ГЛАВА I
«Окопался в Париже во Франции прожил больше чем в Испании офранцузился до того что как у них положено завел любовницу дочь известного эмигранта теперь его дом на Виль-Люмьер а на родине бывает только наездами видите ли хочет глазами парижанина взглянуть на испанскую жизнь ему нравится эпатировать буржуа знает как говорится вдоль и поперек всю Европу все спокон веков чуждое нашему исконному и не забыл в своих странствиях заехать за благословением к юродивому бородачу на антильский остров прежде райский уголок который теперь волей и стараниями красных полукрасных и глупцов ставших игрушкой в чужих руках превратили в мрачный и немой плавучий концлагерь не желает смотреть фактам в глаза позиция христианствующего фрондера для него и выгодней и удобней проявляет чудеса расчетливости и дипломатии чтобы улестить наших зарубежных зоилов и выторговать нам прощение за Пиренеями в то время как наши подлинные достижения в кинематографии намеренно игнорируются и окружены заговором молчания он такой человек и у него такие связи за границей что его взяли штатным фотографом репортером в агентство Франс Пресс и теперь на все лады расхваливают за пределами нашей страны в определенных кругах всегда радостно приветствуют все от чего за версту несет антииспанским его превозносят за куцый документальный фильм в котором мало смысла и никаких особых кинематографических или поэтических достоинств да это и не удивительно мы давно привыкли к бессильной ненависти наших противников их всегда у нас хватало со времен Реформации по сей день Испанию несправедливо третируют и поносят как никакую другую нацию на нас возводят напраслину на нас не устают клеветать из тайных окопов лжи нас обливают затаенной злобой злоумышленной и тенденциозной информацией эти нападки суть посягательство на наше суверенное право управлять своей страной без иностранного вмешательства и незаконного навязывания чужой воли такие нападки возмутительны когда они исходят от иностранца эти нападки заслуживают лишь презрения когда они исходят от соотечественника готового эксплуатировать любой недостаток готового поставить турбину на помойном стоке в надежде самому стать пусть крохотной но личностью а уж их политические взгляды мы знаем назубок нас от них с души воротит в наше смутное до крайности беспокойное время легче легкого сфабриковать фотографии трущоб не давая себе труда найти их или полюбопытствовать действительно ли полицейские избили „рабочего“ можно без зазрения совести раздеть перед кинокамерой ребенка вымарать его в угольной пыли и усадить на мусорную кучу такое сподручно людям безнравственным тем у кого ни стыда ни совести и уж лучше о них не говорить хотя есть для них название это наглое оскорбление беззастенчивая клевета мерзкое обливание грязью и тут не может быть никакой свободы ни широких взглядов ни терпимости позволять такое преступно никто не отрицает есть бедность и страдания в Испании но зачем фотографировать трущобы они еще встречаются не только в цивилизованных странах Европы но и в раззолоченных Соединенных Штатах а рахитичного ребенка с раздутым животом можно найти в любой стране с каким угодно высоким уровнем жизни эти киногангстеры норовят поймать на пленку и выставить язвы общества на обозрение зарубежным интеллектуалам и снобам никому не дозволено и нечестно смотреть на жизнь односторонне отворачиваться от достижений в целом замечать несущественное случаются еще и голод и засухи встречаются и обездоленные в самом сердце Мурсии и Андалузии но есть и такое о чем эта строящая из себя парижанина жалкая личность забывает это надежда какой не встретишь ни в одном другом уголке света на эти веками прозябавшие в нищете области надо смотреть чистыми глазами и с открытым сердцем а не таить как камень за пазухой бессмысленное намерение явить миру их тайну на основании мимолетных беглых наблюдений это скорее пристало какому-нибудь дешевому мериме нежели отпрыску богатого и уважаемого семейства отец которого был зверски убит красной ордой а сам он с детства имел все что душе угодно был воспитан в христианском духе получил образование в старинном религиозном заведении под присмотром и при участии людей достойных и безупречных главное повторяем уметь склониться перед этой бескрайней иссохшей землей взирать на небо дабы оно ниспослало влагу вгрызаться в землю в поисках глубинных источников а все иное означает брести в потемках в тучах пыли означает запутаться в драматическом и безутешном комплексе одноглазого Полифема и строить обобщения на собственных душевных болячках пыжиться в роли скорбящего всезнайки и беззастенчивого лгуна…»
Так судачили о тебе, когда узнали, что случилось с твоим документальным фильмом, судачили в кафе, на вечеринках и прочих сборищах довольные собою мужчины и женщины, которые по нелепому указу судьбы были дарованы тебе при рождении в соотечественников, в друзей детства, теперь уже стершихся в памяти, в безвредных школьных товарищей, в родственников с холодными и злыми глазами, в добродетельных родных, — все они, окружившие тебя, точно крепостной стеной, неприступными привилегиями своего класса, выдающиеся и здравомыслящие представители закатного, упадочного мира, который тебе дали, не спросив тебя самого, вместе с религией, моралью и законами, скроенными по их мерке: лицемерный, обреченный клан, из которого ты пытался бежать, веруя, как и многие другие, в возрождающие и очистительные перемены, которые в силу загадочных причин не произошли; и вот после долгих лет изгнания ты снова здесь, в этой скорбной и близкой сердцу стране своей юности, только теперь у тебя нет даже горького утешения, какое дает вино, а зеленые ветви эвкалиптов, как и прежде, дрожат в саду под ветром, и переменчивые тучи плывут к солнцу, точно хмурые лебеди, и ты чувствуешь себя не блудным сыном, склоняющим голову пред отцом, а преступником, который тайком вернулся на место преступления, а между тем Голоса — злоба и фрустрация, из поколения в поколение наследуемые твоей кастой, сливаются в единый хор — предательски нашептывают тебе свою нескончаемую песню: «Ты бывший одним из нас и с нами порвавший имеешь право на многое мы признаем это воля твоя можешь думать что родина сейчас находится в ужасном положении мы сожалеем о твоем заблуждении ведь единственные кто позволяет себе роскошь строить ворота в чистом поле это владельцы андалузских хуторов вот откуда эти одинокие ничто не ограждающие ворота которые вроде как и не запираются и не открываются а за исключением этого что в общем является поэтической вольностью никто тебя не вынуждает оставайся при своих идеях насчет политики и всей остальной испанской действительности если тебе нравится можешь и дальше раздражаться и камня на камне не оставлять от наших исконных достоинств кто тебе станет мешать мы знаем что ты барселонец хотя имя у тебя астурийское да и какая разница астуриец или барселонец раз уже Барселона тебя не греет а астурийская земля ничего не говорит твоей душе можешь поворачиваться к нам спиной можешь взирать на другие горизонты в конце концов ты не первый испанец что разлюбил свою родину но в таком случае зачем возвращаться оставайся лучше там и уж раз навсегда откажись от нас подумай как следует пока не поздно мы непреклонно тверды и что бы ты ни делал тебе нас не поколебать мы тверды как гранит и такими пребудем ибо ты в слепоте своей идешь навстречу бедствию забудь о нас и мы забудем о тебе рождение твое было ошибкой исправь ее».
Ты заснул, а открыв глаза, привстал на постели. На часах было без десяти семь. На мраморном столике стояла бутылка вина, а на галерее торжественно и печально звучали первые такты моцартовского «Реквиема». Ты поискал глазами Долорес, но Долорес не было. Ты подумал, не глотнуть ли фефиньянеса, холодного и золотистого фефиньянеса, чтобы освежить рот, но так и не решился. Пока ты спал, тучи рассеялись, солнце все еще стояло на горизонте и горело в сумерках вечера. Облокотившись на перила, ты смотрел на прирученные холмы, покрытые виноградниками и рожковыми деревьями, на птиц, рассекавших разреженный прозрачный воздух, и на море вдалеке, чьи молчаливые волны на расстоянии казались еще мягче и красивее. Стоило чуть наклонить голову — и взгляду представали стройные кипарисы, стаи воробьев на ветвях кедра и игрушки в саду, брошенные племянниками Долорес. (Ты вспомнил, как они впорхнули вчера — видно, на минутку отвернулась нянька — прямо из молельни, одетые по-парадному, в фелонь, чувствуя, что совершают святотатство, проворные и хрупкие, и тебя привели в восторг их улыбчивые, счастливые лица.)
Не пройдет и часу, как появится Долорес с каплями, прописанными доктором Аньером, бросит взгляд на бутылку во льду, и, лежа в качалках на балконе, вы станете поджидать, когда гудки клаксонов, как обычно, оповестят о том, что начинают прибывать с визитом гости, и, как обычно, появится чувство страха пред нашествием чужих людей в этот мир тишины и целительного покоя. Тогда ты уже не сможешь оценить стремительности и свежести потока воздуха между соснами, затеряться до головокружения в трудной геометрии созвездий; снова запутаешься в паутине разговора, который будет давить и душить тебя, и снова попадешь в плен к личности, которая не есть ты, но которую постоянно путают с тобой и которая все время норовит занять твое место. Однако покой еще не нарушен, и ты можешь, выйдя из сада, побродить в свое удовольствие у пруда, подышать тонким и густым ароматом розмарина, подглядеть немую жалобу пробковых дубов, с которых только что ободрали кору. Можешь обойти весь дом, населенный сейчас строгими и суровыми звуками «Dies irae», и, разрыв пыльные слои памяти, обнажить своеобразные, сказочные декорации твоего детства, — огромную галерею, темную столовую, поблекшие и обветшалые комнаты. Подняться на изъеденный молью чердак и осмотреть развалившиеся шкафы, колченогие стулья и потускневшие зеркала, из которых выглядывают призраки. Склониться над старыми гравюрами в рамках из черного дерева, которые в детстве были полны для тебя такого очарования, и рассматривать подновленные надписи, которые врезались в глубину твоей памяти: «Valenciennes prise d’assaut, et sauvée du pillage par la clémence du Roy le 16 Mars 1677», «Panorama della cittá di Roma», «Vue de la Ville et du Château de Dinant sur la Meuse, assiégée par les Français le 22 May et prise le 29 du même mois en l’année 1675 et fortifiée depuis de plusieurs travaux». В строгом кабинете, где на самом видном месте висит портрет прадеда, ты мог бы один за другим выдвинуть ящики письменного стола, набитые связками семейной корреспонденции, разложенной по датам, и, если захочется, погрузиться на несколько минут в нелепый и одряхлевший мир твоих предков: письма рабов с теперь уже не принадлежащего вам сахарного завода в Крусесе, содержащие просьбы к «ихней милости», далекому хозяину, который, однако, только и делал, что отказывал им в чем-то и лишал чего-то; открытки от какой-то тетушки, давно умершей, без всякого сомнения, в благочестии, открытки, написанные по-французски остроконечным, ни с чем не сравнимым почерком воспитанницы монастыря Святого сердца: «Nous avons célébré la fête de l’immaculée et nous avons fait une procession très jolie mais comme il faisait un peu froid et il y avait quelques enfants enrhumés nous n’avons pu mettre la robe blanche». Само же Святое сердце анатомически точно, со всеми его артериями и венами, предсердиями и желудочками разных размеров и со всей возможной красивостью было изображено во всех спальнях учебного заведения; квитанции за проданное имущество и банковские отчеты из Гаваны, Нью-Йорка и Парижа — все это относилось к годам, предшествовавшим испано-американской войне и распаду твоей семьи. А в одном из ящиков ты мог бы даже перебрать, как ты сделал это в день своего возвращения, стопку конвертов, подписанных нетвердым и корявым почерком, и еще раз с удивлением обнаружить, что автор — ты сам: эти письма ты написал из коллежа, где после смерти матери без пользы растратил часть своей юности, тусклые и постылые годы; найти характеристику, выданную тебе: «Нервный и очень самолюбивый. Сторонится товарищей, предпочитает общаться лишь с некоторыми. В меру религиозен и набожен. Во время перемен почти не участвует в общих играх», — характеристику, скрепленную неразборчивыми подписями забытых преподавателей; ежегодное издание «Бюллетеня коллежа», в котором ты нашел отметки, выведенные тебе по всем предметам за 1945/46 учебный год: «Закон божий — 9, философия — 6, латинский язык — 8, греческий язык — 9, литература — 7, география и история — 10, математика — 5, естественные науки — 4». «Почетная Золотая медаль», и даже устрашающий перечень ангельских сил с соблюдением всей иерархии, двадцать раз переписанный в тетради твоею собственной рукой и озаглавленный (надпись была искусно выведена зелеными чернилами): «В наказание за то, что на уроке отвлекал товарищей». Эти веские вещественные доказательства остались от проказника и лгунишки, которым был ты когда-то и в котором нельзя было угадать нынешнего взрослого человека, не имеющего ни прошлого, ни будущего — одно только неопределенное настоящее, человека, в глубинах души которого таится безысходная уверенность в том, что вернулся он не потому, что на родине произошли перемены и его изгнание было оправданно, но лишь потому, что запас ожидания истощился капля за каплей и что он просто-напросто боится умереть. Так ты размышлял в одиночестве, а между тем вечер расточал свое великолепие: загорались огни, и свет постепенно сбегал с лесных лужаек, расстилавшихся у твоих ног; так ты размышлял, пока не решил наконец глотнуть ледяного фефиньянеса, потом, лениво закурив сигарету, пересек галерею, сотрясаемую звуками хора «Benedictus», и отыскал на полках солидной библиотеки семейный альбом с фотографиями, который мог бы стать ключом к твоему детству и юности. Потом ты снова вернулся в сад и устроился с альбомом за мраморным столиком, чтобы подышать запахом страниц, отдающих древностью и плесенью, и посмотреть среди баюкающего покоя на бессонную природу, вязкое небо и море, на кроваво-красное умирающее солнце. Неподвижные на поблекших фотографиях семейные призраки снова позировали специально для тебя, — скучное и заученное повторение неудавшейся сцены, — и твоя короткая и уже далекая история оживала вместе с ними — одно из звеньев в единой и неразрывной цепи посредственности и конформизма, в цепи, некогда состоявшей из авантюр и грабежей, а ты, ты был случайным, отягченным родительскими и прародительскими грехами плодом тоскливых и праздных жизней, жалкого, несчастного, бесполезного существования людей, произведших тебя на свет.
Пышная зала заседаний административного совета с широким рабочим столом, окруженным пустыми креслами; на стене — портрет Альфонса XII, изображение пакетбота «Флора» — собственность процветавшего в ту пору и жившего на широкую ногу семейства; выцветшие от времени открытки с видами Сьенфуэгоса на Кубе, его пустынные площади, белые церкви и королевские пальмы, искусно высаженные, словно на наивных театральных декорациях; вокзал с ненужными, какими-то ненастоящими, мертвыми путями и яркой группой крестьян на перроне; поезд, груженный продукцией сахарного завода, — в период уборки сахарного тростника на вагонах можно было прочитать надпись: «Мендиола и Монтальво»; фотография сахарного завода, где уместился сам завод, бараки, прямоугольная площадь, просторная и чистая, и ряды пальм по обе стороны аллеи, которая вела к сельскому жилищу прадеда; котлы, чаны, через которые проходил сок сахарного тростника, для того чтобы стать светлым, освободиться от примесей алкоголя и превратиться в густой прозрачный сироп. Здесь же Альваро мог увидеть и своего прадеда, примерного и властного, и все его расплывчатое и невыразительное потомство, облик которого был увековечен и храним альбомом, хотя тела их уже более века тлели в земле. Бедный астурийский идальго, хитрый коммерсант и торговец неграми, этот человек с жестким и высокомерным взглядом, тонкими губами и закрученными усами, по форме напоминающими рукоятку шарманки, казалось, предвидел, сколь порочны и ничтожны будут его собственные отпрыски, которые после его смерти станут распоряжаться в его владениях и которые здесь, выстроенные фотографом Э. Котерой (Сьенфуэгос, Святой Исабели, 45), застыли, неловкие и неестественно прямые, перед объективом. Некто, отдаленно похожий на прабабку Альваро, смиренную и немую, наспех одетую в траур: несчастная и разочаровавшаяся супруга, уступившая супружеское ложе черным рабыням, не имела иного прибежища, кроме печального утешения религией и забот о детях, получивших образование в соответствии с нормами и установками тиранической, суровой и непреклонной морали. Эти же дети, но уже двадцать пять лет спустя — тучные и лысые, преждевременно постаревшие и словно придавленные грузом непомерной ответственности, унаследовавшие состояние, но не таланты, добродетельные и эгоистичные, набожные и скупые. Дед Альваро и бесконечная вереница дядюшек, сфотографированных в Гаване, Нью-Йорке и Швейцарии до того еще, как скоропалительно был продан сахарный завод и семья распалась, что случилось в результате войны с Соединенными Штатами и потерей колоний. Элегантный дед в традиционной соломенной шляпе возле нелепого, в мавританском стиле, шале где-то в предместье Барселоны, дед, уже обосновавшийся в Испании вместе с женой и детьми, имевший собственного шофера, садовника, загородный дом, конный выезд и — ах, какая жалость, что черные рабы получили освобождение! — бедняков из местного населения, которые были всегда под рукою и являлись прекрасным объектом для благотворительности, надежно гарантирующей милосердное прощение господа на этом свете и спасение на том. Несколькими годами позже — он же с отцом Альваро, одетым в английский матросский костюмчик, и с целым выводком безликих детишек — любопытной помесью богато одетых сирот и насмерть перепуганных принцев; неправедная и беспутная жизнь прадеда, его пороки легли клеймом на детские лица — точь-в-точь заспиртованные в банках лица стариков, думал Альваро; неизвестный фотограф схватил выражение этих лиц с утонченным злорадством, какое Гойя выказал по отношению к королевскому семейству Карла IV и Марии-Луисы: вырождающаяся раса прокисших старых дев и — за исключением самого отца Альваро — паразитирующих кабальеро, таких же бесполезных, как любой предмет, служащий лишь для украшения. Через две страницы, заполненных набором фотографий семейства Менднола, присланных с Кубы, — группа тесно сгрудившихся школьников; расплывчатые лица и слепые взгляды вызывали в памяти одинаково серые годы, хорошо памятные Альваро: семь курсов ради получения степени бакалавра в католическом учебном заведении, когда сначала мать, а затем семейный совет пытались сломить его строптивость и заточить его в жесткий корсет принципов, морали и правил, которые были правилами, моралью и принципами невежественного, ненавистного ему класса; годы покаяний и грехов, вожделения и исповедей, намерений исправиться и вновь оживающих сомнений, годы, которые он упорно тратил на то, что взывал к глухому богу (к богу, первоначальную сущность которого уже много веков как выхолостили), пока жизнь не продиктовала свои законы и хрупкое, дорогостоящее здание не развалилось, подобно карточному домику. Затем шли отдельные виды только что купленного имения — это уже июль 1918 года: тщеславные молодые люди — тетки и дядья — лениво бродят по саду, уставленному горшками с чудоцветом и круглыми плетеными креслами, странная, деревенского вида терраса с соломенной крышей, на которой дядя Эулохио установил нелепый портативный телескоп. Фотографии, снятые незадолго до его рождения, четко воспроизводили пасеки родового имения в Йесте, печь для перегонки сока розмарина; моментальный снимок запечатлел соседнее селение Ла-Грайя. Отец Альваро глядел со всех фотографий надменно и отчужденно, быть может, понимая всю глупость и пустоту той общественной комедии, в которой играл и он сам, быть может, предчувствуя, думал Альваро, месть восставшей крестьянской толпы и резкий залп, которым суждено было оборвать его жизнь. И на протяжении всего этого неспешного парада страниц, воскрешавших в памяти ушедшее и умершее прошлое, вереницу призраков, личность которых можно было установить лишь благодаря проставленным под фотографиями именам и датам, спасавшим их — надолго ли? — от окончательного и бесповоротного забвения, Альваро не покидало смутное чувство, будто совершается некое тайное и сладостное осквернение; точно такое же чувство испытал Альваро, когда во время поездки на Кубу посетил дом, некогда принадлежащий их семейству, дом в районе «Кантри-клаб», превращенный революцией в скромное художественное училище, дом, где теперь, словно в насмешку, на стенах были прибиты портреты Кастро и Ленина; он чувствовал, как эти утихшие, молчаливые призраки все больше и больше вызывали в нем злобу на весь почивший глупый род с их чванливой респектабельностью. По жестокой иронии судьбы он принадлежал к нему — кто помешал бы ему стереть ластиком фундамент рода или в сердцах выдрать страницы — так, чтобы сама память об их существовании сгинула и все то давнее добро и зло, что свершили они в жизни, — потревоженные разряженные статисты из семейного альбома, — растворилось бы в небытии, откуда они безо всякой надобности вдруг всплыли и куда им по справедливости и здравому разумению следовало вернуться.
Ты напрасно искал ее на полках библиотеки среди религиозных и поучительных книг дядьев — «Иллюстрированная история юности, или Доблести и пороки» мадам Дюфреснуа; «Королева небес» доньи Аны Мариа Паулин и де ла Пенья, баронессы; «Набожность Святого Иосифа»; руководство для паломника в Рим; «История христианства в Японии»; «Курс апологетики, или Аргументированное изложение веры» отца Гуалтерио Девивьера; «Ежегодник Марии, или Истинный слуга Пресвятой Девы»… Книга, которую на фотографии, помеченной маем 36-го года, держала в руках сеньорита Лурдес (туфли, чулки, шляпа, черная кофта, юбка и сейчас, после двадцати пяти лет, все еще издавали еле уловимый сладковатый запах ладана и нафталина) и содержание которой прелестный мальчуган, каким ты был тогда, — весь в локонах, изящно сидящий на мягкой подушке, — казалось, впитывал сосредоточенно и с восторгом, этой книги на полках не было, она, наверное, потерялась, как и многие другие, в беспокойные годы революции и войны, когда погиб твой отец и ваш дом был реквизирован, а страну потряс безумный и бессмысленный кризис, последняя судорога агонии, продолжавшейся многие века. И в саду, под покровом и защитой ясной музыки Моцарта, ты вновь воскрешаешь сцену, схваченную безучастным и объективным взглядом фотографа: покойная гувернантка и набожный мальчик, оба, словно рожденные легким, экстравагантным сном, запечатлены в детском парке; вокруг — кормилицы и дети, престарелые господа и невозмутимые дамы; и ты с удивлением думаешь о том, что все это было через четыре месяца после громких февральских выборов и знаменательной победы Народного фронта. Сеньорита Лурдес чуть прикрывает книгу рукой, и ты не можешь прочитать названия — твое лицо пылает и светится недозволенной завистью и восхищением.
Ты вспомнил, каково было твое разочарование, когда ты не нашел книги, и как в первый же свой приезд напрасно ходил в специальный магазин, где продавались книги религиозного содержания. Стоя перед бледной продавщицей, похожей на монашенку, ты попросил «Историю младенцев-мучеников», которую тебе подарила сеньорита Лурдес в день, когда тебе исполнилось семь лет, — твоя настольная книга в те далекие, поблекшие в памяти месяцы накануне войны.
— Сборник биографий, вы говорите?
— Да, сеньорита.
— У нас есть житие святой Марии Горетти с цветными иллюстрациями. Хотите посмотреть… Если дарить — это будет хороший подарок. В этом году мы их много продали.
— Нет, не эта. То издание более старое… Я помню, на обложке был изображен святой Тарсисио.
— А вы не помните автора?
— Нет, сеньорита.
— Вот гораздо дешевле — «Жития святых младенцев». Без переплета. Тридцать пять песет.
— Можно посмотреть?
Продавщица протянула тебе среднего формата книжицу, на суперобложке которой младенец Иисус (белокурый) обнимал святого (белокурого); на них умиленно взирали два пухлых ангела (белокурых), изображение которых художник свел к двум толстощеким розовым головкам, украшенным крылышками.
— «Жития святых младенцев», — сказала продавщица. — Хорошо раскупается.
— Но я ищу книгу о младенцах-мучениках.
— Из этих тоже многих мучали, — настаивала сеньорита.
Ты вдруг испугался, как бы тебя не приняли за садиста, и, чуть забавляясь выражением неловкости и подозрительности, которое заметил на лице продавщицы, заплатил тридцать пять песет за книжку, испытывая при этом зуд, похожий на тот, который испытал в шестнадцать лет, когда вышел из грязной лавчонки на Атарасанас с порнографической открыткой в кармане и бегал в поисках места, где бы, спрятавшись ото всех, всласть наглядеться на гнусное и холодное изображение.
По дороге из города домой ты разглядывал книгу, написанную примерно на том же языке, на каком говорила сеньорита Лурдес; совершенно неожиданно прошлое вернулось к тебе, преобразив эту книжку в ту, пропавшую, а твой голос — в женский голос гувернантки.
— Префект, ослепленный столь славным служением вере, пылая ненавистью к христианам и гневом на прекрасную деву, приказал связать ее, бросить в тюрьму и жестоко избить… Ты внимательно слушаешь, Альваро?
— Да, сеньорита Лурдес.
— И тогда он повелел предать ее всем возможным мукам. Ее положили на помост для пыток и железными крюками стали зверски рвать на части ее тело. Раскаленные прутья прикладывали палачи ей к груди и к бокам. Бросали ее в чан с негашеной известью, дабы нестерпимо жгло внутренности; кропили ее раскаленным свинцом, пытали, мучали. Но чем больше возрастала ярость префекта и палачей, тем спокойнее, тверже и радостней становилась святая, чьи уста возносили хвалы и благодарность всевышнему… Представляешь, Альваро?
— Да, сеньорита Лурдес.
— Слушай хорошенько, история не кончилась… Префект не унимался и, удовлетворяя свою дьявольскую жажду мщения, приказал привязать святую к деревянному кресту, поджечь факелами тот крест и сжечь ее заживо. Но в тот миг, когда душа ее отходила к господу, все видели, как изо рта святой вылетела голубка чистейшей белизны и взмыла в небо, — то непорочный дух девы поднимался ввысь принять мученический венец. И другое чудо приключилось, а свидетелями ему было множество людей: небо покрыло снеговым покровом обнаженное тело святой, дабы не осквернили его взгляды язычников… Ты плачешь, дитя мое?
— Да, сеньорита Лурдес.
— Ты страдаешь, думая о страшных мучениях святой?
— Да, сеньорита Лурдес.
— И ты готов умереть, как она, благословляя владыку за каждую пытку?
— Да, сеньорита Лурдес.
Как посредствен твой мир, думал ты, мир здорового ребенка, избалованного бездельника, живущего в упорядоченной действительности, где нет ни опасности, ни возможности для героизма, — и ты страдал, сознавая свое ничтожество и высокую жертвенность созданий, коим предназначались ранняя смерть и вечная слава: всех этих Инес, Тарсисио, Панкрасио, Агапито, Пелайо, Люсий и других, более близких по времени, но не менее изумительных, как, например, святая Магдалина, София Барат, святой Доминго Савио или Аколито Александрито; в твоей жизни никакие вещие знаки не предвещали того, на что благочестивым душам неминуемо указывало явление ангела божьего и что по книге, которую читала сеньорита Лурдес, сопутствовало святому с рождения: небесные видения, появление младенца Иисуса между двумя вазами севрского фарфора, несправедливые гонения, тяжелые болезни, хрупкое здоровье.
— И в жизни этого святого, столь кратковременно пребывавшего в нашей юдоли скорби, господь являл чудеса. В престольные праздники селений Муриальдо и Кастельнуэво таинственный юноша — наверняка небожитель в человеческом облике — случилось, перенес его из одного места в другое, дабы уберечь в пути от усталости. А позднее явилась ему не менее таинственная сеньора — уж не сама ли пресвятая дева? — и сопровождала его от Кастельнуэво до Мондонио, а затем исчезла так же внезапно, как и появилась.
В простодушии ты пробовал принимать позы мучеников, в книжке изображенных с нимбами, которые чудесным образом держались над их белокурыми ангельскими головками, и часами разглядывал себя в зеркале ванной комнаты; под баюкающий слащавый голос сеньориты Лурдес, которая, водрузив на нос очки, казалось, постоянно и зорко следила за всеми переживаниями, немедленно отражавшимися на твоем лице, ты с тоскою задавался одним и тем же вопросом: могут ли черноволосые и здоровые дети, вроде тебя, мечтать о милости и защите небесных сил?
— Очень скоро малышка выделилась среди прочих своей набожностью и добрым сердцем. Когда она плакала, только имена Иисуса и Марии могли утешить ее. Она лишь начинала говорить, и эти сладчайшие имена были первыми, которые она произнесла. Сколько раз видели, как она, молитвенно сложив ручки, устремляла к небу глазки, полные любви и нежности. Уже в детском возрасте она обнаружила замечательную и пылкую приверженность к святейшему таинству. Часто, бывало, она уходила из дому, чтобы преклонить колени перед алтарем. Там ее и находили, улыбающуюся и как бы в экстазе, почтительно застывшую, захваченную любовью. И даже будучи малым ребенком, она уже понимала и глубоко сознавала, сколь бесценно сокровище, которое хранилось за скромной дверцей.
Ты завидовал, восхищался той размеренности и точности, которая отличала жизнь этих высших существ и так беспощадно контрастировала с повседневностью и бессодержательностью твоей собственной жизни, ты мечтал — уж коль не являются тебе небожители — о тяжелой болезни, которая подвергла бы тебя испытанию или желанным и впечатляющим мучениям.
— Не выходите на улицу, — как-то сказала мать. — Вчера опять его спрашивали, и я видела, как они проезжали на грузовиках… Кажется, они собираются жечь церкви…
Внешне твоя жизнь никак не изменилась: еда в обычные часы, чтение, прогулки с сеньоритой Лурдес, но по серьезному и озабоченному виду взрослых было заметно, что в жизнь вторглось нечто новое, что нарушило прежнее существование и о чем взрослые никогда не говорили при тебе, хотя в твое отсутствие это было предметом мрачных совещаний между родителями и дядьями, и ты напрасно пытался проникнуть в смысл их разговоров, то притворяясь спящим, то делая вид, что с головой погружен в географическую игру.
— Надо бы спрятать церковную чашу на чердаке.
— А что, если кто-нибудь из прислуги донесет на нас? Мы не можем рисковать…
— Лучше ночью.
— А патруль? — Это был голос дяди Сесара. — Ты совсем с ума сошла.
— Я пойду с мальчиком. Женщина и ребенок…
Разговор прервали тревожные звонки у двери, а когда несколько часов спустя сеньорита Лурдес, как всегда, подала чашку шоколада с бисквитом, мать вытирала платком слезы, и ты, исходя из понятий, которые сложились у тебя к семи годам, счел себя обязанным вмешаться.
— Мама!
— Что, сердце мое?
— Ты плачешь потому, что папы нет с нами?
— Да, мой мальчик.
— А почему он так долго не возвращается?
— У него много работы.
— Кто же эти люди, которые его спрашивали?
— Никто. Просто знакомые.
Твоя мать тогда еще не знала о том, что случилось в Йесте, — официальное извещение о смерти пришло только через год, — но ее слезы подтвердили твое подозрение: нечто — только что именно? — происходило за кулисами, какие-то события, которые взрослые по непонятной причине пытаются от тебя скрыть. Тайну выдала сеньорита Лурдес.
Однажды вечером, стоя рядом с тобою на коленях перед игрушечным алтарем, у которого ты часто служил службу, подражая манере настоящих священников, она сказала с пафосом:
— Господи, боже мой, помоги нам в эти трудные времена. Не допусти, чтобы безбожники замарали душу ребенка и превратили его в слугу дьявола.
— Что происходит, сеньорита Лурдес? — спросил ты.
— Ничего, радость моя, ничего.
— Нет, сеньорита. Я знаю: что-то происходит. Я видел в окно грузовики с людьми… Верно, что эти люди злые?
— Я ничего не могу сказать тебе, радость моя. Ни слова не могу сказать.
— Нет, можете, сеньорита Лурдес. Скажите.
— Нет, мое счастье. Ты еще очень маленький. И я обещала твоей маме.
— Скажите, сеньорита Лурдес. Клянусь, я никому не проболтаюсь.
— Нет, нет. Я не могу причинять тебе страдания. Ты слишком маленький и не сможешь понять…
— Ну, пожалуйста, сеньорита. Я уже большой. Я никому ничего не скажу.
— Золото мое, бедняжка ты мой.
— Если придут злые люди, я помолюсь богородице, и они умрут.
— Нет, нет, твоя мама запретила мне говорить.
— Ну, пожалуйста, сеньорита.
— Нет, детка, не скажу.
— В таком случае мне расскажет младенец Иисус. — И ты сложил ручки, точь-в-точь как на картинке в книжке.
Слабое сопротивление было сломлено: сеньорита Лурдес, рыдая, привлекла тебя к себе и дрожащим голосом поведала о приходе антихриста. Плохо одетые люди, которыми набиты грузовики, проезжающие внизу, под твоими окнами, — это специальные посланники дьявола, закоренелые творцы зла. Сказочный мир гонений, пыток и палачей, подобно волкам, терзавших нагие тела жертв, погрузил тебя в море радости и тревог, хотя ты все еще не мог поверить, что твои мечты так неожиданно быстро стали блестящей, великолепной явью.
— Я не боюсь смерти, сеньорита Лурдес. — Эту фразу ты запомнил из книжки.
— Нет, нет. О боже, ты не захочешь отнять жизнь у невинного ангела.
— Что стоят несколько лет жизни, если погибнет моя душа?
— Всемогущий, не слушай, что говорит этот ребенок. Подумай, каким горем это было бы для его матери.
— Я назову сладостное имя Марии, и злые люди раскаются.
Тогда-то и было решено идти. В крайнем возбуждении, трепеща от восторга, сеньорита Лурдес рыдала у алтаря, обнимая тебя, и молила бога о прощении. Ее иссохшему восковому лицу, казалось, снова вернулась жизнь, на скулах выступил румянец, а глаза загорелись ясным, почти юным блеском, и ты вдруг почувствовал себя обитателем мира, описанного в книгах, почувствовал, что теперь уж ты определенно вошел в строй мучеников. С восторженного одобрения сеньориты Лурдес ты ткнулся на колени перед выкрашенным в пурпурный цвет алтарем, сжимая в руках игрушечную дарохранительницу, всем своим существом ты смаковал этот возвышенный миг и заранее предвкушал предназначенную тебе славную карьеру святого, окруженного божественным сиянием, святого, которого в книгах будут изображать в лучезарном, парящем над головой венце.
— Господи, боже мой, прости меня, — стенала сеньорита Лурдес. — Облегчи тяжкие мучения матери. Внуши ей мужество, дабы она могла вынести испытание.
— Может, возьмем ее с собой? — подсказал ты.
— Нет, золотко мое, она этого не вынесет.
— Я помолюсь за нее.
— Ангел ты мой, душа моя… помолись и за меня.
В ту ночь вы оба так и не спали: ты вцепился в алтарь, как святой Тарсисио, она же до рассвета простояла перед младенцем Иисусом, вымаливая у бога отпущение и раскаиваясь во всех грехах. После того как мать по обычаю поцеловала тебя перед сном и затихли перешептывания и разговоры взрослых, которые теперь не были для тебя загадкой, ты в последний раз перелистывал книгу сеньориты Лурдес — «…гвоздями он прибивает его к кресту над стеною и раздирает вены, чтобы пошла кровь…» — мрачные описания внушали тебе ужас и восторг и, не слыша доносившихся с улицы сирен и гудков машин, что мчались под окнами, ты снова и снова повторял, как лунатик: «Это мой последний день».
В девять часов мать принесла тебе завтрак. Сеньорита надела на тебя рубашку, штанишки, чулки и сандалии, все белоснежное, и повесила на шею ладанку с щепочкой от святого креста, которую ты в экстазе покрывал поцелуями, в то время как сеньорита расчесывала тебе локоны и смачивала виски одеколоном. Ждали дядю Сесара, который должен был зайти за твоей матерью; наконец он пришел, ты припоминаешь, что на нем не было ни галстука, ни шляпы, глаза его были расширены от страха, костюм бедняка, в который он переоделся, выглядел на дяде до смешного нелепо. Это неясное воспоминание связано в твоей памяти с воспоминанием об улыбающемся человечке, который несколько недель спустя у тебя на глазах обрядился священником и служил мессу у вас в зале, и никто при этом не выказал ни малейшего возмущения его кощунством. Итак, дядя Сесар сказал, что он на время отпуска отправляется в горы и пришлет тебе оттуда красивую открытку. Ты поверил ему лишь наполовину и, выйдя на балкон, проследил, как он уйдет, а потом, как вы договорились, подал знак сеньорите, и вы с нею выскользнули из дому. На улице завывали сирены.
— Сердце мое, ангел, золотко мое… Сможешь ли ты выстоять?
— Смогу, сеньорита.
— И ты выдержишь все угрозы и пытки?
— Выдержу, сеньорита.
— Сердце мое, бедняжка ты мой… Повторяй за мной: господь мой, Иисус Христос…
— Господь мой, Иисус Христос…
— Истинный бог и человек…
— Истинный бог и человек…
Барселона не была еще тогда преуспевающим и цветущим городом, где живет миллион с лишним чванливых, довольных своим положением трупов; как выглядели люди, которые на поспешно возведенных баррикадах и в патрулях охраняли свое едва обретенное человеческое достоинство и с гордостью поднимали кверху сжатые кулаки, ты легко можешь узнать благодаря документам и пленкам, хранящимся в фильмотеке на улице Ульм: ослепительная и жесткая улыбка, длинные баки, густая щетина на щеках, красные платки вокруг шеи, синие комбинезоны из хлопчатобумажной ткани и сдвинутые набок пилотки милисиано — народной милиции рабочих, крестьян, батраков, — грубая и неотесанная мужественность народа, в зрелом возрасте наконец-то впервые увидевшего жизнь, которую извечные и упорные враги тут же, среди всеобщего равнодушия, отняли у него; точно такие же целительные мужество и суровость ты увидел совсем недавно у негров и мулатов в Гаване, когда попал туда и тебя преследовала юношеская любовь, предвестье того, что случилось потом на бульваре Ришара Ленуара, и того, что происходит с тобой теперь, когда ты знаешь, что жизнь отпущена тебе скупой мерой.
— …воскрешение плоти…
— …долгой жизни…
— …долгой жизни…
— Аминь.
Вот так, призывая на помощь более поздние впечатления и материалы фильмотеки, ты можешь представить себе облик барселонских улиц в те революционные дни августа 36-го года и заполнить пробелы в истории, герои которой возникали в отрывочных и не связанных между собою воспоминаниях. Аристократы, предприниматели, священники и барчуки, дамы и современные петиметры — все они покинули город, и вместо них толпа при жизни погребенных наводнила центр, словно суровое воинство, чудом восставшее из могил какого-нибудь кладбища в предместье. Дома, увешанные флагами и плакатами, казались грязными и обшарпанными; и под тоскливый вой сирен, пронзавших влажный и горячий воздух, группы зевак разглядывали следы от пуль и, пересмеиваясь, смотрели на лиловый отблеск пожаров.
Пылали церкви в кварталах Сарриа и Бонанова, горели женские монастыри, а ты, вцепившись в костлявую руку сеньориты Лурдес, весь с ног до головы в белом, с бесценной ладанкой на шее, направлялся к месту мученичества и без конца повторял в блаженстве дорогие имена Иисуса и Марии. Сеньорита Лурдес в картинно накинутой кружевной мантилье шла рядом и на ходу громким голосом читала молитвы и притчи по книге в бархатном переплете с металлическими наугольниками.
— Святой дух, благослови меня… тело господне, спаси меня. Кровь господня, напои меня…
Ты же в это время думал лишь о том, как ты выглядишь, и, предвкушая тот великий миг, когда невесомый венец встанет над твоею головой, утешал себя мыслью, что после смерти твои локоны станут белокурыми и тогда ты уже ничем не будешь отличаться от Инес и Тарсисио, Пелайо и Панкрасио, Эулалии и Домингито дель Валь.
— Стой! Куда идете?
Злой человек, бородатый и плохо одетый, стоял перед вами подбоченясь.
— В единый и истинный храм господа нашего Иисуса Христа, — залпом выпалила сеньорита Лурдес.
— Разве вы не видите, что церковь горит?
— Милость господня защитит нас от пламени.
Ты помнил, как к вам подошли еще люди, вооруженные и грязные; они уставились на вас с любопытством и насмешкой.
— Ишь какая парочка!
— Святое сердце Иисусово, полагаюсь на тебя, — начал было ты.
— Что ты сказал, парень?
— Отстань от них, они того…
— Да исполнится воля господня.
— Давайте проходите, — сказал первый.
— Церковь — храм господа. Он примет нас в свои объятия.
— Не горячитесь так, добрая женщина. Церковь в огне. И нам приказано не пропускать никого.
— Вперед! — воскликнула сеньорита.
— Я ж говорю, они того…
— Успокойтесь.
— Страсти господни, укрепите мой дух… О добрый Иисус, услышь меня.
— Сейчас же возвращайтесь домой, — сказал человек. — Если хотите молиться, молитесь дома, никто вам не запрещает.
— О Иисус, жизнь моя!
— Идите, идите! С женщинами и детьми мы не воюем.
Что было дальше, ты помнишь очень смутно и не мог бы с полной уверенностью сказать, набросилась ли на них сама сеньорита (как тебе иногда представляется) или просто-напросто анархисты схватили ее за рукав, когда она, таща за собою тебя, хотела прорваться к церкви (это наиболее вероятно).
— Мы мученики, мы мученики, — напрасно повторял ты.
Ваше возвращение под конвоем двух анархистов было невеселым. Белый костюмчик был весь перепачкан, над головой не парил сияющий венец, и, рыдая, ты с горечью думал о том, как, не успев начаться, непоправимо рухнула твоя карьера святого. Сеньориту Лурдес, которая сумела превозмочь слезы, кажется, заботило, и не без основания, какая встреча ожидает вас дома.
— Это было безумием, — стонала сеньорита. — Она никогда мне не простит.
И в тот вечер поднос с чашкой шоколада и бисквитами, как обычно, поджидал тебя, только на этот раз мать не беседовала с сеньоритой Лурдес, а если обращалась к ней, то лишь с суровыми упреками в легкомыслии и излишней экзальтированности.
— И без того времена жестокие… Неужели мало я настрадалась…
Сеньорита лишь плакала втихомолку, а через несколько дней она и вовсе исчезла из дому. Твоя мать настежь распахнула окно в ее комнате и только сказала, что в комнате дурно пахнет.
Вот так ты единственный раз в жизни погрузился в мир религии, и потом, пока шла война и вы с матерью и дядьями укрывались в селении на юге Франции, ты никогда больше не вспоминал ни о мучениках, ни о своем алтаре. Когда же победили националисты и общество вновь обрело тебя, твои воспитатели, не гнушаясь запугиванием, навязали тебе под видом веры свою мазохистскую религию, от которой ты, столкнувшись с реальной жизнью, очень скоро избавился. С тех пор Христос стал для тебя далеким, и ты без него жил и будешь жить в мире, по крайней мере, до того дня, — если сам не укоротишь отпущенного тебе срока и не падешь беззащитный, потеряв сознание, бездыханный, как это было на бульваре Ришара Ленуара, — до того дня, когда церковники с елеем и распятиями безнаказанно набросятся на твое тело, готовое распасться и превратиться в корм для червей, чтобы выставить его на всеобщее обозрение в честь и во славу короны и скипетра своей честолюбивой и высокочтимой касты.
«Реквием» Моцарта кончился; свежие порывы ветра улеглись, полумрак затуманил очертания предметов и, казалось, сгустил тишину в полях, которую нарушало лишь пение цикад и звучное кваканье лягушек. «В том нет нашей вины на деле мы мало что знали когда толпами хлынули в Фалангу или в Рекете и нарядили наших дочерей Маргаритами а на одежде сыновей вышили стрелы мы поступили так из чистого патриотизма это была естественная реакция на пагубные беспорядки предшествовавшие тому а что беспорядки были не станет отрицать сегодня ни один благоразумный человек если мы в чем-либо и ошиблись то по вине чрезмерной любви к отечеству и в большинстве случаев наша политическая деятельность была кратковременной ровно столько сколько требовалось чтобы навести немного порядок после той страшной и бесполезной борьбы которая стоила нам всем и тем и другим столько крови когда же схлынул первый скоротечный энтузиазм мы снова вернулись к осмотрительной и благоразумной жизни целиком посвященной семье и делам и верили свято в идиллическую картину которую рисовали нам газеты убежденные что победа над Гитлером открывала новую эпоху мира прогресса и процветания для народов но мы не знали оборотной стороны медали не сознавали глубочайшего высокомерия и презрения с каким отнеслись к нашим духовным ценностям к тому что веками находилось под защитой Католической Церкви ошибка простительная если принять во внимание что по окончании нашей братоубийственной войны мы прежде всего пеклись об экономическом будущем нашей страны о том как восстановить дома и предприятия наладить торговлю развить промышленность с тем чтобы дать работу и хлеб миллионам и миллионам нуждающихся соотечественников многие из которых во имя правды это следует сказать сражались на нашей стороне или пав в бою оставили вдов и сирот искренне полагая что профессиональные политики в свое время наладят дела и восстановят монархию если это нужно то либеральную с сословиями и палатами которая уважительно отнесется к благополучию общества и свободному предпринимательству и со вниманием подойдет к принципам справедливого распределения благ как это советуют папские энциклики полностью отрицающие всякие злоупотребления и репрессии которых мы не признаем беззаветно веруя в возможности и патриотизм людей которые вершат судьбы страны и мы готовы на жертвы если таковы обстоятельства ведь жили же мы на таком жестком пайке что сама эта жесткость вынуждала нас часто обходить установленный порядок не потому что не желали верой и правдой служить высшим интересам родины а исключительно из-за бедных детей наших которые должны были держаться на скудном дневном рационе в 150 граммов хлеба в то время как счастливые обладатели карточки третьего разряда получали по 400 граммов не говоря уже о нехватке остальных продуктов которые к величайшему нашему сожалению мы должны были добывать на черном рынке как и все кругом включая самых нуждающихся видите сами речь идет о мелких грехах почти ничего не значащих восстановить национальные партии снова возвести на престол Бурбонов таким представляется нам наилучшее решение проблемы тем более что следует учитывать враждебное отношение к тоталитарным режимам и подрывную деятельность красных которая нам угрожает пятилетие последовавшее за нашей войной было одинаково суровым и для победителей и для побежденных и для богатых и для бедных и потому сейчас необходима широкая и справедливая формула необходимо начать диалог нужно соглашение которое обеспечило бы уважение к человеку и к собственности нужно начать заново нужно вселить в душу целительный мир слиться в долгожданном и крепком рукопожатии…» В каком темном углу твоей памяти завалялось с юношеских лет едкое воспоминание об этих умерших Голосах? Неужели выцветшие фотографии извлекли их из забвения во всей их жестокости? Что такое, точно дикий зверь в засаде, притаилось и норовит выскочить и хватить лапой, напасть, побуждаемое всего-навсего видом безобидных серых кусочков картона?
Моментальный снимок, сделанный в саду вскоре после смерти матери, вызвал в памяти Альваро разговоры и интонации той осени сорок четвертого года и помог точно назвать по именам тех далеких ему людей, которые в печальных и заученных позах присутствовали на торжественном и поблекшем семейном совете: орлиный нос и зло поджатые губы набожнейшей тети Мерседес, у которой жених сбежал от самого алтаря и которая с тех пор стала заклятым врагом как мужчин, так и плотских радостей вообще; водянистый взгляд дяди Сесара за очками с бесчисленными диоптриями, а сам он, как в сон, погружен в мечту о спокойной семейной жизни, далекой от исторических передряг; две его перезрелые дочери — в будущем старые девы — и блеклый сын, удел которого — духовный сан; двоюродный брат Хорхе, тогда только что получивший диплом бакалавра и которого ждала карьера продажного и светского казначейского чиновника; в углу фотографии, но тем не менее владычествуя над всеми, с видом божества, отрешенного и недоступного, — дядя Эулохио, опираясь рукой на плечо Альваро, строго смотрел в объектив черными вдохновенными и горящими глазами.
— Европа погибла, сын мой. Запад вступил в эпоху биологического упадка, и нет врача, который мог бы его спасти. Роковой цикл жизни: молодость, зрелость, агония, смерть… Нам выпало жить в эпоху судорог… Как в Риме, когда умер Феодосий, как в Византии при династии Константинов…
На выцветших страницах альбома дядя Эулохио появлялся довольно часто, заснятый то со своими загадочными астрономическими приборами, то во время посещения тенистых кофейных плантаций в Никарагуа, то в качестве редкого гостя семейства Мендиола на Кубе. В молодости он душой и телом отдался изучению и описанию звезд, и теперь еще на чердаке среди траченных молью, оплетенных паутиной вещей, который нет-нет да и распорет проскользнувший в щель ставни луч света, можно было обнаружить следы его первой и забытой страсти: разбитую и ненужную линзу, полинявшую карту Луны, рисунок северных созвездий. Позднее, увлекаемый другими интересами, он оставил астрономию ради астрологии, а потом от оккультных наук перекинулся на обоснованные религии; когда ему перевалило за тридцать — за плечами у него был ряд неудавшихся биржевых операций, приобретение марок и русских железнодорожных акций перед войной 14-го года, облигаций Шанхайской трамвайной компании и приличного пакета бон «Никарагуа пост компани» всего за несколько месяцев до начала войны с Китаем и краха кофейной торговли на мировом рынке в 24-м году, — он вступил в зрелость, преддверие долгой старости. Несколько выцветших фотографий воспроизводили облик молодого человека с усами и остроконечной бородкой, статного и энергичного, который, с хмурым видом откинувшись на подушки турецкой софы, читал Кайзерлинга; на других фотографиях этот расист и любитель музыки, казалось, размышлял о катастрофических предсказаниях Шпенглера и с явным восторгом внимал мелодичным аккордам — «Полет Валькирий», решил Альваро, — которые неслись из старомодного граммофона с трубой.
Испанская гражданская война застала дядю Эулохио в Гаване, и в тот же день, 18 толя. 1936 года, ровно в семь часов по местному времени он добровольно предложил свои услуги консулу его величества короля Виктора-Эммануила III, не взирая ни на свой преклонный возраст, ни на свое слабое здоровье. Сеньору Романо Бальбо, который был другом старого Мендиолы, удалось переубедить дядю Эулохио и вернуть его в лоно перепуганного семейства, где он и пребывал до самого конца войны. Возвратившись в Барселону, поседевший и осунувшийся от недомогания, дядя Эулохио проводил все время либо за чтением «Энциклопедии» Эспасы, либо за новым увлечением — разгадыванием кроссвордов. В отличие от своих братьев, он никогда не верил в победу нацистов и по утрам листал газеты — «Ла вангуардия», «Эль диарио де Барселона» и «Коррео Каталан» — неизменно со скептическим видом.
— Кто бы ни победил, — говорил он Альваро, — результат все равно будет один. Пока Европа истекает кровью, Азия точит зубы.
— Германия не может проиграть войну, — заявлял дядя Сесар.
— Комфорт, легкая жизнь приводят к вырождению расы… Рождаемость падает. В Сибири киргизские женщины рожают, не слезая с седла.
— Но имея секретное оружие…
— Ни одна армия не сможет остановить этой лавины… Как в Пятом веке, во время нашествия гуннов и остготов.
В те печальные недели, предшествовавшие смерти матери, Альваро с беспокойством следил за положением на Восточном фронте: медленно, но непрерывно немцы сдавали позиции. Дядя и кузен в ожидании развязки обосновались у них в квартире. В ночных кошмарах и во время зловещей бессонницы угрюмые фразы, брошенные дядей Эулохио, обретали в сознании Альваро осязаемую и тревожную четкость. Когда мать умерла, дядья увезли Альваро отдохнуть в родовое имение. И тут же, сразу, словно вырвавшись из его беспокойных и тоскливых дум, исторические события быстро пошли к развязке.
Высадка союзников в Нормандии, сдача Парижа, вторжение Красной Армии в Польшу и Румынию точно подтверждали все пессимистические прогнозы дяди Эулохио, и дядя Сесар, восторженный читатель «Майн кампф», пылко пророчивший немцам победу, с поникшим видом грустно рассуждал о возможностях соглашения с Черчиллем, которое помогло бы остановить наступавшую лавину русских. День за днем Альваро с огорчением разглядывал на школьной карте мира внушавшее ужас красное пятно, которое жадно простирало щупальца по обессиленной Европе. Абстрактный страх перед войной вообще постепенно перерос в тревогу за собственное будущее: где найти им жертву лучше, чем он, юный Альваро, отпрыск добродетельной и здравомыслящей семьи, хрупкий наследник изящного, но одряхлевшего мира? Те, кто убил его отца, пощадят ли они его? Не готовят ли они и ему страшную судьбу дяди Лукаса или кузена Серхио?
Дядя Эулохио дал ему как-то томик «Заката Европы» и «Упадка белой расы», и все лето и осень 44-го года Альваро читал и перечитывал их, завороженный неотвратимостью зла и чувствуя себя бессильным противостоять ему. Обескровленные, расчлененные, лежавшие в руинах европейские страны даже по территории и по населению не могли соперничать с суровыми и закаленными в боях участниками советского блока. В решающий момент массы отказались бы выступить против захватчиков: отказались бы коммунисты, отказались бы социалисты, говорил дядя Эулохио, и, как знать, может, даже демократы и либералы. И без того непрочное равновесие нарушилось бы — чаша Востока решительно перетягивала. После первого же натиска варвары очутились бы на Пиренеях.
Для Альваро, попавшего под влияние дяди Эулохио и его книг, это были месяцы тревог и беспокойства, волнений и страхов, а между тем жизнь вокруг шла своим чередом, внешне спокойная и веселая, и грозивший немцам жестокий неминуемый конец, похоже, никак на ней не сказывался. По воскресеньям и в праздники дядя Эулохио поджидал Альваро у дверей интерната, и Альваро, отказавшись от развлечений, таких соблазнительных в его возрасте, совершенно добровольно запирался дома, чтобы погрузиться в устрашающие, ясные размышления о немощи Запада — результате вялой и изнеженной жизни — и своей собственной немощи, отчасти вызванной онанизмом; он сравнивал низкую рождаемость во Франции — несмотря на огромные успехи в области гинекологии — со стремительным размножением киргизов, у которых женщины рожают, не слезая с седла, а едят они, по словам дяди Эулохио, главным образом по нескольку килограммов сырого мяса в день, пищу, необычайно калорийную и богатую витаминами, что является источником и причиной их алчных захватнических устремлений и неумеренной воинственности. Сколько раз старая и преданная служанка дяди — менее преданная, однако, уточняла тетя Мерседес, чем та, легендарная, которая в конце жизни, полной лишений и труда, умирая, оставила в наследство все свои сбережения его надменному деду, всю жизнь эксплуатировавшему ее, — так вот, служанка дяди вскакивала по ночам с криком: «Сеньор, киргизы!» Альваро же, весь в поту, с замиранием сердца просыпался в белом, населенном призраками дортуаре у себя в интернате и благодарил бога за то, что вокруг, к счастью, на таких же, как у него, постелях похрапывали его товарищи, пока еще (пока!) не попавшие в руки киргизов и их женщин, которые рожали, не слезая с седла; и он повторял бесчисленное множество раз: «Господи, не оставь меня», — повторял до тех пор, пока усталость не побеждала и сон, сжалившись, не одолевал его.
— Мане, текел, фарес, — изрек дядя Эулохио, когда распространилась весть о самоубийстве Гитлера.
— Американцы не слепые. — Дядя Сесар говорил теперь без всякой убежденности. — Если мы вернем короля и будут восстановлены партии…
— Я стар, и мне в жизни уже ничего не надо. А ты, бедняжка Альваро, что будет с тобой?
Бессмысленный страх проник ему в кровь, и страстное желание бежать в далекие и надежные страны приобретало приятную осязаемость той соломинки, которая только и остается утопающему.
— На твоем месте я бы отправился в какую-нибудь страну поспокойнее, вроде Кубы, — говорил дядя Эулохио. — Ей не грозят ни революция, ни войны. Твой кузен Эрнесто страшно богат, и он мог бы помочь тебе на первых порах. Как раз в последнем письме он писал мне, что отправил Хуана Карлоса в Соединенные Штаты получать диплом инженера… Аделаидита же необыкновенно красива и обаятельна, как говорится, бутон… Я показывал тебе вырезки из «Диарио де ла Марина», где писали о ее первом выезде в свет?
И тогда на смену холодному поту и сердцебиению приходили успокоительные мечтания о счастье и блаженстве на райском острове, вдали от киргизов и их женщин, под защитою благосклонных и дружественных держав, где веками блюли твердый порядок. Небольшой особняк Пунта-Горда в Сьенфуэгосе, сахарный завод в Крусесе на пожелтевших фотографиях из альбома представлялись прохладным оазисом наслаждения и покоя, и дядя, лениво развалясь в кожаном кресле и облокотившись на том «Географии Кубы», который несколько недель назад прислал ему из Гаваны Эрнесто, размахивал ими перед глазами Альваро, точно ослепительным миражем.
— К тому же великолепный климат, целебный климат для ревматиков и подагриков. Вот послушай: «Куба расположена между двумя тропиками; на климат благотворно влияют морские течения, так что зимы там почти нет. Согласно климатологической шкале знаменитого Кеппена, климат на Кубе мягкий, саванный, без зимы», что условно по-научному обозначалось сокращением A W.
Бывало, воскресными вечерами, покой которых нарушался лишь стремительным появлением служанки, приносившей поднос с двумя чашками и чайником китайского фарфора, фантазия переносила дядю Эулохио в другие края, столь же удаленные от Европы и столь же безопасные.
— Если тебе не подходит Карибское море, отправляйся выращивать кофе в Кению или Анголу. Я недавно читал необычайно интересную статью одного миссионера. Тамошние негры очень миролюбивы, питаются они травами и полевыми цветами, а белых слушаются и почитают. Падре рассказывает, что ему не раз приходилось сдерживать их: эти бедняги собирались воздать ему почести, как божеству…
Месяц за месяцем, точно песок воду, впитывал Альваро его ученые рассуждения, пока эти замечательные встречи не прекратились почти совсем: близилось лето, а потом помешала захватившая Альваро страсть к Херонимо. Осенью здоровье дяди заметно ухудшилось, и во время редких, превратившихся в обязанность посещений племянника Эулохио сидел молчаливый, погруженный в свои мысли, краем глаза не переставая следить, как сновала с таинственными отварами и настоями старая служанка. Когда Альваро пришел в последний раз, дядя в упор посмотрел на племянника и распорядился: «Ступай, оставь меня». А на рождество тетя Мерседес коротко сообщила ему, что по указанию врачей дядю поместили в санаторий.
Альваро еще долго сохранял теплые и добрые воспоминания об этой яркой и необычной дружбе, и во время своей поездки на Кубу, уже после победы революции, бывало, часто вспоминал дядю, и на губах у него появлялась улыбка, когда он пытался представить себе, как реагировал бы Эулохио, узнав об экспроприации и о бегстве семейства Мендиола в Майами, о восстании негров и массовых убийствах миссионеров в Анголе и Кении.
Что же касается дяди Сесара, то, когда прошел первый страх, дядя, подобно остальным представителям своего класса, — в годы, когда делались тщетные попытки закрыть границы и лицемерно отзывались послы, — встал в строй, сплачивая единомышленников вокруг человека, который всегда был, есть и будет наилучшим защитником его кровных интересов. Много лет спустя Альваро, уже отгороженный от семьи барьером, бесконечно более прочным, чем случайные и всегда непрочные родственные узы, даже фотографировал дядю Сесара для газеты в кругу таких же, как он, верноподданных, которые пылко приветствовали Благодетеля во время одного из его наездов в Барселону. Этой последней его фотографии было достаточно, чтобы понять, что простая логика и здравый практический ум должны были в 62-м году благодаря экономическому взлету и развитию туризма, привести его, как и многих ему подобных, к осторожной, очень осторожной защите общеевропейских либеральных ценностей на тот черный день, когда Благодетеля уже не будет с ними и они снова, как в ту полную отчаяния зиму 45-го года, ощутят необходимость в короле — детали хоть и запасной, но весьма декоративной и внушительной.
Неожиданно зажегся свет. Ты и не заметил, что наступила ночь, и все еще сидел в саду, хотя уже не видно было ни стремительного полета ласточек, ни красноватой каймы заката над ломаным контуром гор. Ты все еще держал в руках семейный альбом, но в темноте он был ни к чему, и, поднявшись, ты налил себе стакан фефиньянеса и залпом выпил его. Над черепичной крышей проступили первые звезды, и на фоне темного неба едва вырисовывался горделивый силуэт петуха на флюгере. В дверях на галерее показалась Долорес. Зеленые брюки обтягивали ее бедра, узкие, как у мальчишки. Она шла к тебе, зажав большим и указательным пальцами правой руки зажженную сигарету, и, как ты и предвидел, украдкой бросила взгляд на бутылку — сколько осталось; но на лице у нее не отразилось никаких чувств, просто взглянула — и все. Глаза ее смотрели дружелюбно и благожелательно, по губам скользнула еле заметная улыбка, свободная рука чуть шевельнулась, обозначив сдержанное приветствие, и легла на твою руку. Будто сквозь сон, ты слышал, как она говорила тебе о приготовлениях к ужину, как напомнила, что пора принять капли, прописанные доктором Аньером, и поинтересовалась, что у тебя за альбом. Ваши взгляды встретились, и на миг воскресло сладостное ощущение былой игры и чувства сообщничества — призрачная вера в духовную близость, которую не разрушат ни время, ни одряхление. Снова в ветвях эквалиптов прошумел ветерок и задержался на твоем лице небрежно-щедрой, ласковой прохладой. Немного спустя появилась служанка со стаканом воды и каплями. Ты залпом выпил лекарство, и, обняв друг друга за талию, вы с Долорес направились к дому, а служанка принялась собирать оставленные стаканы, ведерко со льдом, бутылку фефиньянеса и во весь голос звала детей на кухню. Долорес поставила пластинку сначала. Аккорды «Introitus» властно нарушили тишину, и, откинувшись на диване, ты снова открыл альбом.
Двоюродный брат Хорхе сделал тогда этот снимок «лейкой» последней модели, которую ему подарили родители по случаю успешного окончания первого курса университета, и Херонимо был таким, каким ты вспоминал его теперь, восемнадцать лет спустя: кошачий взгляд, черные брови, губы, сложенные в хитрую усмешку, а сам широкоплечий, статный и бедно одетый. Тут же стояли в ряд большие пустые корзины, которые он привез, а вокруг него, высунув язык, в покорном и грациозном восхищении скакал неизвестно откуда взявшийся пес. Дядя Сесар, одетый по тогдашней моде с головы до ног в белое, объедал кисть винограда. Остальные статисты были, очевидно, друзья Хорхе, а может, просто случайные знакомые или соседи. Яркий свет сентябрьского дня затуманивал даль. Была самая пора сбора винограда.
Ты жил еще в интернате, когда этот человек как-то вечером появился у вас в имении и спросил, нет ли работы, и хотя ваш управляющий, старый Хоаким, всегда относился подозрительно к бродягам, его он нанял. Он назвался Херонимо Лопесом; никаких бумаг — ни пропуска, ни документов — при нем не было, одна только рекомендация от какого-то приходского священника, которого в вашем округе никто не знал; по профессии он был поденщик, по семейному положению — холостяк, от роду ему было тридцать два года. Он был сильным и смуглым и говорил с заметным южным акцентом.
Все это, естественно, вызвало недоверие, однако серьезность и необычайная добросовестность, с какими он относился к любой работе, тотчас завоевали ему симпатию окружающих. Когда ты приехал домой — это было в конце июня, после окончания пятого класса коллежа, — Хоаким уже приглашал его к своему столу и обращался с ним, точно с собственным сыном. Херонимо был скуп на слова, спать ходил на сеновал, а по воскресеньям, вместо того чтобы идти в кафе, как это было заведено, занимался какой-нибудь работой по дому или же отправлялся в лес. А если и появлялся в селении, то лишь затем, чтобы запастись на неделю табаком, и тут же возвращался обратно.
Ты, с головой ушедший в размышления, вызванные усердным чтением сочинений Шпенглера и частыми беседами с дядей Эулохио, не замечал его, хотя и видел постоянно, так же, как и других батраков, когда он во время жатвы, босой, подпоясанный поясом из черной материи, в деревенской плетеной шляпе, стегал хлыстом заупрямившуюся кобылу. Может, ты даже открывал в своей комнате окно, привлеченный знакомым шумом молотилки, и смотрел на светлый хлеб на току, на проворную карусель, в которой кружились человек и лошадь, на прекрасное и древнее занятие — как отделяют зерно от соломы и потом веют его, управляясь острыми и легкими вилами. В те дни жизнь проходила перед твоими глазами спокойная и невзаправдашняя, точно череда цветных картинок в волшебном фонаре, а между тем тайный враг уже рыл подкоп под эту жизнь, и она рано или поздно должна была рухнуть. Замечал ли ты его тогда? Или принимал за еще одну пустую и ничего не значащую деталь увлекательной и фальшивой картинки?
Шли дни, и однажды ты увидел его, когда он, как всегда босой, с мотыгой на плече, шел через сад к огороду, а вы с кузенами играли привычную партию в крокет, и кто-то из вас обвинял Хорхе, будто он нечестно играет. И все вы были, думаешь ты сейчас, точно таким же анахронизмом, как эти надутые господа, сфотографированные пятьдесят лет назад для альбома, — нарядной деталью пейзажа, давно вышедшего из моды, устаревшим орнаментом. Он поздоровался с вами, коснувшись рукою шляпы, и скрылся за дубами, оставив вас, как тебе помнится, витать в облаках, вне времени и вне дела.
— Не нравится мне этот парень, — сказала как-то тетя Мерседес, на минутку отвлекаясь от вышивания. — А как он тебе, Сесар?
— Мне?
Дядя поднял глаза от журнала — наверняка это был «Лайф» на испанском языке, потому что времена «Сигнала» прошли.
— А почему ты спрашиваешь?
— В селении его никто не знает. Говорят, у него нет документов.
— А Хоаким им доволен. Он не задира и дело знает. К тому же у него была рекомендация от священника…
— Если он такой рьяный католик, то почему же не ходит в церковь?
— Откуда я знаю! Не тащить же его на аркане.
— Ты не говорил о нем со священником?
— Послушай, Мерседес. Главное, чтобы он был исполнительным и работал как следует. Не надо быть большим католиком, чем сам папа.
В следующее воскресенье, уже сидя в двуколке, которая доставляла вас в церковь, тетя Мерседес, в мантилье и с молитвенником в руках, снова ринулась в наступление.
— Сесар, ты видел?
— Что?
— Андалузец-то?
— Что такое?
— Как он поздоровался с нами по дороге…
— По-моему, нормально, как все батраки здороваются.
— Конечно, только я его все-таки не пойму. У этого человека что-то на уме.
— С чего это ты взяла?
— У меня нюх. Ты посмотри, как вызывающе сверкают у него глаза…
— Все это твои выдумки, Мерседес.
— Я уверена, он заодно с маки.
Это слово упало в твою застывшую жизнь, точно камень, круглое и твердое, и вслед ему ринулась лавина смятения, разом перечеркнувшая реальный мир, толкнув тебя, безоружного, в прежние, когда-то неотступные ночные кошмары. Может, он и есть тот самый убийца, которого ты боялся? Палач, который в свое время хладнокровно казнит тебя, — не он ли и есть ваш новый батрак? Его медного оттенка лицо постепенно вытесняло туманный и неясный облик киргиза из ночных кошмаров, погружая тебя в зыбкое море предположений и догадок. Человек, который каждое утро проходил перед тобою и улыбался, был твоим врагом. В один прекрасный день он с ножом войдет в твою комнату и зарежет тебя. Нет, невероятно. В это нельзя было поверить.
Сомнения мучили, в тебя вселилось недоверие к миру, в котором ты жил, и к его хваленым ценностям. С тех пор ты стал шпионить за Херонимо. Ты тайком подкарауливал его, когда он спускался поливать грядки, и украдкой шел за ним по пятам, когда в воскресные дни он, с виду беззаботный и праздный, вдруг нырял в лес. Ты делал это, хоронясь ото всех, наслаждаясь таинственностью этой игры, становясь почти его соучастником, и каждый раз все больше и больше сомневаясь, что он может быть палачом, а заодно и в исторической необходимости насилия.
Как долго плел ты паутину, а он добродушно все это терпел? Потому что не мог не заметить, как ты следишь за каждым его шагом, — иначе почему бы он несколько раз вроде бы невзначай оборачивался и с усмешкой и в то же время с жалостью смотрел в ту сторону, где ты прятался в кустах. Быть может, ему, как и тебе, эта игра даже доставляла удовольствие, игра, которая, словно сеть, сотканная из общих секретов и близости, тонкими нитями соединяла вас? Он только улыбался, а ты, не пытаясь даже оправдаться и никак не объясняя, почему стоишь здесь, и молчишь, поворачивался и шел назад, выжидая случая, когда снова, точно ревнивый любовник или разбойник, сможешь последовать за ним.
Кто из вас первым разрушил игру — он или ты? Наверно, оба сразу в тот день, когда ты неожиданно столкнулся с ним в каштановой роще и он поздоровался с тобою. Он опустил мотыгу на землю, оперся на нее и, достав из-за пояса кисет с мелко нарубленным табаком, свернул две цигарки. Первую он свернул для тебя.
— Кто подарил тебе этот образок? — спросил он.
Ты смутился и, теребя золотую цепочку тети Мерседес, стал объяснять, чтобы сгладить неловкость, что эта вещь чудодейственная и на ней особое благословение.
— Чье? — спросил Херонимо.
Об этом ты и сам ничего не знал и, хотя понимал, что его это мало интересует, принялся рассказывать легенду о двух путниках, которых гроза застала в горах, и одного из них поразила молния, а другой спасся благодаря медальону с образом пресвятой девы.
— Любопытно, — сказал Херонимо. — А у нас в деревне случилось как раз наоборот.
Он щелкнул зажигалкой, закурил сигарету и, не решаясь протянуть ее тебе, стоял и смотрел.
— Рассказать?
— Расскажи, — ответил ты.
— Два земляка пошли гулять, началась гроза, и того, у которого был медальон, убило молнией.
— Почему?
— Благородные металлы притягивают молнию, — ответил он, — разве ты не знаешь?
Мимо по тропинке шли с поля сыновья Хоакима, Херонимо подмигнул им и, как всегда, поздоровался, подняв руку к полям шляпы. Впечатления от этой встречи, от его манеры обращаться на «ты» и от поразившей тебя истории о двух его земляках еще не улеглись, когда через несколько дней ты — уже без медальона — опять столкнулся с ним.
Это опять — ты же помнишь! — вышло случайно: был поздний вечер, тебя мучили москиты, и ты слонялся без дела из комнаты в комнату, но, куда бы ни зашел, везде противно и тонко звенели москиты; ты решил наконец пойти спать под открытым небом и, откинув щеколду, с галереи спустился в сад. Все небо было затянуто тучами, и действительно, не прошло и нескольких минут, как начало накрапывать. Мышцы онемели от усталости, ты направился к сеновалу, примыкавшему к конюшне.
Дверь была плотно прикрыта, и ты толкнул ее. Дверной проем и падающий через него слабый свет оставались у тебя за спиною, и ты на ощупь продвигался вперед, шаря в потемках по соломе — где бы устроиться спать. Внезапно тебя ослепил яркий свет.
— А, это ты?
Херонимо направил фонарь на тебя, и, хотя его движения были стремительны, а ты стоял, хлопая глазами, ты все же успел заметить рукоятку револьвера, который он спрятал за пояс. На миг вселенная пошатнулась, но Херонимо смотрел на тебя спокойно и не торопясь скручивал сигарету.
— И напугал же ты меня, земляк.
— Никак не мог заснуть, — пробормотал ты. — Москиты одолели.
— А меня здесь не трогают. Иди-ка, ложись. Хочешь, возьми мое одеяло…
— Не надо.
— Подложи под голову — лучше заснешь.
Вот и все — по крайней мере, все, что ты помнишь, — ты ничего не спросил, и он ничего не стал объяснять про револьвер, ибо ваша дружба уже началась, и это было прекрасное сообщничество.
Сколько раз потом ты поднимался среди ночи, проходил через населенный призраками коридор, осторожно пробирался через спальню дяди Сесара, пробегал галерею, молча мчался по саду, останавливался перед сеновалом, до боли колотил в дверь костяшками пальцев и, как пароль, шепча свое имя, входил к нему.
Херонимо встречал тебя с улыбкою, раскуривая самокрутку, отдавал тебе одеяло и гасил свет. Разговаривали — в том смысле, в каком это слово употребляется, — разговаривали вы мало, да и что у вас было общего? Дружеское «ты», простота в обращении и чисто инстинктивное взаимопонимание — все это за пределами слов. Доверял ли он тебе? Безусловно. Не раз, пока он спал, ты протягивал руку и, благодарный, ощупывал надежную выпуклость револьвера у его пояса.
Однажды он показал тебе фотографию. Это было в тот день, когда ты, придя ночью на сеновал, впервые не застал там Херонимо. Дрожа от холода, ты прождал его до самой зари. Он пришел из лесу, скользнул, словно тень, и, увидев, что ты тут и не спишь, потрепал тебя по волосам.
Ты разглядывал темноволосую девушку на фото, которая обнимала ребенка, а Херонимо пояснил: «Сын и жена».
— А где они?
— Не здесь.
— А ты с ними не видишься?
— Может, удастся в конце года.
Несколько раз в тот жаркий август и потом в сентябре, когда собирали виноград, ты приходил ночью на сеновал и не находил его. Херонимо возвращался из лесу лишь к рассвету, но теперь ты уже не беспокоился, а он умывался и шел работать вместе с остальными батраками.
Было начало октября — ты хорошо помнишь, как раз перед началом занятий в школе, накануне возвращения в Барселону, ты напрасно прождал его всю ночь — он так и не пришел. Ты вернулся к себе, весь продрогнув, тревога и беспокойство мучили тебя, тревога и беспокойство, тебе еще незнакомые, которые ты узнал гораздо позднее, когда уже был влюблен в Долорес и жил на улице Вьей-дю-Тампль, казалось, созданной для любви и счастья, а ты — по собственной вине — не имел ни того, ни другого. Это произошло в один из тех нищих и уродливых годов, которые потом были наречены Годами Мира.
Хоаким не мог понять, в чем дело (Херонимо ушел, не взяв расчета), и когда под вечер у вас появились жандармы и стали расспрашивать про него, сердце твое забилось как сумасшедшее, а в голове загудело, точно к ушам приложили радужную перламутровую раковину.
И тогда ты узнал — из разговоров с Хоакимом, дядей Сесаром и ликовавшей тетей Мерседес, — что на самом деле звали его не Херонимо, что он тайком перешел Пиренеи во главе целой шайки преступников и что он — у них есть доказательства — один из вожаков маки, которые действуют в этом районе.
— Важная птица, — сказал жандармский сержант. — Вчера ночью мы заметили его в нескольких километрах отсюда, когда он шел к своим в горы, и во время перестрелки он ранил одного из наших.
Каким печальным было твое возвращение в интернат — в угрюмые классные комнаты и сонные коридоры; каким холодным и никчемным показался тебе школьный мир с его покаянием и грехами, мессами, уроками и молитвами — мутное, однообразное существование; горечь и злоба копились у тебя в груди капля за каплей до тех пор, пока наконец ты не вырвался на волю, поступив в университет.
О Херонимо ты больше никогда ничего не слышал. Может, после этой смелой, но окончившейся поражением борьбы он опять перешел границу, а может, думалось тебе иногда, — и при этой мысли сердце твое, даже спустя многие годы, начинало биться в тревоге, — может, он лежит в безымянной могиле, в каком-нибудь забытом углу вашей — вашей ли? — испанской земли. Как низко пала, как глуха была твоя родина, — именно к этому заключению ты приходил временами, — если щедрый дар Херонимо оказался ненужным. Но нет, думалось тебе, не может быть, чтобы это был конец, ведь ждут же твою страну лучшие времена, и ты поймешь и заставишь понять остальных, что Херонимо, — или как там звали этого человека, чья духовная чистота разбудила в тебе нравственное чувство, — умер за всех и каждого из вас, да ты уже и понял, — боже мой, как больно и как стыдно было тебе, когда ты это понял! — что умер он и за тебя.
Материнская линия в альбоме не была представлена. Руководствуясь строгими критериями отбора, кто-то изъял с его страниц эту ветвь тоже буржуазного рода, но более утонченного, более чувствительного, чем род Мендиола, хотя отпрыски его были столь же непростительно ничтожны и так же неминуемо вырождались. Авантюрный дух торговца-прадеда не привился им и не омолодил их своею головокружительной страстью к блеску и грабежам. Их природные жизненные соки постепенно иссякли, подпорченные острым, критического склада умом, заставлявшим их постоянно сомневаться в собственной правоте и истинности своих доводов, заражавшим неверием и в свое назначение, и в необходимость повседневных забот. И так, один за другим облетели листья с бесплодной ветви; на этом больном, обреченном дереве Альваро был последней почкою, которая вынашивалась под хрупким сердцем, под сердцем, которое недуг мог в любой момент сразить и отбросить в забвение. Стоило подняться с софы и оторваться на минуту от звуков «Rex tremendae majestati’s», стоило свернуть за угол по коридору, где обитали домовые из мира его детства, и войти в столовую сдержанного индейского стиля, как можно было увидеть на стене, над стульями, нелепой и пышной бронзовой лампой и спящим роялем с партитурой «Турецкого марша» на крышке — написанный маслом портрет: голубые глаза, мечтательные и отсутствующие, — старинная красота, выдохшаяся, словно старый флакон из-под духов; шелковая косынка на непокорных волосах, тогда еще золотистых и густых. А в углу картины, под неразборчивой подписью художника — имя и дата: Мариа Канальс, 1911.
В те времена, когда Альваро мог ее знать, во времена, крывшиеся еще за порогом памяти, она выглядела уже иначе: кожа увяла, губы выцвели, волосы, которые она всегда украшала изящной кружевной накидкой, побелели. В конце 30-х годов бабушке со стороны матери было шестьдесят восемь лет. И только глаза — такие же ясные, не изменившиеся со времен далекого детства, — единственное, что в ней не старилось.
Из воспоминаний, с нею связанных, сохранился образ огромного дома, запущенного сада в английском стиле, заросшего травою теннисного корта. Альваро в матросском костюмчике гуляет там по извилистым тропинкам, а легендарная сеньорита Лурдес объясняет ему, что растения необычайно чутки, и потому следует приветствовать их нежно и с любовью. Цветы, говорит она, столь же деликатны и чувствительны, как и люди; детские шалости и ласка доставляют им удовольствие, бесконечно радуют их. С пылом вновь обращенного Альваро бегал от цветка к цветку, осторожно запечатлевая чистые, целительные поцелуи, в щедром апостольском рвении облегчая всем по очереди страдания, сея добро, признание и счастье.
— А сирень?
— И сирень, сердце мое.
— И гортензии?
— Гортензии тоже.
— Когда я целовал этот цветок, он поломался, — говорит Альваро. — Я сделал ему больно?
— Нет, сердце мое, если ты сделал, не желая того, ты не виноват.
— А птицы — они тоже хорошие?
— И птицы, сердце мое.
— Почему же тогда они клюют цветы? (На этом его пробуждавшаяся, зыбкая диалектика спотыкалась.)
Бабушка поджидала их в садовой беседке, и в конце каждого такого посещения — как бы в награду — какой-нибудь драгоценный предмет из тех, что донья Мариа берегла в металлической шкатулке, которую тотчас же снова запирала на ключ, переходил в собственность Альваро — хромолитография, эстамп, рисунок или гравюра. Под вечер в двуколке (или только что приобретенном ДКВ) приезжали родители, и бабушка провожала всех до калитки и махала вслед платком (а Альваро, сидя на коленях у матери, посылал бабушке воздушные поцелуи).
Последующие несколько лет выпали из памяти. Шквал гражданской войны яростно встряхнул ленивое и вялое течение этих жизней, и многие по складу своему средневековые персонажи и статисты из этого семейства разом исчезли, словно сквозь землю провалились. Альваро не обеспокоило их внезапное исчезновение — на положении сироты-эмигранта он безмятежно жил на мирном средиземноморском курорте и в глубине души был счастлив, что посланные судьбою напасти освободили его (надолго ли?) от докучливых школьных обязанностей (в памяти, еще не оформившейся и туманной, школа представала как однообразная череда ничем не отличающихся друг от друга учебных месяцев).
И уже позднее, после того, как так удачно был восстановлен мир и все слои общества были вновь заморожены в соответствии со строгим и незыблемым порядком, после того, как они вернулись в Барселону и им были возвращены все причитающиеся им по роду и положению права и привилегии (платный коллеж, обильная еда, — богатство и достоинство гармонично слились под покровительством освященной небом власти), вот тогда мать как-то заехала за ним после школы во взятом напрокат автомобиле, и они отправились за город (стояла осень, было серо, и ветер раздевал ветки деревьев).
— Поедем навестим бабушку, — сказала мать.
— А где она?
— За городом, полчаса езды отсюда… В одном доме, за городом, там живут монахини, очень симпатичные, они за ней ухаживают, помогают ей, сам увидишь.
— А что с бабушкой?
— Она больна. Настрадалась за войну, и ей нужно отдохнуть, понимаешь?.. У нее пропала память, она теперь многого не помнит…
— Почему?
— Потому что ей много лет и она так настрадалась… А ты, ты помнишь ее?
— Немного, — ответил Альваро. — Раньше она жила в Педральбесе.
— Так вот, если она тебя не узнает, не расстраивайся… Бедняжка так настрадалась.
— А что мне ей сказать?
— Ничего не говори. Если она спросит — ответишь. А нет — просто улыбнешься ей и пойдешь поиграешь в саду.
— А тебя она узнает?
— Когда как… Бедняжка живет в своем особом мире и не понимает, что происходит вокруг… По-своему она счастлива.
Автомобиль остановился перед калиткой, забранной остроконечной решеткой, и, вылезая из машины, Альваро с любопытством отметил, что стена поверху усыпана битым стеклом и бутылочными осколками. Мать позвонила в колокольчик, и монахиня отодвинула засов, а как только они вошли, снова задвинула его и для верности заперла на замок.
— Добрый день, сестра. Вы знакомы с моим сыном?
— Нет, сеньора. Ну просто настоящий маленький мужчина. Сколько ему лет?
— Девять.
— Уже в школе?
— В первой ступени, буду бакалавром, — ответил Альваро.
И осекся. Метрах в двадцати от них, под руку с монахиней, по газону бежала белокурая женщина. Заметив вошедших, она уставилась на них в упор, и у нее вырвалось что-то вроде смеха — болезненного и ускользающего, точно стремительное арпеджио.
— Пойдемте, пойдемте, что за ребячество, — разобрал Альваро, в то время как те удалялись. — Куда вы хотите пойти?
— Мама, — прошептал Альваро. — Видела?
— Ну, как моя мама?
— О, сеньора всегда весела, всегда в хорошем настроении. Если бы все были, как она…
— Мама…
— Температура упала?
— Это была легкая простуда. Просквозило ее, видно, когда гуляла в саду.
— Мама.
— Тсс. Что сказал врач?
— Все в порядке. Сестра Анхелес покажет вам потом ее историю болезни. — Монахиня шла неторопливо; она указала пальцем на мрачное здание в стиле барокко. — А вчера ей захотелось поиграть на пианино… Говорит, эта вещь очень нравилась вашей сестренке… Так и сказала: «Моя младшая дочь целыми днями играла ее и даже стихи придумала на эту музыку…»
— А, это «Павана на смерть инфанты» Равеля…
— Не знаю. Очень красивая вещь, чувствительная… Я не слишком в этом понимаю, но осталась послушать — прямо за душу берет… Больше часа она сидела за пианино, а потом поела хорошо так, с аппетитом.
— Где она сейчас? В трапезной?
— Нет, сеньора. Теперь должна гулять в саду.
Они пошли по широкой аллее, усаженной каштанами, и мать с монахиней вели непонятный разговор, все время стараясь держаться от Альваро на расстоянии. Тенистый парк вызвал у Альваро в памяти тропинки, беседки, павильончики и лестницы сказочного сада в Педральбесе, и в тот самый момент, когда ему припомнились те, давние поездки с сеньоритой Лурдес (путешествие из Бонановы в двуколке, кружевная накидка на белых бабушкиных волосах, сюрпризы из недоступной металлической шкатулки), в этот самый момент вдруг появилась древняя старуха, похожая на труп; на ней был фартук из грубой ткани, и она шла к ним, как лунатик, величественная и нереальная в этом осеннем увядающем мире. (В голове толпились вопросы: кто она? сколько ей лет? почему она так одета?) Глаза у нее были голубые — те же прозрачные голубые глаза, что и на портрете, и из-под кружевной накидки на ветру выбивались волосы.
На несколько горестных мгновений у Альваро перехватило дыхание, и он умолял бога, чтобы эта блуждающая тень признала в нем своего, чтобы она опять стала прежней, прекрасной, какой была, чтобы она снова чудесным образом вернулась в жизнь. Ее рассеянная мягкая улыбка заронила в нем надежду, но тут их взгляды встретились, и ее зрачки уставились, словно сквозь него, на какой-то предмет за его спиною. И тут же бабушка склонила голову набок и медленно, будто что-то высматривая, повела взглядом кругом; потом взгляд ее ушел в сторону, и она повернулась к Альваро спиною, напрочь отказываясь и от тех, кто стоял перед нею, и от своего прошлого, будто их не было тут, будто их вовсе никогда не было, отвернулась, разрывая то, что связывало его с нею, отвернулась, вся уйдя в свое, чужая, ускользающая.
С того дня (октябрь 1939-го?) он научился понимать свои пределы, и, хотя еще не сформулировал этого (сформулировал это он гораздо позднее), он уже знал, что все — и он сам тоже — все не окончательно и не долговечно, — как до тех пор доверчиво полагал, основываясь на том, что после ужасов и невзгод войны жизнь его мирка была восстановлена и продолжала свое течение, — а что все переменчиво, все непрочно, все подвержено биологическому циклу, над которым не властны ни воля, ни добродетель, все в руках случая, всему своя судьба, все неминуемо обречено на смерть, все преходяще, все быстротечно, всему приходит конец.
Еще юношей, накануне поступления в университет на первый курс юридического факультета, ты однажды рассматривал семейный альбом, но не как сейчас, желая понять, на что было потрачено время, и подвести итог своим возможностям (так некогда подводил итоги твой дед в расходных книгах), а с несколько иллюзорной надеждой при помощи альбома угадать неясные и сомнительные вехи собственного будущего (вроде того, как авгуры рассматривают внутренности жертвенных животных или как клиент усаживается перед гадалкой с картами). День за днем копился в тебе протест против жизни, которую щедро подарил тебе глупый акт совокупления, и ты искал объяснение и корни своего непокорства в ветвях ненавистного тебе генеалогического древа. Невозможно, думал ты, чтобы такое живое и сильное чувство, такое серьезное и искреннее отклонение могли возникнуть из ничего и развиваться в пустоте, подобно воздушным корням орхидей. Какой-нибудь безвестный член твоего рода, должно быть, уже испытал нечто подобное до тебя и нерастраченным передал тебе, заплатив за это черными годами компромисса и притворства. То, что теперь в тебе созрело и дало плоды, некогда появилось в том, другом, и он со страхом ощущал, как это зарождается в нем, подобно раковым метастазам, растет и распространяется, в то время как никто вокруг ничего не видит и не замечает. Этот порыв, мрачный и в то же время яркий, тот, другой, скрывал, быть может, как благословение, а может, как позор, во всяком случае, он жертвовал упрямой правдой своего протеста ради тупого и беспочвенного одобрения своего клана. Тебе, его наследнику, удалось вовремя обрубить связи с кланом, однако полностью освободиться от семьи, от своего класса, от своего круга, от земли — не удалось. Твоя жизнь не могла быть не чем иным (узнал ты впоследствии), как долгим и трудным путем отречения и отдаления от своих.
Окончательно установив свою родословную (отцовскую линию с ее святошами и экстравагантными чудаками и материнскую — с ее психопатами и экзальтированными душами), ты принялся выискивать возможных предшественников, нащупывая в их жизнях скрытую тропинку, которая должна была привести тебя к истине. Ты располагал скудным материалом: семейный альбом, несколько писем, личные вещи, давние истории, услышанные в забывчивую пору детства. Материнская линия (теперь почти совсем угасшая), именно благодаря почти полному отсутствию вещественных свидетельств, давала тебе возможность со скрупулезным усердием вести возбуждающую воображение игру в гипотезы и догадки. Так, обнаруженной однажды в чулане партитуры «Gymnopedies» Эрика Сати, некогда принадлежавшей покойной тетке Гертруде, и посланной ею же почтовой открытки, где были изображены развалины Теормины, из которых в чересчур синее небо поднимались стройные колонны (единственные дошедшие до тебя воспоминания о тетушке), — хватило тебе, чтобы воссоздать облик существа застенчивого и чувствительного, мягкого и склонного к меланхолии (младшая сестра твоей матери, тетка Гертруда, умерла вскоре после твоего рождения в театре во время спектакля от сердечного приступа); или, например, библиотека двоюродного деда Нестора — «дяди Нестора» (которого боготворила твоя бабка со стороны матери и о котором молчала-помалкивала вся остальная родня), где ты нашел книги Бодлера и Верлена, Кларина и Ларры, которые вскормили возникший у тебя впоследствии нонконформизм; эта библиотека рассказала тебе об анархическом и мятежном темпераменте дяди, склонном к эйфории и депрессии — странное соединение в одном человеке, который, по словам свидетелей, был одновременно революционером и денди, каталонским националистом и бродягой (дядя Нестор проиграл состояние в Монте-Карло; жил вне брака с шумной ирландской поэтессой; будучи каталонским сепаратистом, выступил на стороне восставших шинфейнеров и тридцати пяти лет от роду покончил с собой в одном швейцарском санатории, у себя в комнате, повесившись на собственном шарфе).
Тогда еще неосознанно, но позднее все больше и больше отдавая себе в этом отчет, ты в его отходе от норм искал стимула, который помог бы тебе твердо идти своим путем. Ущерб, который в давние времена нанесла вашей породе расовая гордыня твоих соплеменников, развращенных их же собственными догмами, и ущерб более поздний — от прадеда-торговца (рабыни были подвластны его капризу и прихоти, а мужчины низведены до ничтожного положения орудий труда) — все это ты вобрал в себя, вобрал телом и духом, пожиная (а может, искупая) то грубое и мрачное зло, которое посеяли они при жизни. Благодаря извечным и навечно проклятым париям (цыганам, неграм, арабам — грубым, находящимся во власти инстинктов) тебе удавалось на какие-то мгновения вернуть себе древнее и утраченное чувство единства, к которому ты так тянулся в мятежном порыве, с непреодолимой тоской продираясь сквозь заветы твоей касты и ее законы. Только так — совершенствуясь и очищаясь — мог ты восстановить в чистоте твое общее с ними прошлое и взглянуть в глаза твоей собственной судьбе, и в конце концов покоренный, умиротворенный и просветленный, сознательно жить в суровом, но дающем все новые и новые силы поединке среди глупой и самодовольной толпы трупов.
Душа Христова, благослови меня.
Тело Христово, спаси меня.
Кровь Христова, напои меня.
Святая вода Христова, омой меня.
Страсти Христовы, укрепите мой дух.
О милостивый Иисус, услышь меня.
В язвах Твоих укрой меня.
Не дай мне отойти от Тебя.
От злого недруга защити меня.
В час смерти моей призови меня и вели мне идти к Тебе,
Дабы в сонме твоих святых и я восхвалял Тебя во веки веков. Аминь.
Шестой класс гимназии, отделение Б. Сорок юношей в черных бриджах, в галстуках и жестких воротничках; сорок юношей стоят плотными рядами в старинном школьном здании, спиною к величественным окнам в новоготическом стиле. В углу фотографии неподалеку от Альваро — суровая и серьезная фигура преподобного отца, их духовника.
— Святой отец, я трижды согрешил, нарушив шестую заповедь.
— В мыслях или на деле, сын мой?
— И так и так.
— Один или с кем-нибудь вместе?
Приятель показал мне журнал, где изображены женщины, и я купил его.
— Вы вместе смотрели журнал?
— Да.
— Вы оба давали волю рукам?
— Нет, когда он ушел, я согрешил один.
— Знал ли ты, что совершаешь тяжкий проступок?
— Знал.
— Из всех грехов этот грех больше всех оскорбляет господа и пресвятую деву. Ты искренне раскаиваешься?
— Да, святой отец.
— Ты разорвал этот журнал?
— Нет, еще нет.
— Разорви его и в будущем избегай опасных общений. Это излюбленное орудие дьявола, с помощью которого он ловит неосторожных…
— Хорошо, святой отец.
— Всю неделю ты ежедневно утром и на ночь будешь читать один раз «Отче наш» и три раза «Богородице».
— Хорошо, святой отец.
— Ну, ступай с богом.
Физические и моральные последствия этого порочного акта. Переписывание всех святых по иерархии со всеми их добродетелями и отличиями. Тесино, Требиа, Трасимено, Канас, Пичинча, Чимборасо и Котопакси. Бином Ньютона. Яйцекладущие, живородящие, яйцекладуще-живородящие. Формула питьевой соды. Теорема Пифагора.
…Согласный и прозрачный хор «Lacrimosa dies» звучно разлился на множество голосов и разом вымел то, что некогда имело над тобою такую власть…
Какой черт сунул в альбом эту фотографию? Долорес проследила за твоим взглядом и тоже увидела ее.
Газетная вырезка, без подписи, безо всяких пояснений, словно она сама по себе была настолько красноречива, что не нуждалась ни в каких комментариях. Человек упал ничком на землю — мертв или ранен? — у самой кромки тротуара, — покушение или несчастный случай? — а вокруг с бесстрастным любопытством смотрят на него люди, вероятно, его соотечественники. Типичная для нашего времени фотография, не важно, на какой широте она сделана, ежедневно то одни, то другие штампуют ее на всеобщее обозрение в своих газетах и журналах, кино и телевидении.
Не впервой тебе доводилось увидеть подобный документ, по долгу службы ты и сам несколько раз делал такие снимки, когда работал фотографом в агентстве Франс Пресс, но только сейчас ты вдруг почувствовал что-то такое, чего не знавал тогда и что каким-то образом связывало тебя с этим безликим образом, застрявшим меж страниц альбома, — какое-то смутное беспокойство за собственную судьбу и что-то вроде искреннего порыва солидарности.
Ровно пять месяцев назад неприветливым мартовским днем ты спустился с гигантского тобоггана — это было на ярмарке, на площади Бастилии — и, пошатываясь, направился в сторону бульвара Ришара Ленуара; в голове было пусто, сердце гулко стучало, и, помнится, ты шел, про себя отсчитывая шаги…
То, что произошло затем, ты с легкостью можешь воссоздать, рассматривая одну за другой детали фотографии: угасший взгляд, мертвенно-бледное лицо и тривиально-картинное падение, — сам того не желая, ты стал героем бесплатного спектакля, разыгранного, для мужчин и женщин, случайно в это время проходивших мимо. Точь-в-точь как на этой фотографии, они смотрели на тебя спокойно и невозмутимо, так глядят на беззащитное животное, которое хрипит у твоих ног; они смотрели на тебя и по сторонам, проверяя, не едет ли «Скорая помощь» или полицейская машина, дабы вовремя с благословенной французской осторожностью смыться, чтобы не давать свидетельских показаний. А кто-то, быть может, подошел поближе и осторожно дотронулся до тебя носком ботинка.
Цивилизация, продуктивная и холодная, приученная новейшими средствами пропаганды рассматривать время в цифрах, а человека в качестве орудия производства, — единственная возможная сегодня цивилизация, думал ты с горечью, — для тебя сводилась к этому: обыденному и нелепому инциденту среди бела дня, на глазах у мужчин и женщин, которые шли мимо по бульвару Ришара Ленуара, счастливые от сознания, что это случилось не с ними, спокойные и уверенные в себе, с эгоистическим презрением на лицах и мыслью в душе: «Moi je m’en fous».
И ты в будущем стал бы таким, и, сознавая это, ты восхищался неустрашимостью и мужеством тех, кто, не дожидаясь своего часа, по собственной воле решался глянуть в черное дуло ружья или револьвера, восхищался даже теми, кто за неимением оружия черпал храбрость в бутылке спиртного, а потом глотал роковой тюбик веронала.
Словно новоявленный Лазарь, ты воскрес в огромной палате больницы святого Антуана. Долорес — как и сейчас — стояла рядом и нежно тебе улыбалась.
Свет автомобильных фар, накатив бесшумной волной, неожиданно высветил лохматый от эвкалиптов вход и острые очертания кипарисов, вырвав их на мгновение из плотного мрака. Альваро выглянул наружу, а Долорес со вздохом сняла иглу с проигрывателя.
Серый «дофин», очертив фарами полукруг, замер у самого балкона; почти одновременно распахнулись все четыре дверцы, и из машины появились Рикардо и Артигас с двумя белокурыми девушками, по виду иностранками, в клетчатых рубашках и облегающих джинсах.
— Привет, — сказал Рикардо. — Мы не опоздали?
— Наоборот, — сухо ответила Долорес.
— Помираю от жажды, — сказал Артигас. — Не дадите чего-нибудь?
Долорес и Альваро поздоровались с девушками за руку. Те разглядывали сад и, хлопая ресницами, что-то нечленораздельно бормотали.
— Мы подобрали их у выезда из Кадакеса. Они добираются автостопом и заночуют у нас.
— Они датчанки, — пояснил Артигас. — Danish very sexy beautiful women.
— Ни черта не понимают по-испански, — сказал Рикардо. — Честишь их последними словами, а они ухом не ведут.
Обе девушки улыбались в унисон, отлично чувствуя себя в новой обстановке. Едва поднявшись на галерею, они, как по команде, уставились на стопку пластинок около проигрывателя.
— Поставь ча-ча-ча, поглядим, как они трясут задами, — сказал Рикардо.
— У них нет багажа?
— Собираются прожить за счет традиционного гостеприимства испанского народа.
— Прибыли в Порт-Бу вообще без денег, безо всего, — сказал Артигас. — Типичный продукт потребительского общества.
Долорес отошла на минутку проверить, как идут приготовления к ужину. И почти тут же появилась служанка с бутылками и льдом.
— Сделать вам дайкири? — предложил Альваро.
— Мне — нашего, сухого, — сказал Рикардо. — Перелада или чего-нибудь в этом духе.
— Do you want to drink?
— Thank you very much.
— Налей им двойную порцию виски, пусть налакаются.
— Кстати, о дайкири, знаешь, от кого я получил письмо? — Растянувшись на диване, Артигас гладил щиколотку датчанки. — От самого Энрике.
Вернулась Долорес с рюмками и на ходу обменялась взглядом с Альваро. Девушки внимательно изучали чехлы на пластинках. Артигас вынул из кармана помятый конверт и торжествующе показал всем.
— Прочитать?
— Не надо, ради бога, — сказала Долорес.
— Только кусочек, слушайте внимательно: «Я по газетам слежу за событиями у вас и думаю, я гораздо нужнее там, чем здесь. Если сочтешь нужным, извести меня, я сразу же приеду».
Наступило молчание. Долорес спокойно закурила сигарету.
— О каких это он событиях? — спросил Рикардо. — Может, он перепутал страну?
— Может, он думает, это Конго, — поддакнул Артигас.
— Бедняга, с каждым днем он разбирается в обстановке все хуже и хуже. Что он там напридумывал?
— Если он приедет сюда, как бы не помер с перепугу.
— Скорее всего, переспит разок-другой с какой-нибудь заезжей французской шлюхой и успокоится.
Люди теперь, уже не боясь, открыто признаются в правых взглядах, — заметил Артигас. — Я вот на днях встретил в Сторк-клубе Пако, так он сказал мне: «Я монархист и консерватор…»
— Да ну, — Альваро улыбнулся. — Что он поделывает?
— Стрижет купоны, пьет виски. Что ему еще делать?
Датчанки выбрали пластинку Рэя Чарльза и теперь вопросительно смотрели на Долорес, не решаясь без спросу хозяйничать у проигрывателя.
— Ну, давайте, потряситесь, раз хочется. — Грубость слов не вязалась с улыбкой Долорес.
— Really?
— Yes, yes.
Долорес резко поднялась и вышла в сад.
— Что с ней такое? — спросил Артигас. — Чего это она дуется?
— Не знаю, — сказал Альваро. — Оставьте ее в покое, пройдет.
— Если девчонки мешают…
— Нет, они ни при чем. Врач запретил мне спиртное, и, когда я пью, она нервничает.
— Кстати, ты как?
— Лучше всех.
— Работаешь?
— Пока нет.
Второй автомобиль вихрем влетел в сад. Долорес помахала рукой в знак приветствия, и Антонио, выйдя из машины, поцеловал ее. Через несколько секунд они вдвоем появились на галерее.
— Черт подери! — выругался он. — Знаете новость?
— Какую новость?
— Правда не знаете?
— Нет.
Антонио сел на валик софы и ударил кулаком по ладони.
— Профессор Айюсо умер, — сказал он.