности и чей прекрасный язык всегда был для тебя, несмотря на все усилия, глубоко чужим). До знакомства с Серхио ты знал лишь несколько богатых кварталов, унылую пышность их однообразных, скучных домов, построенных после того, как были снесены городские стены и началось «чудо» — промышленный расцвет. Эти дома строила для себя предприимчивая, крепко стоящая на земле буржуазия, чей ужасающий художественный вкус, думал ты, можно сравнить только с ее же безмерной и ненасытной жаждой богатства: невыразительность вилл в предместье Сан-Жервасио, духота жилищ в районе де Грасиа, неопрятная, простонародная набожность кварталов Сарриа, смехотворная роскошь Бонановы и Педральбеса, некогда совершенно независимых районов, которые век назад пожрало бредовое пристрастие Серда к геометрически-правильной планировке (тесные кварталы жилых домов правильными квадратами легли на план, безупречно параллельные улицы выглядели аккуратно разлинованной пентаграммой). Барселона, которую показали тебе Серхио и Ана, начиналась гораздо ниже, за собором, и света, подобного тому, в котором купался этот город, ты больше никогда и нигде не встречал. Улица Монкада с ее старинными дворцами, принадлежавшими некогда купеческой знати, окрестности церкви Санта-Мария-дель-Мар, улица Кардерс с изумительной часовней в романском стиле, аллея Борне. Ана водила вас по городу и с удивительным чутьем находила дорогу в лабиринте улочек, где сверху капало с развешанного меж балконами белья, кошки обнюхивали баки с мусором, а солнечный свет лишь угадывался в высоте, над крышами домов. Бочарни, аптеки XIX века, лавки знахарей, изделия из пробки бесстрашно противостояли ходу времени, выжидая того момента в будущем, думалось тебе, когда благодаря наплыву туристов и подъему культурного уровня среднего испанца они возьмут свое и их анахронизм превратится в возбуждающую и выгодную новинку.
Иногда Ана отпускала вас одних в Китайский квартал, а сама, погруженная в мысли, сидела в маленьком салоне и поджидала вашего возвращения, выкуривая сигарету за сигаретой. Когда вы уходили, она давала Серхио денег на публичный дом, а после жадно выискивала на ваших лицах следы пережитого.
— Ну, расскажите, — говорила она. — Как сегодня было?
Серхио рассказывал о своих любовных похождениях, Ана же тихонько посмеивалась и требовала подробностей.
— Конечно, мать о таких вещах знать не должна, — оправдывалась она, — но что делать? Я неисправимо любопытна. Мы, женщины, живем в Испании, как за решеткой. Будь я мужчиной, я бы вместе с вами ходила в публичный дом, ей-богу.
— Почему же ты не заведешь любовника? — говорил ей Серхио.
— А ты, Альваро? — спрашивала она. — Как ты провел там время?
(Постепенно Ана переборола тебя, и через несколько дней ты уже рассказывал об этом так же бесцеремонно, как и ее собственный сын. Ты в деталях описывал приключения, а она смотрела на тебя блестящими глазами, и ее прекрасное лицо было — все внимание.
— Как бы я хотела быть мужчиной, — повторяла она.)
Память отбирала строго: одни сцены сохранились и возникали с большими подробностями, другие — с меньшими, но от первого курса университета в памяти остались почти только Ана с ее сыном, ночные прогулки по Готическому кварталу, неторопливые и заговорщические беседы на улице Пьедад.
Однажды, — это было за несколько недель до того, как вы разошлись с Серхио, — Ана разделась, собираясь принять ванну, и велела тебе не глядеть на нее.
— Дай слово, не будешь подглядывать, — попросила она. — Вот уж чего терпеть не могу, когда меня видят голой.
Ты стыдливо отвернулся и уперся взглядом в корешки книг на полках и вдруг почувствовал, что рядом появился Серхио, а вместе с ним — атмосфера порока.
— Погляди на нее. Нравится?
Ты осмелился и бросил взгляд на дверь ванной комнаты: Ана стояла спиной к вам, совершенно голая, и ты в смущении разглядывал щедрую линию ее бедер, нежную спину, стройные, гибкие, безупречные ноги (в ту ночь несколько раз ее лицо — пылающее, свежее и исцеляющее — являлось тебе во сне).
— Почему бы тебе не обратить на нее внимание? — приставал Серхио.
— Отстань.
— Сделай мне приятное, наставь рога папаше.
(Когда несколько дней спустя — приятеля твоего дома не было — вы наконец целовались с ней, ее лицо тебя обжигало. Она касалась твоих губ нежным, сочным кончиком языка, и тебя захлестывало счастье. Ты сделал движение, будто собираясь повалить ее, но она не далась. «Нет, нет, — сказала она, — останемся друзьями».)
Постепенно без всякой видимой причины ваши отношения с Серхио стали портиться. Может, он ревниво отнесся к твоей дружбе с его матерью? Или это был просто беспричинный каприз богатого сынка, которому ты надоел? За двенадцать лет, прошедших с той поры, суть дела ничуть для тебя не прояснилась. Одно лишь верно: ни с того ни с сего твой друг начал все больше и больше отдаляться от тебя, и за его обычной циничной маской ты угадывал живую, словно червем разъеденную душевную рану.
— Ты знаком с Эленой? — спросила тебя как-то Ана.
— Знаком.
— Что ты о ней думаешь?
— Не знаю. Я ее и видел-то всего два раза.
— Вы часто бываете вместе?
— О нет. — Выражение ее лица сразу же изменилось, и ты попытался исправить ошибку. — Нам с Серхио скучно с нею.
(Чем больше твой друг отдалялся от тебя, то и дело забывая, что вы договорились встретиться и ты его ждешь, тем настойчивей Ана выпытывала у тебя все, что можно, о девушке: какая она, где учится, как по-твоему, умна она или нет? Серхио доставляло удовольствие причинять вам страдания, и, бывало, ты ждал его до рассвета у них дома, а Ана нервничала и волновалась, сидя в кресле и осыпая Элену градом обвинений и упреков: «Она же просто авантюристка и интриганка. Что за радость ему таскаться с ней?» — «Не знаю». — «Вот ты ее видел, скажи честно, она и вправду так привлекательна, как он считает?» И когда наконец сын возвращался домой пьяный, она набрасывалась на него и ругалась, точно он был ее любовником.)
— Зачем ты рассказал ей про Элену? — спросил тебя как-то твой друг.
— Она сама меня спросила.
— А ты взял да рассказал… Ты что, не понимаешь — она же сумасшедшая и может выкинуть что угодно!
— Я не знал, что…
— Я-то думал, что ты достаточно взрослый и умеешь молчать.
Вы совсем перестали встречаться, и Ана тайком от него каждый день по многу раз звонила тебе, поверяя свои страхи относительно возможной свадьбы, и мимоходом сообщала, что Серхио больше не приходит домой ночевать: «Как ты считаешь, что я должна делать?..» В ту весну вы несколько раз тайно встретились: у Аны глаза были красные от слез, и она сразу постарела. Что касается Серхио, то о нем не было ни слуху ни духу, а единственный раз, когда вы столкнулись с ним, он был пьян и насмешливо сказал:
— Мать все еще плачется тебе в жилетку?
— Пошел ты… — ответил ты тогда.
(Конец Серхио был неожиданным, ошарашивающим и плачевным. Его юношеская строптивость, мимолетная, как метеор, и обманчивая, внезапно иссякла; он перестал пить, бросил Элену (которая теперь, без сомнения, почтенная мать семейства) и вступил в солидный брак с невероятно богатой девушкой своего круга — Сусу Далмасес. Прибавил в весе двадцать килограммов и занялся покупкой немецких патентов и разведением ангорских кошек. Насколько Альваро известно, он продал свою изумительную библиотеку старьевщику, и его регулярно стали видеть на трибунах Барселонского футбольного клуба. Он вращался в аристократических кругах, и его имя фигурировало в составе Гражданской комиссии по организации торжественной встречи возвращающимся из России военнопленным «Голубой дивизии»: Физически умер он в сентябре 1955 года на побережье Гарраф — в эффектной автомобильной катастрофе.)
Лестница выходила на главную аллею, и, подходя к кладбищенской конторе, вы увидели вдали машину Артигаса, стоявшую у цветочных клумб. Антонио поджидал там же; засунув руки в карманы, он стоял немного поодаль от остальных. Бывшие ученики Айюсо, семья покойного, преподаватели с его кафедры столпились вокруг похоронной машины — черного фургона без креста, без цветов, без венков; ты разглядывал их серьезные лица, напрасно пытаясь вспомнить, как зовут хотя бы одного из них. Большинство были моложе тебя, из последующих выпусков, а немногие твои сокурсники, в свою очередь, смотрели на тебя подозрительно, точно знали о всех твоих жизненных перипетиях, — смотрели, не решаясь протянуть тебе руку.
После добровольного десятилетнего изгнания ты снова был среди своих, а твоя родина по-прежнему, как и до твоего отъезда, шла своим путем, упорно не желая менять курс на тот, который ты и твои друзья пытались ей навязать. Ваш преподаватель собрал вас, как в старые времена, и то, что вы пришли сюда, на твой взгляд, было выражением вашего мировоззрения. Похороны Айюсо, думал ты, — это ваши собственные похороны, его смерть — это конец всем вашим мечтам, вашей затянувшейся юности. И ты вспомнил те прекрасные времена, когда ты, только что освободившись из-под опеки семьи, знакомился в университетских аудиториях со своими товарищами. И вот вы опять, за исключением Серхио и Энрике, все вместе, пресытившиеся неосуществленными планами, постаревшие от лет, которых не прожили, а человек, сказавший тогда: «Смерть меня не страшит, лишь бы удалось дожить до падения режима», — этот человек умер в одиночестве и безвестности, и его последняя, мучительная надежда не сбылась ему в утешение.
Тоскливый страх незаметно просачивался тебе в кровь, и в тот самый момент, когда шествие довольно бодрым шагом подходило к территории упраздненного теперь гражданского кладбища для иноверцев и атеистов, сверкнула, осветив все вокруг, молния, и почти сразу, настигая перепуганных птиц, упали первые капли дождя.
В конце зимы 1951 года — шел март — Альваро сел на 64-й трамвай, которым он обычно добирался домой с улицы Мунтанер, и тут обратил внимание на то, какой плачевный и запущенный вид у вагона. В руках у Альваро был учебник «Политической экономии», который ему посоветовал прочесть Антонио, и он в энный раз просматривал теорию земельной ренты; холодный воздух, врывавшийся сквозь разбитые окна вагона, вдруг напомнил ему язвительные речи покойного дяди Эулохио в адрес Барселонской трамвайной компании. Действительно, что за бесхозяйственные люди, подумал Альваро.
На следующий день, когда Альваро возвращался после бурного свидания с Аной — было обеденное время, и он ждал к себе дядю с тетушкой, приходивших, как обычно, раз в неделю, — картина была та же самая, и это внушало тревогу: вагон 58-го трамвая был весь искалечен, и стекла все до единого выбиты. Пассажиров было немного: дама сурового и властного вида, сухонький человечек с усами щеточкой, уткнувшийся в газету, две монахини, чьи круглые лица выглядывали из белых накрахмаленных чепцов, точно два асторгских коржика. На площадке угрюмо курил кондуктор, и Альваро показалось, будто на лицах у пешеходов проглядывает враждебность: «Зачем вы сели в трамвай, не стыдно вам?»
Когда он выходил на улице Августа, какая-то женщина в трауре посмотрела ему прямо в лицо, и Альваро с удивлением заметил, что глаза у нее сердитые и она еле сдерживает гнев.
— Простите, — сказал он. — Я не знал, что…
Он сошел с трамвая; навстречу шел 23-й номер, в котором тоже были выбиты все стекла, и Альваро увидел, как две женщины заторопились к остановке наперерез молодым людям, которые собирались войти в вагон.
— Что происходит?
— Люди не ездят на трамвае в знак протеста — билеты подорожали.
— А стекла?
— Со вчерашнего дня не осталось ни единого. Народ все побил камнями.
Это проявление анархии в серой, монотонной жизни города показалось настоящим праздником. Альваро с удовольствием разглядывал угрюмую вереницу покалеченных трамваев, испытывая радость при мысли, что, оказывается, под корою покорности и конформизма бился глухой протест. Иногда во время их бурных прогулок в автомобиле Серхио делился своими планами — как он бросит вызов обществу и начнет действовать по формуле: «Угнетать бедняка, обманывать и обижать рабочего»; сговорившись с Эленой, они даже как-то решили объехать нищие кварталы города на открытой МГ и на глазах у нищих прикуривать сигарету от купюры в тысячу песет, В тот день, придя домой, Альваро позвонил Серхио и предложил ему принять участие в бойкоте.
— Наберем в машину булыжников и станем бросать в трамваи.
— Кретин ты. Это надо было делать раньше, когда трамваи были набиты людьми, как баранами… Мы с Эленой не собираемся уподобляться толпе.
— Что же ты думаешь делать?
— Сейчас вызов обществу как раз в том, чтобы стать штрейкбрехером и оскорблять тех, кто ходит пешком.
Его категорический тон не допускал возражений, и Альваро, почувствовав себя униженным, прервал разговор. Как раз в это время у него были дядя Сесар с Хорхе и кузинами и послеобеденный скучный и чинный разговор вертелся вокруг городского транспорта.
— Этим самым люди льют воду на мельницу коммунистов. С прошлой недели моя машина стоит в гараже, а я езжу на службу трамваем — для примера.
— Пепин Солер велит своим служащим показывать ему трамвайные билеты, — сказал Хорхе. — А если у кого билета не окажется, того — раз! — и за ворота.
— Матеу у себя на фабрике делает то же самое.
В воскресенье Альваро весь вечер сидел дома взаперти и занимался. А когда в понедельник, 12-го, он проснулся в обычное время, перепуганная старуха служанка, подавая ему кофе, сказала:
— Сеньорито, да это революция.
— Что такое?
— Все кругом бастуют. Народ забрасывает камнями трамваи, кажется, много убитых.
Альваро, возбужденный, вышел на улицу. Город жил, несмотря на кажущуюся спячку, опрятные улицы центральных кварталов наводняла незнакомая толпа: суровые, исполненные решимости мужчины и женщины, словно воскресшие из 36-го года. Магазины, аптеки, бары были закрыты, отряды военной полиции, размещенные в стратегических центрах, как будто тоже захлестнул мятеж, и они не способны были поддерживать порядок.
Прошло время, и у Альваро от этого дня остались лишь смутные воспоминания (перевернутые трамваи, уличные демонстрации, налет конной жандармерии на безоружную толпу). Его тогда еще незрелое сознание (понимание пришло к нему гораздо позже) не ухватило всей значительности того дня, который мог бы стать (и, без сомнения, стал для многих, кто на протяжении десятилетия не знал в Испании яростного и терпкого вкуса свободы) одним из прекраснейших дней его жизни. Двенадцать лет прошло с тех пор, и ни разу за все годы не повторилось больше такого; и часто во время тяжких душевных кризисов, которые Альваро регулярно переживал, он боялся умереть, так и не отведав еще (хотя бы на несколько часов) этого чудесного и редкого — во всяком случае, на его родине — плода, которого он тогда по юношеской несмышлености не распробовал и не оценил должным образом.
Теперь же страна пошла (как говорят) по пути невиданного прогресса, а он, неужели он так и уйдет из жизни, не увидев конца этого грязного и печального обмана?
Навстречу процессии шел нищий: увидев гроб, он торопливо снял шапку, обнажив покрытую язвами, жалкую гноящуюся лысину, и набожно перекрестился; потом он надел шапку, снова приняв безразличный вид человека, примирившегося со своим положением.
Несколько лет назад, когда ты еще работал фотокорреспондентом Франс Пресс, — это было в последние месяцы войны в Алжире, — ты возвращался с танжерского Малого рынка по шумной улице и вдруг увидел то, что тебе было нужно и что ты тщетно пытался поймать объективом «кодака»: Центральный рынок расстилался перед тобою под палящими лучами солнца, огромный, пестрый, разноцветный, со всеми его лотками, лавками и навесами. Ты стоял среди гама непонятно о чем галдевших торговцев-арабов и резкого звона колокольчиков водоносов, стоял, оглушенный этой живописной и беззастенчивой выставкой нищеты, какую можно сравнить только с нищетою высушенного солнцем населения Альмерии, которую показал тебе Антонио, и тут ты услышал голос женщины, вернее, ее слова, которые представились тебе концентратом бесконечных веков прочного порядка, иерархического понимания долга, глубоко осознанного права командовать и слепой веры в безотказное действие законов, которые мудро вершат судьбами мира:
— Посторонись, Пако, он может тебя задеть.
Ты обернулся, чтобы посмотреть, кто же это сказал, и увидел типичную до отвращения красавицу испанку, разодетую в пух и прах, с крашеными волосами, намалеванную, надушенную, напомаженную и умащенную косметикой, приобретенной, несомненно, в роскошных магазинах на Фобур Сент-Оноре, и ее мужа, мужчину с тяжелой челюстью, бурбонским носом и усиками, тщательно закрученными кверху по моде тех счастливых времен, когда царствовал Альфонс XIII и процветала оперетка; глаза его были прикрыты темными очками — точь-в-точь шоры у лошади.
Ну и сукины дети, подумал ты.
Перед ними и перед тобой стоял нищий-араб неопределенного возраста, казалось, уместивший на своем теле все язвы и увечья рода человеческого: череп покрывали болячки, один глаз, узкий, как петля, гноился от трахомы, а второй, синий, искусственный, застыл в глазнице неподвижно и безумно, точно глаз воскресшего сказочного циклопа; на тощем и рахитичном теле болтался драный пиджак; шаровары подвязаны у колен; ноги босы, одна — нормальная, другая — поджата, и искривленная, вертикально вывернутая ступня касалась земли концами пальцев, точно он шел на цыпочках.
Вот бы мне, подумал ты, внушать такой ужас, вот бы мне собрать на себе все увечья и язвы, чтобы вот так же вызвать целомудренное презрение у этой вонючей парочки.
Подобно тому как хилое и кривое миндальное дерево вдруг неожиданно чудесным образом расцветает в стылом сердце января, так же и нищий-побирушка вдруг преобразился в твоих глазах в желанный и драгоценный символ, а его уродство — в философский камень, в эмблему и образ необычайной красоты. Это открытие пришло как озарение, и ты с волнением смотрел на происшедшую метаморфозу: из кривого и низенького человек стал стройным; он пошел, и ступня, поджатая, как копыто козленка, вдруг приобрела изящество и легкость, свойственную полету Павловой или Нижинского.
С тех пор ты знал, что любая мораль, любая философия, любая эстетика не смогут оказать никакого влияния на стадо испанцев, превращенных в заурядность пятью веками конформизма, если и мораль, и философия, и эстетика совместными усилиями не решатся дать отпор пышущим ненавистью словам этой пары, сказанным при виде нищего, — смехотворной, отвратительной супружеской пары, защищенной от реальной жизни своей тошнотворной респектабельностью, независимостью поведения, умением держаться в стороне от всего. Рано или поздно, подумал ты, некоторые, может быть, поймут это.
В тот мокрый и ветреный март 51-го года, захваченные врасплох уличными волнениями и бойкотом трамвайного транспорта, извечные Голоса твоей касты хором взывали к общественному мнению:
«С кем мы это не вызывает сомнений ибо как сказал бы истинный мадридец „сомнение — оскорбление“ с кем мы как не с Порядком Общественным спокойствием Властью с кем мы как не с теми кто намерен подавить попытку мятежа носящего самый низменный характер и преследующего самые неблаговидные цели решительно присоединимся к общественным силам к Каудильо к нашему славному Крестовому походу к несчастью для Барселоны и для нас самих ибо нам причиняют глубочайшую боль невзгоды нашего города любые предлоги и отговорки меркнут перед несомненно скверным оборотом событий совершенно очевидно и явно представляющих новое и разнузданное нападение красных на общественное спокойствие укрывшись за баррикадами своих эмблем и символов „Марксистский сброд“ о котором говорил незабываемый генерал Кейпо де Льяно хочет оживить подрывную деятельность и перед лицом этой опасности ни один честный человек не может оставаться пассивным или бездеятельным неужели эти преступники-агитаторы просочившиеся в Испанию благодаря великодушной политике существующего Строя неужели они думают что им удастся поработить город который уже имеет печальный опыт и испытал на себе гнусные бесчинства и отвратительные беспорядки Барселона как и все города Испании как и все города мира ибо нет сегодня стран которым удалось бы избежать экономических трудностей они универсальны Барселона повторяем мы сумеет сама раскрыть природу лицемерного коварного маневра ибо если у нашего любимого города и есть свои проблемы свои рубцы и свои язвы то мы их вовсе не собираемся оставлять без внимания опираться на бунтовщиков может лишь тот кто начисто лишен здравого смысла у кого как не у нас за плечами тридцати трехмесячный опыт революции (с июля 1936 по январь 1939 года) а что она дала эта революция униженным классам какими такими сокровищами она их одарила чем улучшила их жизнь вот она живая недавняя история которая так же подорвала экономику и надорвала сердце рабочих Барселоны как и рабочих всей Испании разрешила ли революция хоть какую-нибудь проблему пусть об этом скажут сами трудящиеся независимо от их идеологии и образа мыслей ныне мы утверждаем что могут повториться черные дни которым наше славное восстание положило конец сейчас повторяем речь идет о грубой и губительной попытке на которую наш город должен ответить мужественно и прямо печальные события которые мы переживаем в эти дни несут на себе столь несомненную столь явную печать марксистского подстрекательства что даже не имея материала для суждения а такой материал есть и очень убедительный можно утверждать что замышлялся антигосударственный заговор волнения затеяны лицами и группами носящими клеймо на котором красуются серп и молот кто бы ни составлял толпы бастующих горлопанов и демонстрантов не следует забывать помимо всего прочего что по ту и по эту сторону железного занавеса лились потоки клеветы имеющие целью умалить авторитет Испании и возбудить ненависть против нее те кто отличался самой ярой ненавистью ко всему испанскому как раз и брали под защиту происходящие у нас события и если остался еще какой-нибудь скептик то он сможет разубедиться и понять свою ошибку если возьмет на себя труд прочитать сообщения поступающие из-за железного занавеса в наше время никто не может оправдываться незнанием того что представляют собой смутьяны посягающие на спокойную жизнь нашего города ни один барселонец достойный называться таковым не может прочитав это сообщение отказать в своей помощи властям которым поручено охранять всеобщую безопасность здравомыслящий рабочий понявший предательский маневр этих негодяев и не желающий потерять заработок так нужный трудовым семьям в ситуации которую мы переживаем из-за того что у нас еще много неподвластных нам вещей здравомыслящий рабочий не станет в подобной ситуации обращать внимание на расчетливые обещания заговорщиков и песенки красных сирей и мы уверены что барселонский трудящийся класс разумно и спокойно вернется в свои цехи и на заводы твердо зная что мы с необходимой осторожностью и тактом будем заниматься защитой их законных интересов жалоба требование и даже протест имеют свои законные и правильные формы выражения однако в стране которая не потеряла понятия о гражданской чести никто не должен объявлять себя высшим судьей ни в одной области и тем более считать себя хозяевами улицы потому что улица принадлежит всем и прежде всего мирным гражданам поэтому нам кажется что не только ошибаются но и достойны порицания те кто дает волю своему протесту и жалобам и позволяет себе увлечься бесчинствами и злоупотреблениями носящими безбожный и марксистский характер забывая о том что несчастливые обстоятельства которые переживаем мы все и бедные и богатые и те кто наверху и в первую очередь те кто внизу разумеется являются следствием непрекращающейся агрессии красных агрессии против нашей духовной и религиозной сущности которую мы достойно несем перед лицом международного коммунистического и масонского заговора все эти газеты и радио которые с пеной у рта распускают небылицы и осыпают нас оскорблениями все эти утки которые плещутся в луже грязной антииспанской клеветы все те кто изощряется в бесстыжих выдумках все они служат неприглядным целям извечного антииспанизма сплотиться тесными рядами вокруг основополагающих принципов нашего священного Крестового похода и беря пример с непобедимого Каудильо чувствовать себя сильными и спокойными решительными и бесстрашными вот наш ответ итак как уже сказано мы за общественное спокойствие за порядок без которого невозможны ни труд ни приемлемая жизнь для рабочего и его нуждающейся семьи мы откровенно взываем к человеческому инстинкту самосохранения и напоминаем трудящимся и служащим всем тем кто живет трудом своих рук что без общественного порядка который начинается на улице и продолжается в цеху и у станка никто не будет иметь ни заработков ни средств к жизни ни надбавок а лишь голод нищету и горе как в годы красного террора который преступные элементы хотели бы вновь навязать нам они тоскуют по террору ибо он для них источник корысти и наживы они раздосадованы растущим интересом во всем свободном мире к прогрессу и свершениям Режима который был и милостью божьей останется оплотом самым стойким оплотом безопасности свободного мира перед лицом азиатского тоталитаризма и его наглых посягательств мы говорим это еще раз и с нами все достойные граждане мы с Властью на стороне Закона вместе с прозорливым Каудильо ибо мы прекрасно сознаем что поставлено на карту и готовы стоять с оружием в руках как всегда по всем дорогам во всех окопах на всех перекрестках».
…Ты присутствовал при стремительном пробуждении твоих земляков, и, с удивлением глядя на все это из безопасного укрытия твоего абстрактного мятежа, ты смутно ощущал, что их протест был и твоим протестом, хотя ты и не решился еще переступить порога и смешаться с ними, хотя пребывал в нерешительности, как человек, которому и хотелось бы поплавать, да неохота раздеваться, и мечтал об очистительном огне, который при твоем тайном соучастии разрушит ваш мир. Жалованье, дороговизна, какое тебе дело до этого? Анархия, беспорядок — вот твоя цель. А разве у демонстрантов были другие цели? Степень свободы ты измерял тогда запросами твоей личности. Все душевные порывы в твоем возбужденном сознании слились, и ты радостно одобрил вызов, брошенный толпою, которая не покорилась и не слушала заверения Голосов, а посреди улицы, под твоим окном, продолжала забрасывать камнями трамваи.
Похоронная процессия торопливо направлялась к кладбищенскому выходу и, не доходя метров двадцати до ограды, свернула направо, на участок, отведенный для протестантов. Надгробные плиты покоились на земле, искусно украшенные цветами, обведенные крошечными палисадничками; поднимаясь по тропинке к последним холмикам, — лицо твое было влажно от дождя, и у тебя появилась одышка, — ты остановился перевести дух и стал разглядывать надписи на могилах тех одиноких, которым, как это чуть было не произошло и с тобой, выпало умереть вдали от родины, неусыпного и тайного сообщника их изменчивой судьбы, бесповоротно вовлеченного вместе с ними, думал ты, в ту же самую авантюру. «LET HER BE WITH US ALWAYS». «SEIN LEBEN WAR LIEBE, GUETE UND STETE HILFSBEREITS-CHAFT».
«THE RIGHTEOUS SHALL BE HAD IN EVER LASTING REMEMBRANCE».
Одна эпитафия была написана по-русски. Одинокий на вашей земле до конца своих дней, чужой и непонятный для вас, он и в смерти был оторван от испанского мира этой непроницаемой, невнятной надписью. Какой заблудившийся соотечественник, думал ты, примет его последнее и скорбное послание? Тебе вспомнились испанские надгробия на кладбище Пер-Лашез, припомнилось, как вы были там с Долорес, и от этих мыслей тебя охватила тоска: люди с либеральным мировоззрением, насильственно изгнанные с родины строем, который, точно неизлечимая болезнь, властвует в твоей одряхлевшей стране, жестоко лишенные родины своими же соотечественниками — теми самыми, которые и для тебя сделали твою родину ненавистной, эти люди лежали там, точно побеги, отсеченные от родного ствола, меж тем как извечные защитники справедливости (справедливости ли?), охранявшие ее силой, жили и процветали, наслаждаясь властью и богатством, лестью и почестями под предлогом того, что они якобы оберегают (так они говорили) единство и нерушимую независимость вашего племени. Аллеи, статуи, церемонии и мавзолеи увековечивали их ненавистную ложь, а торжественные и искупительные мессы обеспечивали им там, за порогом славы земной, вечное блаженство.
В результате пробуждения гражданских чувств в марте 51-го года произошло чудо: люди встряхнулись и вышли из состояния спячки. Айюсо не явился на занятия в знак солидарности с забастовщиками, а Антонио и Энрике в баре спорили с такой страстью, что дело чуть было не кончилось дракой. Альваро, порвав с Серхио, опять погрузился в науку и потому с удовольствием согласился на предложение Рикардо познакомить его с одним адвокатом, старым другом их семьи, который в свое время (сказал Рикардо) был руководителем распущенной ныне партии Каталонского государства.
Квартира была на четвертом этаже, на Рамбла-де-Каталунья: медленный лифт, темная лестница и запахи кухни из-за дверей. В квартире — большая библиотека с книгами по юриспруденции, витрина с инкунабулами и редкими изданиями, японские вазы для цветов, семейные портреты, покрытый пылью гипсовый античный бюст. Ковер был вытерт, и, чтобы скрыть пролысины, кто-то поставил на него огромную медную жаровню. Старуха служанка скрылась за портьерой, и через несколько минут вышел сам адвокат в клетчатом домашнем халате и кожаных домашних туфлях на меху; у него было живое лицо и быстрый взгляд за толстыми стеклами очков. Он направился к Рикардо со сдержанным доброжелательством, точно суровые эти времена, подумалось Альваро, вынуждали его в присутствии незнакомых людей держаться строго, осторожно и осмотрительно.
— Com aneu, minyó?
— Jo bé, i vosté?
— Si no m’hagues sin dit el vostre nom no us hagués reconegut. Sou ja tot un home. I els pares?
— Molt bé, gràcies. — Альваро привстал, и Рикардо с улыбкою обернулся к нему. — Li presento un company de la Universitat de tota confiança, Álvaro Mendiola.
— Очень приятно, — сказал Альваро.
Адвокат поздоровался, в упор глядя на него. Несколько секунд все молчали.
— El meu amic no és catalá, — пояснил Рикардо. — La seva familia es asturiana.
— Астурия… Мы были там несколько лет назад с женой. И у нее и у меня сохранились чудесные воспоминания.
— Я родился в Барселоне, — сказал Альваро.
— А вы случайно не родственник некоего Лукаса Мендиолы, он перед нашей войной играл на бирже?
— Это мой дядя.
— Да, я знаю, как он, бедняга, умер… Что за времена, боже мой… Хотите кофе?
Устроившись на плюшевой софе, мы около часа слушали его рассуждения о том, каковы перспективы английских лейбористов на предстоящих выборах, и о последней революции американских профсоюзов, которая клеймила все тоталитарные режимы без исключения (он заговорщически подмигнул). «Коммунистический строй и другие», — добавил он мягко. Это в высшей степени знаменательный факт; с другой стороны, ему было доподлинно известно, что Лондон и Париж предприняли ряд демаршей для соглашения со Спааком, желая выработать общую политику в отношении (он снова подмигнул) — они сами знают, в отношении кого. Положение было очень зыбким и таило в себе множество неожиданностей. Они, конечно, слышали о встрече папского нунция с британским послом. Один вполне заслуживающий доверия человек присутствовал при этом, и, кажется, посол настоял на своем. Кроме того, торговый дефицит все увеличивается, и частный американский банк не расположен, как осенью, предоставить необходимые кредиты, особенно после поездки государственного секретаря по Европе. Испанский посол в Вашингтоне вел переговоры с комиссией по внешней помощи при Палате представителей и, по сообщению агентства Юнайтед Пресс (тут он опять подмигнул), прием ему был оказан ледяной. Что касается слухов относительно сближения с Парижем, то это чистейшие вымыслы министерства. Французское правительство отказалось от прежних конструктивных решений и заняло позицию, с виду двусмысленную, а на деле, несомненно, отрицательную. Знают они и фразу, сказанную Венсаном Ориолем Генеральному секретарю СРПИ. Гениальные слова, а намек на известную басню Лафонтена вполне ясен. Мадрид почувствовал себя задетым, и генерал (они, конечно, знают, кого он имеет в виду) даже грозился увеличить помощь марокканским националистам, но кончил тем, что выпил содовой и успокоился. В начале года перспективы не были обнадеживающими, однако теперь (исключая, конечно, неожиданности, которые ах как часты в этой проклятой политике) они безусловно многообещающи. Прежде всего надо сказать, лечащий врач этого самого генерала ужинал вместе с одним из университетских профессоров, — к сожалению, назвать его имя нельзя, обещал держать в секрете, — так вот, предположение о язве желудка подтверждается. Судя по всему, хирурги посоветовали ему операцию, и ради этого из Лондона приехал специалист. Несомненно, все очень сложно. Как знать (он еще раз подмигнул), не ракового ли она происхождения. Слухи, которые в этой связи ходят по Мадриду, лишний раз доказывают, как неопределенно и зыбко положение.
— А что вы думаете о событиях, которые сейчас происходят? — отважился спросить Рикардо.
Адвокат снял очки, подышал на стекла и не спеша протер их платком. Во взгляде у него, вспомнилось Альваро, были глубокомыслие, серьезность, осторожность и осмотрительность.
— Демонстрации, безусловно, имеют определенное значение. Они показали демократам всего мира, каковы чувства народа. С этой точки зрения я не могу не оценить их положительно. Но это не означает, что я безоговорочно поддерживаю их — я высказываю свое личное мнение — или считаю своевременными.
— Мы с Мендиолой думали, что…
— Акты насилия, которые сопровождали выражение гражданского протеста, произвели плохое впечатление на некоторых наших друзей. Беспорядки — а этот урок я усвоил из опыта нашей войны — никогда не приводят к добру. Не следует мешать зерно с соломой и делать опрометчивые и незрелые обобщения. Вы читали передовую в «Нью-Йорк геральд трибюн»?
— Нет.
— Советую прочесть. Жаль, у меня сейчас ее нет. Я дал ее одному коллеге, и он, как водится, не вернул. — Адвокат слабо улыбнулся. — Это очень объективная статья, она все ставит на свои места. Автор утверждает, — я постараюсь, не исказив, изложить ее смысл, — что правительство демократов должно отныне изменить свою политику в отношении к Испании и не принимать во внимание давление, которое оказывают милитаристские круги и друзья кардинала Спеллмана. Это позволит, с одной стороны, избежать, — и это, на мой взгляд, наиболее веский аргумент автора, — теперешней распыленности в тактике западных правительств и в то же время явится действенным оружием против вышеупомянутого генерала, если, насколько все можно предвидеть, он вознамерится использовать события в Барселоне с тем чтобы снова размахивать коммунистическим пугалом и таким образом укрепить позиции, которые ему удалось захватить в Пентагоне. Итак, я резюмирую: протест, по словам автора статьи, является оружием обоюдоострым и может легко обернуться против тех, кто держит его в руках, если они в будущем не обнаружат большего благоразумия и здравомыслия. Насколько мне известно, — а знаю я это от человека, который работает в консульстве Соединенных Штатов, — еще до выхода в свет передовую читал сам государственный секретарь и дал ей зеленую улицу.
— В университете распространяют листовки с призывом к стачке… — начал было Рикардо.
— Знаю, знаю. Все группировки без исключения посылают мне свои пропагандистские материалы, и, представьте, полиция их пропускает; вся моя корреспонденция просматривается цензурой, и тем не менее я их получаю. Я даже сказал господину комиссару в последний раз, когда он приходил ко мне с допросом: если вас так беспокоит, что я читаю эти листовки, зачем же вы тогда не изымаете их на почте?
— Забастовка назначена на понедельник двадцать шестого, — сказал Альваро.
— Да, я читал воззвание. Автор его, по-видимому, не в ладах с каталонской грамматикой. У вас нет с собою текста?
— Нет.
— Жалко. Последний абзац просто трудно понять. Готов поклясться, автор сам не каталонец.
— Осталось всего пять дней, — настаивал Альваро.
— Времени на самом деле осталось мало, И наши друзья, как всегда, ведут себя чересчур опрометчиво… Их честность, разумеется, вне всякого сомнения, но вот так, между нами, вы верите, что это имеет смысл?
Адвокат взял с письменного стола трубку и набил ее. Нашел спичку, зажег и выпустил клубы дыма.
— По-моему, двинув свои войска раньше времени, оппозиция рискует потерять le souffle, как говорят французы. — Он сделал неопределенный жест рукой. — О, я знаю, молодежь по природе своей импульсивна и щедра, но в политике, друзья мои, эти качества нередко приводят к противоположному результату. Политика требует огромного терпения, и в конечном счете выигрывает не тот, кто сильнее, а тот, кто выносливее.
Наступила пауза. Как раз в этот момент появилась служанка с подносом и убрала пустые чашки.
— Volen un xic de conyac?
— Нет, спасибо.
— Так что же, по вашему мнению, мы можем сделать?
Адвокат задумчиво курил. Бронзовые статуэтки, выстроившиеся на каминной доске, казалось, тоже ждали ответа, и Альваро перевел взгляд на античный гипсовый бюст, — точная копия того, вспомнилось ему, который царил в прежние дни в мрачном кабинете дяди Эулохио.
— Друзья мои, — заговорил адвокат неторопливо, — тому, кто говорит с вами, знакомо нетерпение, которое вы испытываете, и он относится к нему с глубокой симпатией. Друзья мои, — повторил он, — если и может дать вам совет тот, кто и сам в молодости совершал ошибки, которые нынче искушают вас, то совет этот таков: не будьте опрометчивы, не растрачивайте впустую своих возможностей. Политика — вещь скользкая, и тот, кто пускается в нее, не приняв необходимых предосторожностей, — падает и никогда уже больше не поднимается. Забастовка, о которой вы говорите, преждевременна и потому бесполезна. Пусть другие сжигают свои корабли, а вы держитесь в стороне и выжидайте, будьте резервом… Что же — сидеть сложа руки, скажете вы?.. Не бросайтесь в крайности. Правда всегда лежит посредине. Бывают методы борьбы с виду совершенно безобидные, но если ими не пренебрегать, то со временем они становятся более действенными, чем другие, внешне более эффектные. Именно этого рода деятельность — не броская, но последовательная — годится для молодых людей с будущим. При сем присутствовать, высказываться уже сейчас, но так, чтобы поспешностью и торопливостью не нарушить естественного процесса вызревания. — Адвокат замолчал и снова протер очки: — Вы знакомы с Нурией Орсавинья?
— Нет.
— Сходите к ней. Это вдова Пере Орсавинья, который был другом и соратником Компаниса… На будущей неделе ей исполняется семьдесят пять, и мы, ее близкие друзья, устраиваем в ее честь небольшой праздник. Касальс обещал нам написать адрес, будет множество приветствий от людей, находящихся в эмиграции во Франции и в Мексике. А эта мысль насчет забастовки нелепа, поверьте мне… Присоединяйтесь лучше к нам. В особняке места много, и хозяйка примет вас с удовольствием. Двадцать третьего, в семь часов вечера. Вы, конечно, знаете, где это… Особняк с елями за оградой в самом конце проспекта Бонанова… Не раздумывайте, соглашайтесь… Херес у них потрясающий… Я познакомлю вас с другими молодыми людьми, вашими ровесниками. Вы будете там как дома.
От напившейся земли поднимались густые испарения, и ты, обогнав основную часть процессии, остановился на несколько секунд подышать первозданным запахом зелени и земли. После дневной духоты, словно украдкой, подул ласковый ветер. Быстрые облака стремительно неслись на юго-восток. Антонио ждал тебя у подножья лестницы, и когда ты подошел, он показал на двоих незнакомых тебе людей, которые следовали за процессией, держась чуть в отдалении.
— Полицейские, — сказал он просто.
— Откуда ты знаешь?
— Я видел их обоих в полицейском управлении. Вон тот, лысый, еще всадил мне под ложечку.
— Зачем они пришли? Боятся, как бы он не воскрес?
— Сегодня утром ко мне явился инспектор с приказом не произносить речей… Он сказал, что в случае чего я буду отвечать.
— Почему ты?
— Я спросил у него то же самое.
— Что он ответил?
— Как обычно… Что лучше предупредить, чем потом исправлять.
Итак, думал ты, Айюсо достойно прожил трудные годы, изгнание, тюрьму, преследования, остракизм, забвение; вооруженный лишь одним — правдой слова, он никогда не сдавался и все для того, чтобы кончить вот так — погребением под присмотром полицейских, чтобы, став беззащитным телом, окончательно попасть им в руки.
Дрожа, ты поднялся по лестнице. Сверху ты мог охватить взглядом поросшие травою палисаднички протестантского кладбища, а за ними — огороды и тростниковые заросли на равнине, серые и затуманенные изморосью дождя. Процессия дошла до неосвященной земли, которую зло осквернили люди, ратовавшие за порядок, осквернили в кровавой оргии, которая последовала за их победой, после трех лет грязной войны; и, силясь скрыть волнение, ты одну за другой отыскивал могилы, избежавшие их разрушительной ярости и затерявшиеся среди надгробных плит и ниш, навязанных им католическим обычаем. Сквозь толстый слой извести, замазавшей подписи, проступали смешные (патетические) послания, полные горячего чувства и надежды, которые испанцы будущих времен будут разбирать, быть может, с изумлением (если продлятся времена Мирного Двадцатипятилетия), подобно тому, как современные историки и эрудиты расшифровывают средневековые палимпсесты. ОН ЖИЛ ВО ИМЯ ТОРЖЕСТВА РАЗУМА И УМЕР С МЕЧТОЮ О СВЕТЛОМ БУДУЩЕМ; звезды Давида, изречения теософов, остатки старой масонской надписи: СИНДИКАЛИСТСКИЙ АТЕНЕЙ — СВОЕМУ ТОВАРИЩУ АГУСТИНУ ХИБАЭЛЮ. 1 февраля 1933; портрет пилота республиканских военно-воздушных сил, павшего на поле боя через несколько дней после начала военного путча; САЛЬВАДОРУ СЕГИ, УБИТОМУ 10 МАРТА 1923 Г., В ВОЗРАСТЕ 36 ЛЕТ, ОТ ЕГО ПОДРУГИ. Ты подошел поближе к камню, украшенному искусственными цветами и букетиком бессмертников, чтобы рассмотреть лицо легендарного защитника барселонского рабочего класса, изрешеченного из предательской засады пулями наемных убийц. Он был снят по грудь; черный пиджак, белый шелковый шарф; взгляд у него был грустный, точно у старомодного сочинителя танго, почему-то подумалось тебе. Какой таинственный случай защитил память о нем от мрачного и принудительного забвения?
Служащие похоронного бюро, не торопясь, отыскивали нужный номер среди множества других вылинявших номеров, и ты, облокотившись на лестничные перила, смотрел на необычное убранство могил, представавших твоему взгляду на насыпи, уступом ниже: три больших каменных плиты серого цвета, безымянных, были уложены параллельно, и на них чья-то заботливая рука положила пучки полевых цветов и сверху прижала камешками от ветра.
Дождевая влага, блестевшая на обнаженной поверхности камня, придавала всей картине оттенок вкрадчивой нереальности.
Кто они были, эти мертвые, и чье давнее проклятие искупали? Антонио так же, как и ты, в смущении смотрел на могилы, и кто-то прошептал у вас за спиной: «Это Феррер Гуардиа, Дуррути и Аскасо».
— А Компанис? — спросил Антонио.
— Companys está mes amunt.
Ты отвернулся, чтобы друзья не заметили, как, точно воск, побледнело твое лицо. Вот так, подумал ты, ненависть преследует их до могил, не принимая в расчет ни поражение, ни ту чудовищную цену, которой они его оплатили; борьба не прекращается даже против самой памяти о них; и по сей день их ежедневно убивают неизвестностью. Физическое исчезновение было лишь первым шагом. Ангелы-хранители векового порядка были начеку, ревниво следили за выполнением правил: окутанный безвестностью и молчанием профессор сойдет в бездну забвения, и в смерти осмеянный и обобранный своими же соотечественниками, которые при жизни неотступно преследовали и унижали его. Могильщики поставили гроб в приготовленную в стене нишу; подобно его собратьям, лежащим в земле оскверненного гражданского кладбища, он, должно быть, тоже навечно будет вычеркнут из истории и из памяти людей за то, что, как и ты, сделал ставку на строгое и суровое человеческое благородство.
Дождь все еще шел, когда, сосредоточенные и молчаливые, вы покидали обиталище ваших соотечественников, чьи имена держат в тайне и скрывают, — обильная жатва смерти, безымянные мертвецы без крестов, без цветов, без венков. Ты медленно спускался по замшелым ступеням и, как шесть месяцев назад на бульваре Ришара Ленуара, ты почувствовал перебои в сердце.