Книга: Клад адмирала
Назад: Часть пятая
Дальше: Часть вторая

Книга вторая

Часть первая

У Зимина был свободный от чтения лекций в институте день. Заказанные им из архива материалы дожидались уже неделю, все не удавалось выкроить время и отправиться туда, но вот сегодня, кажется, никаких помех.
Он уже стоял в пальто у порога своей квартиры, готовый выйти, когда раздался звонок в дверь. Где-то около месяца назад он звонил из дома, из Квебека, и вот теперь — письмо. Зимин тут же принялся читать его — написанное по-русски, от руки.
Пушели сообщал, что в ближайший год едва ли приедет в Россию, много дел: у него строительные заказы на родине и в одной из южноамериканских стран. Однако это не означает, что он сворачивает дела в Сибири, — наоборот. Просто вместо него будет представитель его фирмы.
Мишель писал, что получил из Пихтового от Нетесова посылку. Там — картина с видом фрагмента улицы Красных Мадьяр, где на переднем плане и кирпичный дом с чешуйчатым, похожим на кедровую шишку куполом, бывший Торговый дом купцов Игнатия и Степана Пушилиных. Он, Мишель, бесконечно благодарен за бесценный подарок и Сергею Ильичу, и пасечнику с Подъельнического кордона Василию Терентьевичу Засекину, автору картины. Теперь картина висит у него в кабинете на самом видном, самом почетном месте. И фотоаппарат «Зенит» — подарок Зимина, — как память о поездке в тайгу, в урочище Трех Истуканов, на реку Большой Кужербак, — тоже в его кабинете. Пишет письмо и время от времени поглядывает на «Зенит», на картину. Вообще он, Мишель, исключительно признателен новым своим друзьям за то, что взяли его с собой в тайгу. Это самое яркое, незабываемое впечатление от пребывания в России.
Зимин улыбнулся, читая: еще бы, в буквальном смысле самое яркое, ослепительное впечатление.
Продолжая скользить по строчкам, Зимин мыслями перенесся в ту сентябрьскую ночь, когда они вместе с Пушели остались на заброшенном проселке у костра рядом с догоравшим грузовиком в обществе двух связанных бандитов, ожидая отправившегося за милицейским нарядом Сергея.
…Машины примчались глухой ночью. Не считая «Урала», в котором Сергей сидел один, — два «уазика» и «Нива».
Шины сгоревшего грузовика еще продолжали чадить, но уже вяло; огонь черно-красными неровными язычками лишь обозначал металлический скелет ЗИЛа.
Дверцы захлопали с такой быстротой, так ринулись с оружием наизготовку розыскники и омоновцы к бандитам, будто те не были связаны и для страховки опутаны крупноячеистой рыболовной сетью, а предстоял сопряженный с риском захват.
Зимин был твердо уверен: из-за случившегося накануне поездка сорвалась, они возвращаются в Пихтовое.
— С какой стати, — возразил Нетесов на высказанное сожаление. — Базавлук жив, никаких ЧП. Сейчас отправим всех — и едем дальше.
Как бы в подтверждение своих слов — ничего не меняется, планы не рушатся — крикнул оперативнику Мамонтову, довольно небрежно стягивавшему сеть с Жала и Крота:
— Э-э, поаккуратней. Ее еще на карася ставить.
Мишель, к удивлению Зимина, услышав, что остаются, заметно оживился, повеселел.
Самое удивительное, однако, было впереди.
Едва ближе к рассвету вырулили на усыпанный мелкой галькой берег Большого Кужербака, не успели еще в местечке, где в него впадала речушка, разобрать вещи, как Пушели спросил у Нетесова, слышал ли он про Мордвиновскую заимку. Уточнил: она должна быть у слияния Омутной с Большим Кужербаком.
— Переплыть, — кивнув на противоположный, подернутый реденьким туманом берег, сказал Нетесов, — там недалеко какая-то развалюха есть. Может, и заимка.
— Мордвиновская?
— Без названия. Слышал, когда-то охотник там жил.
— Сходим, Сергей Ильич, — попросил Пушели. По тону, каким попросил, невозможно было не почувствовать: рыбалка ему совершенно безразлична. А вот заимка — интересна, да еще как.
Пока надували резиновую лодку, переправлялись через Кужербак и шли по влажному от росы и оседающего тумана лиственному чащобнику, совсем рассвело.
В первых солнечных лучах взглядам предстала избушка с провалившейся внутрь двускатной крышей, с трухлявыми, прогнившими местами насквозь, бревенчатыми стенами. Входная дверь, тоже изрядно сгнившая, валялась неподалеку от порожка, а над зияющим дверным проемом виднелись три прибитые в рядок на одинаковом друг от друга расстоянии конские подковы.
Пушели долго внимательно смотрел на эти подковы, ладонью дотронулся до одной из них. Медленно обошел разрушившийся от времени домик, остановился, сказал:
— Здесь точно жил охотник. Иван Егорович Мордвинов.
— Откуда вам известно? — спросил Нетесов.
— Дочь охотника Мордвинова была женой Игнатия Пушилина, — ответил Пушели. Родственные связи Пушели с семейством Пушилиных были уже ясны. Игнатий Пушилин, погибший в гражданскую, имел сына Степана, а тот приходился отцом Андрею, бежавшему вместе с родителями, Степаном и Анной, из России в тридцать шестом. Мишель Пушели — сын Андрея. Михаил Андреевич Пушилин. Оказывалось, он еще вдобавок и прямой потомок охотника Мордвинова, которого, как слышал Зимин, считают первопоселенцем, основателем Пихтового. Но ведь не специально за тем, чтобы взглянуть, где жил его прапрадед, стремился попасть Пушели на заимку?
Пушели сам объяснил:
— Степан Пушилин спрятал когда-то на этой заимке семейные реликвии. Фотографии, награды.
— Вы знаете, где именно спрятал? — спросил Нетесов.
Пушели не поспешил с ответом на прямой вопрос.
— Сергей Ильич, — сказал он. — Я понимаю, ваш долг обо всем необычном докладывать начальству. Могу я попросить вас не делать этого?
— Можете. Если речь только о том, что вы назвали, — ответил Нетесов.
— Там еще пистолет, несколько золотых монет, совсем немного монет, должны быть, — ответил Пушели. Поторопился добавить: — Оружие и монеты меня не интересуют.
— Для меня сложность — как раз именно об этом не доложить, — сказал Нетесов. Поймав упрашивающий взгляд Зимина, махнул рукой. — Ладно, придумаем что-нибудь. Показывайте — где?
— Здесь. — Пушели ковырнул землю носком сапога в том месте, где стоял: в полушаге от входа в домик.
…Хорошо сохранившийся кованый продолговатый ящичек, завернутый в пропитанную парафином холстину, был извлечен из глинистого слоя с метровой глубины.
Притершуюся, прикипевшую крышку открыли не без усилий, но быстро. Бельгийский браунинг, запасная обойма к нему, серебряный портсигар, два Георгиевских креста и медаль без колодки лежали в ящичке сверху, на пачках царских ассигнаций.
Нетесов первым делом протянул руку к браунингу и обойме. Зимин взял портсигар. В нем лежали монеты, двенадцать штук. Он высыпал их себе на ладонь. Нетесов при этом, оторвав взгляд от пистолета, посмотрел на золотые десятки с императорским профилем, спросил у Пушели:
— Это из колчаковского клада?
— Не знаю, — ответил Мишель. — По-моему, обычные деньги. Рассчитывались такими.
— Хм… Даже не верится…
Пушели не чувствовал себя хозяином положения; но и роль стороннего зрителя его не устраивала, он медлил — и не вытерпел, потянулся к металлическому ящичку.
Под пачкой сторублевок была стопка открыток и фотографий, наклеенных на плотный картон, и Пушели принялся перебирать их.
— Снимка хозяина этой избушки нет? — спросил Нетесов.
— Вот Мордвинов, — показал Пушели фотографию, на которой рослый мужчина лет сорока, светловолосый и бородатый, одетый в косоворотку и штаны, сапоги с короткими голенищами, стоял на фоне хвойных деревьев, держа под уздцы лошадь. «Я съ ызыскатилями», — корявым почерком написано было на обороте фотографии.
Присутствовал Мордвинов и еще на одном снимке — групповом. Женщины — одна средних лет, другая молодая, с ребенком на руках — сидели на стульях, двое мужчин стояли сзади. «Мы съ Варей. Игнатъ съ Дусей и Стёпка», — все тем же корявым почерком сделана была пометка.
Зимин внимательно посмотрел на побитое оспой лицо пихтовского лавочника и маслодела.
Был и портретный снимок Степана Пушилина. Фотографировался, очевидно, в первую мировую. В ладно сидевшей форме с солдатскими погонами, в фуражке, Степан Пушилин выглядел молодцевато. Зная судьбу Степана Пушилина, в его лицо Зимин всматривался особенно долго.
Нетесов тронул его за плечо.
— Посмотри-ка, Андрей, — передал он браунинг. На рукоятке пистолета, в нижней его части, было выцарапано — «Ст. лейт. Г. Взоровъ».
— Да-а… — Кому-кому, а Зимину не сложно было понять, как попал пистолет морского офицера из личного конвоя адмирала Колчака в тайник на заимке.
Повертев в руках браунинг — доказательство явной небезгрешности Степана Пушилина, — спросил у Пушели:
— Вы слышали когда-нибудь фамилию Взоров? Старший лейтенант Григорий Николаевич Взоров?
— Нет. Никогда, — подумав, убежденно ответил Пушели. Можно было верить ему. Едва ли его дед любил вспоминать о судьбах всех причастных к тайне пихтовского клада…
* * *
Выйдя из дому, окунувшись в привычный людской водоворот, нырнув на площади трех вокзалов в метро, Зимин все продолжал находиться под впечатлением письма от Пушели. Для него все же так и осталось загадкой, почему Мишель увез из России лишь семейные реликвии своих сибирских предков. В памятном ночном разговоре в тайге на полпути между урочищем и Большим Кужербаком Пушели сам счел нужным поведать еще и о пяти с лишним пудах золота, увезенного с Сопочной Карги Игнатием Пушилиным. Три пуда достал тайно от отца со дна озера Пушилин Степан. Несомненно, местонахождение и того, и другого клада известно Пушели. Восемь с половиной пудов. Сделать официальное заявление — и четверть стоимости этого высокопробного золота законно причитаются ему. Даже при том, что заокеанский предприниматель вовсе не стеснен в средствах, сумма немалая. Однако же не пожелал. Дал слово деду, Степану Пушилину, при первой возможности вывезти из страны предков фамильные фотографии, но ни при каких обстоятельствах с русским золотом не связываться, не соблазняться им? Возможно. Хотя не исключено, не очень жаждет по каким-то соображениям афишировать сейчас свои русские корни, решил перенести на более поздние сроки, причитающееся никуда не уйдет? Все возможно.
Письмо от Пушели, попытки понять мотивы его поведения с новой силой всколыхнули у Зимина воспоминания о поездке в Сибирь.
Перед самым отъездом в Москву он еще раз зашел к Егору Калистратовичу Мусатову. Казалось неправдоподобным утверждение краеведа Лестнегова, будто представитель Сибревкома Малышев застрелил при попытке к бегству бывшего командира пихтовских чоновцев Степана Тютрюмова, все знавшего об адмиральском кладе, и не то что не пострадал за это, но пошел на повышение и вскоре убыл на работу в Центр. Что-то Лестнегов либо путал, либо попросту не знал. В Пихтовом пролить свет на это мог лишь один человек — Мусатов.
Хоть и закончилась их предыдущая встреча крупной размолвкой, принял его Мусатов как ни в чем не бывало, разговаривал охотно. Однако третья встреча с престарелым ветераном-чоновцем насколько что-то прояснила, настолько и подбросила новые вопросы. Почетный пихтовский гражданин утверждал: не погиб Степан Тютрюмов осенью двадцатого года. Действительно, какого-то красного командира, павшего в боях с кулаками и подкулачниками, попами и недобитыми белобандитами, похоронили с почестями в сентябре 1920 года на центральной площади на станции Озерной — это на полпути между Пихтовой и Новониколаевском, — а вот кто это был — Мусатов не знал. Но никак не Тютрюмов, это уж точно. Потому что его, Мусатова, в том же двадцатом, под самый Новый год, вызывали к следователю в Новониколаевск. По делу об убийстве секретаря укома Прожогина. Была и очная ставка с Тютрюмовым. Он ничего не путает, не без памяти. Давал подписку о строжайшей революционной ответственности, если расскажет, о чем был разговор и об очной ставке с Тютрюмовым. Не только о том, какие вопросы задавались на очной ставке, — но и о том, что видел Тютрюмова, помалкивать обязался… Что дальше произошло с Тютрюмовым, пихтовский ветеран не знал. Его никогда больше никто не допрашивал по этому делу, а узнать он не пытался.
Совершенно ясно после разговора с Мусатовым стало одно: не убивал представитель Сибревкома Малышев бывшего командира пихтовского ЧОНа. Значит, прав был он, Зимин, в своих предположениях.
Последние минуты свидания с Мусатовым проходили торопливо, скомканно. Зимин спешил. Шесть часов оставалось до отлета в Москву из Новосибирского аэропорта «Толмачево». Пушели с Нетесовым ожидали его в пушелевском джипе у самого подъезда мусатовского дома. Хотелось бы перед отъездом еще встретиться с Лестнеговым, спросить, откуда сведения, что Тютрюмов погиб при попытке к бегству, но было дай Бог успеть закончить разговор с Мусатовым.
— И о чем спрашивали на очной ставке, Егор Калистратович? Сейчас-то, надеюсь, не тайна? — задал вопрос Зимин.
— Не тайна, — ответил бывший чоновец. — Мне с вечера, перед тем как убили секретаря укома, Тютрюмов велел подготовить оседланных лошадей. Ну, я всего-то и подтвердил, что выполнил его приказание. И всё.
— А о кедровой шкатулке, которую у вас на Орефьевой заимке Тютрюмов забрал, не рассказывали следователю?
— Нет.
— Почему? Такая дорогая шкатулка. Бриллианты, жемчуг, золото…
— Почему, почему. Побоялся тогда! Вот почему, — ответил Мусатов резко, будто огрызнулся. Выражение лица его при этом тоже изменилось: как, дескать, можно не понимать простых вещей.
— Кого? Тютрюмова, что ли, боялись? — удивился Зимин.
— А ты думал…
— Он же под стражей был.
— Ну. И что? Он и до того всю жизнь: нынче в тюрьме, в смертной камере, завтра — на воле… Хотел бы взглянуть, как бы ты заоткровенничал: зашел к следователю, они рядышком, словно братовья, сидят, чаи гоняют, смеются. Не поймешь, кто и хозяин в кабинете.
Зимин не мог не отметить мимоходом: о событии давности в полновесную человеческую жизнь Мусатов говорил так, будто речь шла о вчерашнем дне. Не ускользнула от его внимания и предыдущая реплика.
— Что значит, «до того всю жизнь в тюрьме», Егор Калистратович?
— То самое и значит. Рассказывал иногда, какие дела еще задолго до революции творил. С такими же, как сам он. Оденутся с головы до ног во все черное, лица под негров вымажут сажей и — айда с бомбами да маузерами грабить. Однажды, хвастал, на весь мир прославились. Кассу захватили, охрану перебили, с мешками деньжищ на паровозе от города подальше отъехали, в лес ушли с концами.
— Это где было?
— Что ж я, всё помню, по-твоему? Да он мест, имен шибко и не называл. Я так даже и не понял, где у него родина.
Времени на продолжение разговора больше не оставалось. Из джипа отчаянно сигналили — через входную тонкую дверь квартиры Мусатова на первом этаже хорошо было слышно. Старик приложил к уху ладонь. Поглядев в окно, спросил:
— Тебя, что ли, это вызывают? Машина красная стоит.
Зимин кивнул.
— Ступай… — Заметно было, пихтовского почетного гражданина даже непродолжительная встреча сильно утомила.

 

Таинственная судьба бывшего командира пихтовского чоновского отряда Степана Тютрюмова все больше занимала мысли Зимина. И в особенности после того, как по пути в Новосибирск, проезжая Озерное, завернули в центр городка. Там в скверике на постаменте высился среди желтеющих акаций и кленов гранитный памятник-четырехгранник, на котором было высечено: «Здесь покоится прах красного командира части особого назначения (ЧОН) С. П. Тютрюмова, павшего от пули врагов Советской власти 23 августа 1920 года. Подвиг его бессмертен, имя — священно».
— Цирк, да и только, — присвистнув, сказал Нетесов.
— Хорошо бы еще попытаться в этом цирке разобраться, — заметил Зимин.
— Успокойся. Добраться до самой сути, кто такой Тютрюмов, что это за филькин памятник, — равнозначно тому, что найти клад. Надеюсь, не собираешься встать в ряды кладоискателей? Поехали!

 

Пополнять ряды искателей пихтовского адмиральского клада Зимин не собирался. Но вот попытаться разузнать о судьбе Тютрюмова решил твердо.
Единственная была зацепка: командир Пихтовского ЧОНа участвовал до революции в экспроприациях, причем одна из них в свое время была широко известна. Безусловно, то, в чем участвовал Тютрюмов, проходило под прикрытием экспроприации: о чистой уголовщине рассказывать своим бойцам он бы поостерегся. Мелких экспроприаций в начале века было много. Зимин, просматривая газеты, даже удивился, насколько много. А вот значительных, потрясших всю страну, — не очень. Московские, петербургские, кавказские, прибалтийские, гельсингфорская экспроприации быстро отпали. Было хорошо известно, как они проходили и кто в них участвовал. В Сибири, на Дальнем Востоке, когда по империи катились волны эксов, было спокойно. Оставался Урал. Зимин внимательно просмотрел первым делом все, что касалось бывшего лейб-гвардии унтер-офицера мотовилихинского экспроприатора Лбова. Самым громким делом лбовцев было ограбление почтовой кассы в середине 1907 года. Но это — на реке Каме, на пассажирском пароходе «Анна Степановна». Не то.
Оставались два экса, в которых мог участвовать Тютрюмов, — на станции Дема между Уфой и Самарой и на станции Миасс недалеко от Челябинска. Неделю потратил Зимин на изучение демской экспроприации, прежде чем убедился: обошлось там без Тютрюмова.
Последним шансом отыскать следы раннего Тютрюмова — боевика-бомбиста-маузериста — был Миасс.
И вот в день, когда Зимин получил письмо из Канады, он как раз и отправился в Центральный государственный архив Октябрьской революции смотреть материалы по миасскому ограблению.

 

Три толстые голубые папки — «Дело об ограблении почты на станции Миасс 26 августа 1909 года» — лежали перед Зиминым.
Сообщение-телеграмма, отправленная с городского Миасского телеграфа в столицу, открывала «Дело…».
Телеграф
С.-Петербург Петербургский департамент полиции
Почтамтская, 15
Петербург Миасса 509 199 265 Н
С 25 по 26 сего августа на станции Миасс в 10 часов 30 минут пополудни петербургского времени, в 12 часов 30 минут ночи местного времени было произведено вооруженное нападение на станцию, куда накануне вечером была привезена под усиленной охраной большая сумма денег с Миасского завода. Причем бомбой, брошенной в почтовое отделение, из сопровождавших почту стражников убито на месте три, тяжело ранено четыре и легко ранено семь. Ранены почтовый чиновник и почтальон. Из запертого сундука похищено, по заявлению начальника конторы, более восьмидесяти тысяч рублей: 4 письма с денежным вложением на 53 300 рублей, 5 ценных посылок, адресованных во Франкфурт-на-Майне, на сумму 27 450 рублей и одна ценная в Москву на 140 рублей. Станционная выручка также ограблена на сумму около шести тысяч рублей. В зале третьего класса убиты полицейский стражник Лушников, железнодорожный стражник Стариков, ранены дежурный по станции агент Афанасьев, телеграфист Абрамов, ночной сторож Султан-оглы, ямщик почты Шайбоков, пассажиры Султанов, Ахматщинов, Тервонтьева, стражник Миасского отряда Полинов. Станция вся обстреляна из револьверов и маузеров, телеграфные аппараты разбиты, провода порваны, сообщение прервано. Из нападавших никто не убит. Грабители в числе около тридцати человек, отцепив от поезда номер 94 паровоз и товарный с фруктами вагон, удалили паровозную бригаду, сами, бросив почтовые мешки на паровоз, отправились по направлению к ст. Златоуст. На пути останавливались в разъезде Тургояк и ст. Сыртостан, разбивали аппараты и рубили телеграфные провода. Не доезжая разъезда Хребет, грабители слезли, пустили пустой паровоз на огромной скорости в обратном направлении к станции Миасс. В разъезде Тургояк паровоз был вовремя замечен начальником разъезда агентом Шатохиным и пущен с главной линии, путем перевода стрелки, в тупик, где с полного хода свалился под откос и врезался в землю. Местность, где было произведено нападение, оцеплена войсками. Задержать никого не удалось. Соединенными силами Златоустовской и Троицкой полиции приняты меры к розыску.
Номер 1591 Подполковник Бородаевский (начальник Златоустовской полиции).

 

Кое-что.
Просмотрев еще несколько подшитых, пронумерованных листов с грифом «Совершенно секретно», наткнулся на донесение начальника Оренбургского губернского жандармского управления. Глаза выхватили важные строки:

 

Преступники были одеты одинаково: в черные рубахи, пиджаки. Лица измазаны черной краской. У всех бороды, очевидно наклеены. На головах черные чепчики, только у одного, по всей вероятности главного, чепчик красный…

 

Дополнительным подтверждением точности донесения шефа Оренбургской губернской жандармерии были и строки из показаний Миасского железнодорожного телеграфиста Абрамова:

 

Дежурили нас трое. Один, Серегин, спал на столе, и вот в 10.30 петербургского времени раздался гром взорвавшейся бомбы. Одновременно с этим в телеграф вошел человек в чепчике, лицо его намалевано черной и красной краской, в руке револьвер, в другой топорик, и бросил холостой снаряд, от которого вылетели стекла из рам, и скомандовал ложиться, на что двое из нас легли на пол. Я полез на четвереньках к выходу на платформу, но в двери меня встретили двое таких же в черном и с измазанными краской лицами и заставили вернуться.

 

Было, кажется, именно то, что искал. Один к одному совпадало с тем, что, по воспоминаниям Мусатова, рассказывал чоновцам их командир о своем прошлом. Об одном из эпизодов своего предреволюционного прошлого…

 

Неделю, ежедневно наведываясь в архив, перелистывал Зимин страницу за страницей миасского дела, вчитывался в телеграммы, донесения, протоколы следствия и судебного разбирательства, старался обнаружить новые сведения о Тютрюмове, найти хотя бы упоминание о нем.
Тщетно. Среди сотен мелькавших в «Деле…» фамилий, кличек партийных и кличек агентурных таковая не попадалась ни разу. Главное же — прослеживались судьбы всех представших перед Временным военным судом участников разбойного нападения. В до- и послереволюционное время. Нескольким налетчикам удалось уйти, скрыться за границей, однако и их последующая жизнь не оставалась тайной за семью печатями. Следствию не удалось раскрыть подлинного имени лишь одного из учинивших разбой на вокзале в уральском городке, однако это ни в коем случае не мог быть Тютрюмов: в 1920 году, когда он командовал ЧОНом в Сибири, ему исполнилось тридцать, а тому, единственному неопознанному, столько же, если не свыше того, было в 1909-м.
Возможно, не в этом, так в другом деле он, Зимин, проглядел имя. Возможно, что-то напутал пихтовский ветеран. Как бы то ни было, поиск заходил в тупик. Зашел.
…Дело о миасском ограблении было изучено от корки до корки возвращено в архивохранилище.
Оставались еще две зацепки — член следственной комиссии представитель Сибревкома Виктор Константинович Малышев и заместитель командира Пихтовского чоновского отряда Раймонд Британс. Известно уже, что внучатый племянник первого, по утверждению краеведа Лестнегова, около тридцати лет назад был найден убитым в лесу в нескольких километрах от Пихтового. Убит был из-за денег и золотого свежераспиленного слитка дореволюционной маркировки. Сын Британса, опять-таки если верить краеведу, незадолго до своей смерти обращался в Пихтовую прокуратуру с заявлением о том, что знает, где клад, и небезуспешно копал в районе предполагаемого его местонахождения. Потомки двоих этих людей что-то, возможно, могли знать, рассказать о кладе, о Тютрюмове. Трудно, конечно, на это рассчитывать, но чего не бывает…
Адреса родственников благодаря Лестнегову Зимин знал. Однако Британс-младший из Пскова перебрался после отделения Латвии в Ригу, разыскать его, связаться с ним стало затруднительно. А вот адрес и телефон родственников сибревкомовца Малышева оставались прежними. Теперь в этой квартире дома в самом центре Москвы — в одном из переулочков между Воздвиженкой и Большой Никитской, — жил с семьей художник Евгений Витальевич Лучинский.
Незадолго до того как приняться за изучение миасского дела, Зимин позвонил художнику, попросил о встрече. Услышав, что с ним хотели бы поговорить о его предках-революционерах, художник поинтересовался почему-то возрастом Зимина, после чего на свидание согласился. Только, сказал в завершение разговора, не раньше чем через полмесяца. Его не будет дома, у него персональная выставка в Финляндии.
Полмесяца после того телефонного звонка минуло. Прямо из архива Зимин снова набрал номер художника. Уверенный твердый голос Лучинского зазвучал в трубке. Он помнит об их договоренности и ждет. Если Зимину удобно, в воскресенье в полдень.

 

— Сразу покажу вам то самое знаменитое сибирское письмо, — сказал Лучинский, сухощавый, среднего роста мужчина за пятьдесят, проведя Зимина по широкому коридору в одну из комнат. Судя по отделке, по обстановке квартиры, Лучинский не бедствовал, картины его покупали. — Я насчитал: письмо Ольги Александровны с двадцатых годов перепечатывали в разных изданиях шестнадцать раз. И это то, что мне попадало на глаза. И никто ни разу не видел подлинника. Кроме, разумеется, родственников.
Зимин не мог понять: что за сибирское письмо, какое отношение оно имеет к его визиту. Однако тут же подумал, что разумнее прежде выслушать, взглянуть на то, что ему хотят показать. Скорее всего, такое начало удачно. Заговори он с порога о Степане Тютрюмове, о Пихтовом, о золотом кладе, как знать, проходимцем, возможно, его бы и не посчитали, но что разговор не заладился бы — это точно.
Пейзажные рисунки маслом и акварелью, создавая некоторый беспорядок, были расставлены прямо на полу вдоль стены, на мягких стульях с гнутыми ножками.
— Работа младшей дочери. Смотр завтра в училище. Надо отвезти, — объяснил Лучинский.
Он освободил для Зимина стул, подвинул с центра овального стола ближе к краю коричневую кожаную папку, раскрыл ее.
— Вот письмо…
На слегка потемневшем листе плотной бумаги со следами многочисленных сгибов, тщательно разглаженных, было написано характерным женским почерком, фиолетовыми чернилами:
«12 марта 1919 г.
Вера Николаевна!
Пишу Вам с расчетом, что мое письмо Вы прочтете после моего ареста. Вам придется позаботиться об Ирине. Я знаю, что Вы сделаете это и без моей просьбы. Никто не знает, что может случиться. Вот адрес моих родных в Москве: Долгоруковская ул., д. 29, Далецкой, или: Женская гимназия Потоцкой для Д-ой.
Вот только о чем я хотела просить Вас: когда меня не будет, ласкайте Ирочку, как это делала я, и утром, и вечером, когда она будет ложиться спать. Быть может, она в этом отношении немного избалована, но мне невыносимо тяжело думать, что она лишена нежной ласки.
Думаю, что в Вашем сердце найдется любовь нежная и для нее. Вот и все, что я хотела сказать. Слова тусклые и бледные, но не к чему их подыскивать. Чувство слишком глубоко и интимно, передать его не умею. Поймите инстинктом и полюбите Ирину.
Ол. Далецкая».
— Сильное письмо, — сказал Зимин.
— Да, — Лучинский кивнул. — Меня больше всего поражало всегда, что Ольга Александровна писала это за день до начала восстания, за день до своей гибели.
— А как оно попало к вам в семью?
— Деду передали. Вы же знаете не хуже моего: он тогда чудом остался жив, добрался до Москвы, работал в Истпарте. Он же и опубликовал письмо.
Зимин ничего этого не знал. Но постепенно, по ходу разговора с художником, начинал понимать, о чем речь. Дед и бабушка Лучинского работали в начале 1919 года в тылу у белых в каком-то сибирском городе, руководили там большевистским восстанием. 13 марта 1919 года и были арестованы после подавления восстания. Ирина — это мать Лучинского и дочь революционерки, о будущем которой та терзалась в предчувствии своей близкой гибели… Не по теме, никакой связи пока с Виктором Константиновичем Малышевым, но все равно интересно.
— Никто, конечно, судьбой матери особо не занимался, — продолжал Лучинский. — После скорой смерти ее отца, моего деда, жила у родственников по Ольге Александровне. Так себе, невзрачная жизнь. Школа. Курсы чертежников-конструкторов. Работа в КБ. Замужество. Мать блестяще рисовала. Это сыграло не лучшую роль. В войну однажды подделала продуктовые карточки. И загремела в тюрьму. Представляете: дочь потомственной дворянки, внучка воронежского сахарозаводчика-миллионера по мужской линии — и в тюрьме. За пайку хлеба… У деда был сводный брат, дядя матери. Малышев. Он занимал огромный пост в НКВД. Тогда был в звании полковника, ничего ему не стоило вызволить племянницу. Его просили. Он снизошел, когда мать отмотала полсрока на лесоповале…
Художник продолжал подробно рассказывать о дальнейшей судьбе своей матери — дочери знаменитых революционеров. Зимин слушал вполуха. Уловив знакомую фамилию, обдумывал, как бы естественнее перевести разговор на Малышева.
— Виктор Константинович — имя-отечество Малышева? — уточнил для начала.
— Да.
— Он тоже работал в Сибири? В сибревкоме?
— Не знаю, его жизнью не интересовался. Хотя все малышевские бумаги, мемуары его, награды хранятся в нашей семье.
— То есть?
— Очень просто. Моя мать и его сын несмотря ни на что поддерживали родственные отношения. Малышев умер где-то в середине пятидесятых годов, сын его, Александр Викторович, на двадцать лет пережил отца, долго болел, мама за ним ухаживала, — и незадолго до своей смерти он передал маме весь семейный архив. Больше было некому.
— У вас и сейчас хранятся бумаги?
— Естественно. В мастерской. У меня новая мастерская на Балаклавском проспекте. Там и дореволюционный альбом, фотографии деда и Ольги Николаевны в тобольской нарымской, астраханской ссылках, ее стихи, написанные в Крестах. Много разного. Нужно было там встретиться.
— Съездим? — попросил Зимин.
— Может, лучше завтра… — Лучинский замялся. — Машина в гараже на всех замках.
— Такси возьмем.
— Ладно, будь по-вашему. — Лучинский встал из-за стола. — Посидите пока, я переоденусь.
Сибирское письмо интересовало Зимина лишь постольку поскольку. Тем более что, по словам художника, с подлинника перепечатано многократно. Нужно было доиграть ту роль, в которой представлял его Лучинский, — историка, изучающего судьбу его бабки-революционерки.
— А письмо? — спросил он.
— В мастерской есть. Фото- и ксерокопии, — сказал художник, закрывая папку.
…Минут через двадцать на «Волге» Лучинского уже ехали в сторону метро «Калужская», на Балаклавский.
Художник, ведя машину, курил, сосредоточенно думал о чем-то.
— Почему вы, когда я звонил, спросили о моем возрасте и ни о чем кроме? — нарушил молчание Зимин.
— Так. Время дорого… — У светофора Лучинский выпустил из рук руль, загасил в пепельнице очередную сигарету. — Полгода назад встречался с одной дамой-историком. Лет под семьдесят. Тем же, что и вы, интересовалась. Потом прислала письмо: учтите, Ольга Александровна в девятнадцатом году была меньшевичкой-интернационалисткой и выступала категорически против восстания… Того и гляди новая революция, не дай Бог, вторая гражданская, а тут… Заклинило у старухи.
— Понятно, — Зимин улыбнулся.
…Лучинский остановил машину у подъезда высотного дома-башни.
Его просторная мастерская в двух уровнях размещалась под самой крышей. Осенний солнечный свет лился в окна. Вид из окон верхних этажей высотки открывался превосходный.
Хозяин мастерской не стал знакомить Зимина со своими работами. Провел по лестнице в комнату, служившую, очевидно, одновременно и гостевой, и столовой, и спальней, когда работал запоем. С антресолей над дверью снял огромный, старый, в свое время немало, видно, пропутешествовавший чемодан.
— Тут все… — Раскрыл чемодан, начал выкладывать содержимое на стол, застланный листом забрызганного засохшей краской ватмана. — Вот. Рукописный сборник стихов Ольги Александровны, из Крестов. Я говорил о нем. Вот письма из ссылки и в ссылку и снимки… Дедовы брошюры по истории. Не стесняйтесь, глядите… А вот малышевские мемуары, — извлек и положил поверх стихотворного сборника четыре общие тетрадки в клеенчатых разноцветных обложках.
Рука Зимина невольно потянулась к этим тетрадкам. Каждая была пронумерована римскими цифрами.
Зимин пролистал одну за одной все четыре. И разочаровался. Это были не мемуары (Лучинский, видимо, так и не удосужился заглянуть в тетрадки), а дневниковые записи. С марта 1933 года по январь 1942-го. Если судить по датам, предварявшим каждую запись и подчеркнутым то синим, то красным карандашом, Малышев делал записи с перерывами в два-три месяца, но порой — еженедельно, даже ежедневно.
Конечно, встреча с Лучинским — удача для Зимина. И он сделает научное сообщение, напишет материал, как того, чувствуется, хочет художник, о революционерке и о судьбе ее дочери. С Малышев вовсе везение редкостное. Кто, и не только из историков, может похвалиться, что держал в руках дневник полковника Комиссариата внутренних дел с Лубянки тридцатых-сороковых годов?
Всё так. Однако в малышевском дневнике — события предвоенного десятилетия, первые военные месяцы. А его интересовал Малышев-ранний, представитель Сибревкома, участвовавший в допросе Тютрюмова в Пихтовом, посвященный в тайну памятника в центре городка Озерного… Зимин вдруг подумал, что допустил оплошность, не спросив, кто именно допрашивал Мусатова в Новониколаевске, проводил очную ставку между ним и Тютрюмовым в двадцатом, под Новый год. Если в роли следователя выступал Малышев, тогда Тютрюмов фигура куда более значительная, нежели могло казаться, и должность командира ЧОНа в масштабах уезда по заслугам была для него маловата. Где-то в чем-то еще раньше проштрафился — и получил лишь отряд в полтораста штыков-сабель? Зимин почти уверил себя, что именно Малышев и занимался Тютрюмовым. Только человек, наделенный исключительной властью, давно и накоротке знакомый с Тютрюмовым, мог вести допрос так, как описал Мусатов: сидеть с подследственным рядом, пить чай, весело переговариваться. Рядовому, да даже и не рядовому, следователю за такое панибратство влетело бы по пятое число… Нужно исправить ошибку, спросить Мусатова.
Хотя — что толку, какая разница: Малышев или кто-то другой. Докопался, кто такой Виктор Константинович Малышев, — и что получил? Не то ли ждет, если узнает все о Тютрюмове? По горячим следам это что-то бы да дало. Теперь же слои многих десятилетий еще более надежно упрятали неразгаданные в стародавние даты тайны… Нет, все-таки весьма важно, кто такой Тютрюмов, кем был до командирства в пихтовском ЧОНе, как кончил жизненный путь. Знание этого что-то существенное дало бы… Он, конечно, выберет удобную минуту, спросит у Лучинского об убитом в 1969 году, обнаруженном в лесу под Пихтовым родственнике Малышева. Но, похоже, Лучинский слыхом не слыхивал об этом. Да и не из серии ли поздних легенд о колчаковском кладе этот убитый родственник и распиленный слиток царской маркировки?.. Не исключено.
Может, ответит на письмо съехавший из Пскова на историческую родину в Балтию внук красного латышского стрелка и заместителя командира Пихтовской части особого назначения Айвар Британс?
— Тетрадки с мемуарами, если интересуетесь, можете взять. Мне они не нужны, — прервал ход мыслей Зимина художник. Секунду погодя, прибавил: — Но все равно с возвратом.
Лучинский много говорил о своей родословной, показывал фотографии, открытки, удостоверения, мандаты, ордена еще с двух- и трехзначными выбитыми на них номерами, железнодорожные билеты вагона первого класса, с которыми ехала в царскую ссылку Ольга Александровна. Три билета. Положено было сопровождение двух стражников, а она не соглашалась мотаться в захудалом вагоне четверо-пятеро суток, и ей за свой счет пришлось брать такие же, как и себе, билеты для охранников…
Зимин слушал и не слушал. Разговор подзатянулся, и хотелось, чтобы встреча закончилась поскорее. Поэтому он обрадовался, когда, кинув взгляд на часы, художник извинился. Они еще непременно увидятся, а сейчас ему пора на вокзал к поезду, встретить приятеля. Время есть, он подбросит Зимина до дому.
С неделю Зимин не прикасался к малышевским тетрадкам. Был занят. Да и что нового мог почерпнуть из них? Нравы, обычаи тридцатых-сороковых годов запечатлены, писаны в огромном количестве очевидцами, участниками событий, в том числе и самими бывшими сотрудниками высокого ранга того ведомства, где служил Малышев. Разве что у Малышева отыщутся дополнительные неизвестные штрихи.
Однако необходимость возвращать владельцу дневник подтолкнула-таки Зимина взяться за старые тетрадки.
Вяло пролистал от конца к началу одну, другую. Положил. В какое-то мгновение почудилось: среди записей промелькнула знакомая фамилия — «Тютрюмов». Даже не запомнил, в какой из тетрадок. Попытался быстро найти — не получилось. Тогда начал читать тетрадку под римской цифрой «II» с самого начала. Внимательно. Строчку за строчкой…
ИЗ ДНЕВНИКА ПОЛКОВНИКА НКВД МАЛЫШЕВА в. к.
4. XI.35 г.
Вчера получил орден. Не ожидал. Всего полгода назад, в апреле, Ягода вручил мне о. Ленина. И вот — очередной. Вернее, внеочередной. Красного Знамени. Опять вручал Ягода. Кроме наших, были и два наркоминделовца.
Дома о событии не сказал: Даша, конечно, узнает, но пусть не сейчас, ей сейчас с больной сестрой хлопот вдосталь, а все знаки внимания ко мне на службе ей в последнее время кажутся не к добру. Сам не знаю: к чему этот орденский дождь на меня, но нынче, как говорится, «служу трудовому народу».
Даша с Алексашкой уехали опять на весь вечер к Дашиной сестре, а я отпустил домработницу, переоделся в форму и, прежде чем привинтить новый орден — теперь их четыре: Ленина, и три Знамени, — долго стоял у зеркала в коридоре. Потом нашла такая блажь: снял все награды, разложил на столе в рядок и сидел перед ними, как нумизмат перед коллекцией, вертел в руках. Все ордена как вчера изготовленные — сияют. Лишь на самом первом полученном отбит крохотный кусочек эмали. Даша уронила на пол — и откололся.
Вспомнилось, за что получил этот первый орден.
В девятнадцатом, особенно в начале девятнадцатого, положение наше на Восточном фронте было аховое. После белого Урала последовали белые Уфа, Ижевск, Глазов… Нужно было срочно отвлечь части колчаковцев, организовать крестьянские восстания и партизанское движение в их глубоком тылу. В первую очередь в Мариинске, Тайшете, в Минусинско-Красноярском районе. Легко сказать. Там плодороднейшие богатейшие земли и рыбные реки, зажиточное набожное крестьянство с патриархальным укладом и почти сплошь — царисты. Своих людей у нас там было мало. Но все же были. Один из них, Петр Щетинкин, особенно тянул на народного вождя. Из низов, из рязанских крестьян. В германскую дослужился до штабс-капитана, получил Георгия всех степеней. Он уже вкусил власти, возглавляя в Ачинске ЧК. Смекнул, что у нас быстрее сделает карьеру, ушел партизанить в тайгу и сколотил приличный боеспособный отряд. Целое соединение. Но нужно было помочь ему: организовать движение в верном направлении, а главное — возбудить население против колчаковцев так, чтобы тыл сделался передовой для противника. Нужны были деньги, листовки, агитаторы, наша работа.
До сих пор, как «Отче наш…», помню воззвание, призванное обеспечить в колчаковских прочных тылах наш успех, составленное якобы Щетинкиным:
«Миряне!
Любовь к Родине и Отечеству подскажет вашему сердцу тот путь, который один только может вывести многострадальную матушку Россию из тех тяжелейших испытаний, которые выпали на ее долю в настоящее время.
Пора кончать с разрушителями России, с Колчаком и Деникиным, продолжающими дело предателя Керенского.
Надо всем встать на защиту поруганной Святой Руси и Русского народа.
Во Владивосток приехал уже Великий Князь Николай Николаевич, который и взял на себя всю власть над Русским народом. Я получил от него приказ, присланный с генералом, чтобы поднять народ против Колчака.
Ленин и Троцкий в Москве подчинились Великому Князю Николаю Николаевичу и назначены его министрами.
Призываю всех православных людей к оружию.
За царя и Советскую власть!»
Ничего не изобретал, составляя листовку, пользовался наработками декабристов. Не знаю, что уж втолковывали они своим солдатам, выводя на Сенатскую площадь, только солдаты выступали «за Великого Князя Константина и жену его Конституцию». Ну а я по проторенной дорожке произвел для сибирских крестьян Ленина и Троцкого в великокняжьи министры.
Сработало тогда на удивление безотказно. Ненавидящие нас крестьяне взапуски принялись помогать В. Кн. Ник. Ник. и «министрам». К Щетинкину потекли обозы с оружием, едой, одеждой. Валом повалили крестьянские парни. За считанные недели нелепая бумажка превратила незыблемый белый тыл с гигантской территорией в активный красный партизанский район, где на единственной коммуникации, железной дороге, литерные Колчаковы эшелоны с оружием замирали перед сожженными деревянными мостами, перед скинутыми с полотна рельсами либо терпели крушение, падая десятками с откосов.
Все шло по плану. Оправдывая расчет наш, бессильные охранять весь путь среди тайги, белые и чехи срывали зло на местном населении: пороли и сжигали их дома целыми деревнями. А кипы наших листовок были уже наготове: видите, русские крестьяне, что такое Колчак и как он вместе с нанятыми прислужниками-чехами относится к русскому народу?.. Я был тогда в Минусинском и Ачинском уездах, вращался часто среди крестьянских погорельцев, и было стыдно, глядя в их честные, несчастные глаза, думать, что все это замыслено, разработано, устроено мною лично…
А вот это вчера полученное из рук Ягоды Красное Знамя, можно сказать, непорочный, ангельски чистый, честный орденок в сравнении с прежними. Правительство решило обратиться к бывшим гражданам Российской империи с предложением рассекретить спрятанные перед бегством за границу ценности. За приличное вознаграждение показать, где клад, и уехать обратно с деньгами в иностранной валюте. Наше с НКИДом дело было, да, собственно, по сей день и остается — выявить через агентов, к кому за границей обратиться, уточнить, кто не успел ничего вывезти, перекинуть состояние на зарубежные счета. География кладов — вся страна, хранители тайны их нахождения — по всему свету. Основное, конечно, — Европа: Югославия, Франция, Польша, но и Америка, Китай, Япония, Австралия — много. Даже в Африке на нескольких вышли. Работка больше нудная, чем сложная. Зато результат — стоит игра свеч. Ни одному стахановскому прииску, ни золотому, ни алмазному, не угнаться. А в кладах еще и произведения искусства попадаются — дороже всяких камней и золота… Потому и два ордена за неполный год… А Тютрюмов, А. М., о своих таежных сокровищах как молчал, так молчит по-прежнему. Ладно, если нравится. Пока не до него. Лесу много, пусть себе валит. Хотя нужно распорядиться убрать его с лесоповалов. А то вдруг задавит ненароком…

 

Вот! Зимин прервал чтение. Не ошибся, не почудилось, когда листал тетрадки: точно мелькнула фамилия человека, которым интересовался. Несколько смущали, правда, инициалы. Бывшего командира Пихтовского ЧОНа звали Степаном, отчество неизвестно, но начальная буква отчества — «П». И все-таки это о том самом Тютрюмове, застрелившем на становище Сопочная Карга секретаря Пихтовского укома Прожогина и флотского старшего лейтенанта Взорова. Без сомнения. Тютрюмов — фамилия редкая. Чтобы еще был и однофамилец, к тому же причастный к таежным сокровищам, — нет. Исключено. И значит, верно, не подвела память пихтовского долгожителя Егора Калистратовича Мусатова: жив был его командир в конце 1920 года. И пятнадцатью годами позднее, в тридцать пятом, тоже оставался в добром здравии. Где-то в лагерях, на лесоповале, но жив. И о нем, как не в пример о других, помнили высокие чины аж на самой Лубянке. И лагерное начальство, где находился, валил лес Тютрюмов, регулярно о нем докладывало наверх…
Зимин думал так, продолжая внимательно изучать дневниковые записи. Было интересно, поглощал страничку за страничкой, попривыкнув к почерку Малышева, как захватывающий детектив. Однако речь вперемежку со скупыми упоминаниями о жене, сыне, сослуживцах, — о другом, о других делах.
В одном месте, где записи никак не были связаны с Сибирью, Зимин невольно задержал внимание, прочитал дважды:

 

…Встретил на Самотеке Шуру. Даже не верится, как давно не виделись. Когда в шестом году мой отец поставил условие: или я порываю с революционерами и уезжаю из России учиться в Сорбонну, или он не знает меня, не помогает мне, а нужны были деньги на подпольную типографию, — утонули родители Шурки, и она почти все наследство передала на типографию. Я ее сделал нищей, фактически ограбил, предал потом, уйдя к Даше. И Шура ни-ког-да не бросила слова упрека после. Только попросила не напоминать о себе, забыть, что у нас — дочь… Судить по одежде, Шура не бедствует. Постарела заметно. Я окликнул ее в толпе, и она узнала меня. В глазах ее вспыхнули испуг, неприязнь, гнев; она отшатнулась и ускорила шаги. Догонять было бессмысленно — она все равно не стала бы говорить…

 

Вот кто — дети от первого брака полковника госбезопасности Малышева. И, значит, дети их детей могли быть посвящены в тайну пихтовского клада. Один из них мог приехать в шестьдесят девятом году на станцию Пихтовую и там погибнуть. Вполне допустимо. Что гадать? Проще спросить о первой семье Малышева у нынешнего владельца дневника — художника Лучинского.
Дочитывая очередную, третью, тетрадку, Зимин уже убедил себя, что о командире Пихтовской части особого назначения из дневника малышевского он больше сведений не почерпнет… И вдруг последовала запись, датированная 29 июля 1936 года:

 

Сегодня рано утром из Новосибирска приехал в Пихтовое. Можно было выйти в Пашкино. Оттуда до бывшей лесной Муслимовской дачи ближе, всего тридцать километров, в то время как от Пихтового все полета наберется и дорога разбита. Однако Тютрюмов сказал, что ему легче сориентироваться, если добираться от Пихтовой. Тут уж его воля — закон.
Я в Пихтовой был впервые в гражданскую, сразу как выбили со станции колчаковцев. Торчащие печные трубы на месте сгоревших изб, пути, сплошь забитые вагонами и обледенелыми промерзлыми паровозами, трупы людей и конские уже не воспринимались. Это был общий тогда железнодорожный заупокойный пейзаж, тянувшийся чуть не сплошь от самой адмиральской столицы. Огромный и ненужно красивый среди царящей разрухи, пустой и холодный, как склеп, вокзал да изящная златоглавая кирпичная церковка — всего-то и запало в память от Пихтового.
Теперь церковка при станции была обезглавлена и обнесена высоким глухим деревянным забором. А вокзальное здание оказалось на удивление ухоженным.
Тютрюмов, вышедший в сопровождении двух оперуполномоченных следом за мной из вагона, тоже с интересом оглядывался. Он не был здесь столько, сколько и я.
Я не собирался задерживаться в Пихтовой ни лишней минуты.
Три «эмки», весь, наверно, наличный парк легковушек в этом городке, ждали нас за углом, и через час, проехав через деревушку Кураново, прибыли на колхозную конеферму. Дальше проезжей дороги нет. Только верхом на лошадях по тропе в заболоченном лесу можно пробираться.
Позавтракали и переоделись, пока готовили верховых лошадей, и тронулись в путь. Сразу окунулись в заболоченные пихтачи, где, верно, не только машине не пройти, но и всадникам без проводников не пробраться: их роль выполняли местный лейтенант-чекист и майор-сибулоновец.
К полудню выехали к часовне. Тютрюмов не просил перед поездкой карту, полагался на память. Я на всякий случай прихватил дореволюционную десятиверстовку этого района. Бревенчатый островерхий домик с крестом на макушке значился на ней как часовня во имя святого великомученика целителя Пантелеймона.
Конечным пунктом путешествия по тайге Тютрюмов называл лесную Муслимовскую дачу. Не нужно было и взглядывать лишний раз на карту, память пока не подводила Тютрюмова: до Муслимовской дачи всего-то два километра. Может, чуть-чуть больше.
— Разрушили бы давно. Но от дождя, ветра укрываться в ней хорошо, — по-своему оценил мой взгляд на часовню и принялся оправдываться майор-сибулоновец.
— Да и кто видит ее тут, — поддержал лейтенант.
— Ориентир хороший, — неожиданно подал голос молчавший весь путь Тютрюмов. Говорить время от времени при посторонних нейтральные слова, фразы ему не воспрещалось, и он воспользовался этим правом.
Лейтенант и майор посмотрели на него с благодарностью, закивали. Я на перроне вокзала Тютрюмова им никак не представил; перед поездкой в Сибирь ему придали приличествующий появлению на людях вид, заставили сбрить бороду, сделали недурную прическу, одет он был, как я, в штатский костюм, и лейтенант с майором наверняка считали его в нашем квартете если и не равным мне, то во всяком случае выше по рангу, по званию, чем оперуполномоченный.
Меня меньше всего занимали и часовня, и кто за кого Тютрюмова принимает. Думал: Тютрюмов не знает, что лесной Муслимовской дачи больше не существует, на ее месте лагпункт. Когда устраивал тайник, обязательно оставлял свои заметки, знаки. Если они убраны, срыты при строительстве лагеря, может получиться, что при самом огромном желании отыскать нужное место Тютрюмову не удастся, уедем ни с чем из этих наполненных тучами комаров дебрей…

 

Последние строчки Зимин читал, что называется, на нервах.
Ясно было: полковник госбезопасности Малышев описывал свою шестидесятилетней давности поездку вместе с Тютрюмовым по тем самым местам, по той дороге, где он, Зимин, буквально полтора месяца назад проезжал с конюхом Засекиным, следуя на пасеку, на Подъельинческий кордон.
Но не это, конечно же, держало в напряжении. Заключительные строчки малышевских записей в тетрадке под номером «III» утекали с неостановимой быстротою, как тоненькая струйка песчинок в песочных часах. И он боялся, что в последней, в четвертой тетрадке не окажется продолжения записей о поездке Малышева и Тютрюмова, судя по всему, в концентрационный лагерь «Свободный», останется навсегда загадкой цель этой поездки.

 

Боялся напрасно. Продолжение было.
29. VII.36 г.
От Муслимовской лесной дачи не осталось и следа. Ни избы лесника, ни хозяйственных построек при ней, ни единого деревца. Огромная площадка с вереницей приземистых зарешеченных бараков. Все, что было прежде, точно выбрито. Словно кто-то предвидел, что потребуется определить, где здесь стоял дом лесничего, и стер все следы… На самом же деле никто ничего не заметал: все дотла сгорело еще до того, как намечали расположить тут лагпункт.
Тютрюмов не узнал местности. Показал ему карту — тоже бесполезно. Ему можно верить. Единственная надежда теперь — бывший лесничий Муслимов. Начальник лагеря подсказал насчет Муслимова. Он жив, обретается в глухой деревушке около Пашкино. Тридцать лет здесь провел, должен что-то помнить. Немедленно распорядился послать за ним. Однако даже если сразу найдут бывшего лесничего, все равно сегодняшний день потерян.
Отправив легковушку и полуторку на поиски Муслимова, я почти тут же пожалел, что не поехал сам. Все бы не торчать здесь, не кормить гнус.
Майор-сибулоновец не нашел ничего лучшего, как предложить осмотреть лагерь. Совсем было хотел отказаться, как вдруг вспомнил, что в «Свободном» заключенные почти сплошь по делам первой категории. Совсем немного — по второй и третьей. И ни одного — по другим. Спросил: нет ли в лагере знаменитостей. Вопроса такого как будто только и ждали. Знаменитостей из социально чуждого элемента хоть отбавляй, но самые интересные — Петр Корнилов, брат известного царского генерала, и бывший колчаковский генерал Анатолий Пепеляев.
Пепеляева, сказали, я увижу чуть позднее, его приведут. (Майор-сибулоновец сделал при этом знак начальнику по режиму.) Петр Корнилов же — рядом, в лазарете. Уронил себе на ногу кирпич и отдыхает.
Через несколько минут я стоял у кровати, на которой лежал брат знаменитого мятежного генерала. Несмотря на большую разницу в возрасте — на сегодняшний день — и годы лагерей, способные стереть даже близнецовое внешнее сходство, Петр Корнилов оставался копией брата. То же скуластое, азиатского типа лицо, глаза с косиной, упрямые губы.
Невольно, глядя на брата Лавра Корнилова, я перенесся мысленно на Кубань, в Екатеринодар; вспомнились события почти двадцатилетней давности, когда все это еще только начиналось и исход, чья возьмет, был неясен. В конце марта восемнадцатого года кое-как пробрался я в Екатеринодар. По слухам, Ванька Сорокин, вступив в город, чинил там резню, грабежи и расстрелы, по размаху не поддающиеся никакому воображению. Имея личное задание Свердлова и Феликса, я должен был, приехав в Екатеринодар, ни во что не вмешиваясь, сделать доклад в Центр — подтвердить или опровергнуть слухи. Как раз в те дни Корнилов рвался к Екатеринодару и точно бы взял его, когда б в предместье, у станицы Елизаветинской, не был убит шальным снарядом. Корниловцы похоронили своего командира и отступили. Какой-то дегенерат, может сам Сорокин, велел выкопать мертвого Корнилова и на траурных дрогах, которые тянули разубранные, точно на свадьбу, по-праздничному лошади с алыми лентами и яркими цветами в гривах, возили генеральское тело по мощенным брусчаткой улицам кубанской столицы на потеху полупьяной солдатской толпе, пока была охота. Потом разложили в центре города костер и сожгли тело вместе с телом какого-то подполковника, тоже извлеченного из могилы. Помню, как сейчас, меня чуть не стошнило, когда я стоял у инквизиторского костра, глядел в распухшее, уже тронутое тлением монголоидное лицо генерала, недавнего Главковерха. Нет, я никогда не симпатизировал Корнилову, изначально мы были врагами, но я не мог не отдавать должного этому образованнейшему крестьянину-генералу. Все-таки хотя бы того, чтобы захороненное тело его не тревожили, он заслужил…
Мне нечего было сказать старику, генеральскому брату, незачем было с ним и встречаться.
Выйдя из лазарета, подумал, что и с Пепеляевым свидание — лишнее. Но его уже вели мне навстречу.
Прежде мне не приходилось видеть генерала Пепеляева, хотя, когда в гражданскую войну я работал в белом тылу, раза три мы точно оказывались рядом — в одном городе, в одном эшелоне, в расположении одной части. В лицо его я знал. По портретам в газетах, на листовках и воззваниях. В восемнадцатом — девятнадцатом годах портреты его печатались часто, чаще, чем даже адмирала Колчака, особенно после его успехов на Урале, взятия Башкирии, Глазова. У него тогда было красивое лицо бравого мальчишки-новобранца. Да он и был тогда по возрасту мальчишкой. Пять лет непрерывной войны принесли ему генеральские погоны и гроздь орденов на грудь, но не вывели из естественного природного возраста.
Время и тяжелая жизнь изрядно изменили Пепеляева, стерли сходство с портретами поры его полководческой славы. Не уверен, что я бы узнал его, если бы он сам не назвал своей фамилии. Тот цветущий парень в генеральском мундире — и этот седой человек с глубокими морщинами на лице, в замызганной робе…
Я сказал Пепеляеву, что в гражданскую воевал против него, именно против его Первой Сибирской армии. Он не полюбопытствовал, кто я, когда и где это было, ответил: «Возможно» — и посмотрел на меня вопросительно: что дальше? У меня были к нему вопросы: когда всё было проиграно и его вышибли за границу, кой черт понес его обратно в Россию — освобождать якутскую тундру и льды полярных морей? И еще хотелось услышать от него, почему потом, когда был пленен, не улучил момент, не свел счеты с жизнью бывший боевой генерал — и довольствуется прозябанием. Может, спросил бы, будь мы один на один. Впрочем, что спрашивать. Особенно про желание — как угодно, но жить. Тютрюмов чем в этом отношении лучше? Конечно, не чета Пепеляеву. Но тоже ведь — такая бурная боевая молодость. Чего стоят только эксы — миасский, верхисетский, невьянский… Перестрелки, погони, побеги, роскошная жизнь за границей. И вот. Готов торговаться за каждый год, месяц, день жизни.
Я приказал увести Пепеляева. Сам отправился отдыхать в гостевой флигелек — обыкновенную деревенскую избушку с застланным половиками полом, с деревянной кроватью, с ходиками на стене и видом из окошек на камышовое озеро.
После верховой езды — а лет десять уж точно не садился на лошадь — ломило все тело, хотелось лечь. Велел не беспокоить, приходить, когда только привезут лесника…

 

Запись от 29 июля на этом обрывалась, следующая была датирована 31-м числом того же месяца. Зимин на минуту дал отдых глазам. Все-таки он не ошибся, верно определил по рассказу пихтовского почетного гражданина: участвовал Степан Тютрюмов в экспроприации на станции Миасс. Еще раз тщательно нужно просмотреть миасское дело. Заодно и другие, упоминающиеся в малышевском дневнике.

 

31. VII.36 г.
Муслимова доставили утром. Я объяснил ему, что от него требуется, и он сразу закивал: постарается, мол. От меня не ускользнуло, как бывший лесник вздрогнул, взглянув на стоящего среди военных Тютрюмова. Кажется, он даже заколебался, подойти или нет. Огляделся вокруг. Потом принялся ходить, смотря себе под ноги, делая широкие круги. Тщедушная, изогнутая в наклоне стариковская фигурка время от времени застывала на месте. Снова он шел и снова останавливался. Присел на корточки перед торчащим из земли пеньком. Из кармана пиджака вынул пачку папирос, положил на этот пенек. Вскоре неподалеку нашел еще один. И его, диаметром помельче, пометил, воткнув рядом прутик. Сделал шагов пятнадцать-семнадцать в сторону строящегося брусового дома — клуба, как объяснил мне начальник лагеря, — и замер: тут был порог его исчезнувшего дома. Как определил? Пенек, на который положил папиросы, — остаток березы, на сук которой набрасывал уздечку, покидая дом или возвращаясь домой. Много лет, часто по нескольку раз на дню, проделывать путь от двери дома к березе — любой расстояние запомнит. Теплые искорки каких-то личных воспоминаний мелькнули при этом в глазах у Муслимова. Мгновенно испуг пришел им на смену, когда я попросил указать еще и место, где был колодец. Уточнил: тот колодец, которым пользовался до двадцатого или до двадцать первого года.
Старый лесник опять посмотрел на Тютрюмова. Перехватив взгляд, я понял: приехали не зря. Тютрюмов сдает золото, и покоится оно, целехонькое, здесь, на дне замурованного колодца…
С той же легкостью Муслимов указал местонахождение пропавшего колодца. Как только солдаты лагерной охраны приступили к раскопу и, уже стоя по грудь в яме, наткнулись на колодезную клеть, я принялся за допрос старика. Он не путался, не врал, все совпадало. Тютрюмов нагрянул к нему, как раз когда «потерялся» на десять дней после событий на Сопочной Карге. Ровно шестнадцать лет назад. 26 или 27 августа. На рассвете. Один. На коне и с двумя навьюченными грузом лошадьми. Самолично сбросил два металлических патронных ящика — часть груза — в колодец, сказал, что в них — золото. Это государственная тайна. Колодец нужно закопать, о золоте забыть. Ответственность за сохранность золота — по самой чрезвычайной революционной строгости. В чем Тютрюмов взял с него подписку. Старик даже не понял, перед какой властью, старой или новой, в случае чего он будет отвечать. Как командира красного уездного Пихтовского чоновского отряда он Тютрюмова не знал.
Оперуполномоченный Денисов записывал за стариком с недоверчивой ухмылкой. А Мулсимов рассказывал мне все это, как на исповеди, и кажется, не понимал, что отныне и до скончания дней за недонесение властям грызть ему лагерные сухари. Если его вообще не расстреляют…
К обеду колодец был вычищен до дна, банки из-под патронов, наполненные золотом, подняты на поверхность.
А ближе к вечеру выехали из «Свободного». Через Пашкино до Новосибирска автодорога сносная, и я с большим запасом успевал к ночному курьерскому поезду.
— А ты большой профессионал. Талант. Так запугал старика, — похвалил я Тютрюмова.
Он промолчал.
— Станция, где ты пытался бежать. Где торговку огурцами из-за тебя ранили, — сказал я, когда проезжали Озерное. Я велел шоферу остановиться на площади возле райкома ВКП(б). Приказал Тютрюмову выйти из машины и подвел его к деревянному памятнику-тумбе с красной фанерной звездой наверху и надписью «Красный герой командир Тютрюмов С. П. (1890–1920 гг.)».
— Взгляни на свою могилу, — сказал. — Хочешь знать, кто здесь похоронен?
— Кто?
— Кого ты убил на Сопочной Карге?
— Прожогин?
— Он — в Пихтовом.
— Тот офицер? Взоров?
— Ладно. Какая тебе разница. И хватит дурака валять. С нынешнего дня другой отсчет пойдет. День жизни — сто, нет, двести граммов золота. Или — вот… — Я кивнул на облупленный памятник.
— Это на несколько дней.
— Многих переживешь, — перебил я. — Особенно если прибавишь кедровую шкатулку купца Шагалова…

 

Вот как даже. Бывший представитель Сибревкома полковник госбезопасности Малышев копал глубоко. Знал и о кедровой шкатулке с драгоценностями, попавшей в руки Тютрюмова после уничтожения банды Скобы на Орефьевой заимке. От кого знал? Едва ли бывший командир Пихтовского ЧОНа сам сознался. Скорее всего, Егор Калистратович Мусатов все-таки рассказал о ней следователю в Новониколаевске. Возможно, услышал от дочери священника Градо-Пихтовского храма Анны Леонидовны Соколовой, если допрашивал ее. Хотя не исключено, что сведения о шкатулке получены от управляющего делами купца Шагалова, или как его там называли, — доверенного? Да, доверенного Головачева.
Значит, в тридцать шестом году часть колчаковского пихтовского клада уже была изъята, увезена из-под Пихтового. С территории концлагеря «Свободный». Сколько килограммов, пудов увезено в тридцать шестом? И сколько прежде? Осталось ли вообще в районе станции Пихтовой хоть что-то из спрятанного в гражданскую золота, помимо пушилинской части?..
Запись о поездке в Сибирь на упоминании о шкатулке купца-миллионера Шагалова обрывалась. За этот год записей больше не было. Весь тридцать седьмой год и по осень тридцать восьмого дневник не велся. Дальше, вплоть до самой Великой Отечественной, записи были короткие, в несколько строк. Как ни странно, они стали более пространными, хоть и не частыми с началом войны. Зимин выделил среди них одну. Осеннюю. Сорок первого года.

 

16. IX.41 г.
Вчера возвратился из Орла. Чудом там остался жив. И в том, что случилось, отчасти моя вина. Мы въехали в город как раз с началом сильнейшей бомбежки. Сидевший за рулем капитан Денисов не знал дороги к тюрьме и, меня не предупредив об этом, зачем-то выехал к мосту через Оку. Я в это время еще раз просматривал переданные мне Кобуловым бумаги и не следил, как едем. Когда же взглянул, мы стояли у въезда на мост. Спереди, сзади, с боков нас подпирали машины, подводы, беженцы с груженными скарбом тележками. Образовалась пробка в несколько тысяч человек. А немецкие самолеты уже заходили на бомбежку, сыпались бомбы. Попробовал открыть дверцу, выйти — бесполезно: другая машина сбоку впритирку. Денисов растерялся, сдуру пробовал дать обратный ход. И его дверца зажата. Мы оказались как муха в янтаре. Вот-вот новая стая самолетов должна была появиться. Рукояткой пистолета попытался разбить ветровое стекло. Слабо. Крикнул Денисову, чтоб бил автоматом. Он все давил на газ. Сам взял автомат, прикладом высадил стекло, вылез из кабины. Потащил за собой Денисова, он вцепился в руль, как припаялся. Удар в скулу рукояткой пистолета его отрезвил, он отпустил руль, и я буквально выдернул его из машины. С капота видно было, где легче выбраться из пробки. Устремились туда, где людское кольцо реже. Денисов уже владел собой, шел сам и прокладывал путь мне, распихивая людей. Успели вылезти из толпы до того, как вторая волна бомбардировщиков накрыла пробку… Кругом были раненые, трупы. Горел мост; дымились воронки на месте, где минуту назад метались люди и где застряла наша «эмка» и машина, стоявшая к ней впритык. Большой кусок кузова грузовика с номерным знаком, груженая телега с обломком оглобли, деревянный сундук плыли по спокойной, в желтых листьях Оке… Радоваться, что для нас обошлось, было некогда. Забрав подвернувшийся грузовик, сам сел за руль, доехали до централа.
Начальник местного УНКВД и начальник тюрьмы были предупреждены о моем приезде. Обоих застал в тюрьме. Московская группа особистов-оперативников здесь уже работала. Начальник УНКВД доложил, что к вечеру операция закончится, его люди действуют в контакте с москвичами. Почти половина, 76 человек, уже ликвидированы. Их сажают после объявления приговора в крытые бронированные машины и увозят в Медведевский лес, это недалеко от города, по дороге к Мценску. Там, в местах, где зарывают расстрелянных, деревья выкопаны с корнями. На месте выкопанных деревьев вырыты могилы. После того как всех расстреляют и захоронят, деревья будут возвращены на место. Как будто ничего и не происходило. Лес, само собой разумеется, оцеплен…
Вспомнив получасовой давности бомбежку у моста через реку и груды тел, которые кое-как присыплют землей и которыми никто и никогда потом больше не поинтересуется, не будет опознавать, я подумал, что уж больно сложно действо идет. Тем более непрерывная бомбежка, немцы вот-вот могут прорвать оборону, взять город. Хотя, конечно, расстреливают тут далеко не рядовых арестантов. И как это делать, как прятать концы — заботы исполнителей. Мое дело только перепроверить, насколько четко выполнено будет постановление ГКО, подписанное относительно расстреливаемых самим Сталиным.
Я спросил, жива ли еще Варвара Яковлева. Когда-то мы работали вместе в Новониколаевске. Оказалось, уже в Медведевском лесу. Я бы, может, посочувствовал ее жизни в последние годы, если бы не знал, что она вытворила, засев на Гороховой, хозяйничала в Петрочека после убийства Моисея Урицкого… И Христиан Раковский, с которым в двадцатые я тесно общался, тоже был уже в том же лесу…
А Мария Спиридонова была еще в камере. И муж ее — тоже. Все эсеры пока были целы. Буквально перед моим приездом собирались ими заняться, начать выводить из камер. С начальником тюрьмы через тюремный двор я направился было к трехэтажному корпусу из красного, потемневшего от старости кирпича. Несколько заключенных в сопровождении конвоира попались нам навстречу, и в одном из заключенных, к своему удивлению, я узнал Тютрюмова. Он должен был находиться во Владимирской тюрьме. Какой идиот загнал его, хранителя тайны кладов в 43 пуда золота весом и шкатулки ценой в миллион с лишним царских рублей, в Орловский централ без моего ведома — загадка.
Не время было разбираться, не время лично заниматься Тютрюмовым. Но и упускать нельзя. Куда важнее, нежели проследить, как выводят из камер Спиридонову, Майорова и прочих. Я сказал начальнику тюрьмы, что забираю Тютрюмова под свою ответственность, под расписку. И возвратился в канцелярию. Оформил все бумаги, выдал капитану Денисову предписание: он лично срочно сопроводит Тютрюмова в глубокий тыл, в лагерь в районе станции Пихтовой. Где мы были пять лет назад. При Тютрюмове сказал капитану: если по-прежнему он будет продолжать нас водить за нос — не миндальничать с ним ни минуты, действовать по законам военного времени. Когда вывели Тютрюмова — приказал взять расписку о личной ответственности с начальника тюрьмы, где будет содержаться Тютрюмовов, за его жизнь и сохранность… Через три-четыре дня капитан Денисов должен вернуться…

 

Всё. Оставалось еще десятка полтора страничек записей в последней тетрадке дневника полковника Малышева (Зимин добросовестно их прочитал), — но о Тютрюмове, о Пихтовом и тамошнем золотом кладе не было больше ни слова.

 

Если после прочтения малышевской записи о поездке в Сибирь, в «Свободный» в тридцать шестом году Зимин сомневался, оставалось ли еще, не было ли вывезено в довоенные годы спрятанное Тютрюмовым золото из-под Пихтового все, до последнего грамма, то теперь он мог с точностью сказать: по крайней мере, в 1941-м оставалось. Не было загадкой и то, сколько «сдал» золота Тютрюмов властям до войны. Занялся подсчетами.
В ноябре девятнадцатого было снято с эшелона и спрятано на становище Сопочная Карга пятьдесят два пуда. Восемь с половиной из них забрали Степан и Игнатий Пушилины. Более сорока трех пудов оставалось. (Малышев знал исходную цифру, был, естественно, убежден, что все золото подчистую увез с Сопочной Карги, перепрятал Тютрюмов. Полковник в дневнике и называет сорок три пуда.) Из этого следует: к концу сорок первого года Тютрюмов расстался с девятью пудами золота. Значит, в начале Великой Отечественной войны под Пихтовой запрятано было тридцать четыре пуда из тютрюмовской части и восемь с половиной — из пушилинской. И еще, как можно было заключить из дневниковой записи, сделанной после поездки в Орел, угроза полковника-гэбиста, брошенная в Озерном пятью годами раньше у загадочного памятника, на Тютрюмова не подействовала. Он не то что не отдавал двести граммов золота за продление жизни на день, — вообще в течение пяти последующих лет не сдал ни грамма. Тем не менее оставался цел-невредим. Не потому ли, что, помимо колчаковского клада, была еще и купеческая шагаловская шкатулка?
Для Зимина полной неожиданностью было не то даже, что полковник с Лубянки знал о существовании кедровой шкатулки богатейшего в Сибири купца Шагалова. Но он был осведомлен и об истинной ценности ее содержимого! Получалось, купеческая шкатулка, взятая Тютрюмовым в бою с бандой разбойника Скобы у Хайской лесной дачи, по ценности равна всему пихтовскому золотому кладу! Если еще не перевешивает золотой клад.
Личность Тютрюмова оставалась таинственной. Не менее загадочным представал из дневниковых записей и Малышев. Судить по делам, по кругу общения — крупная величина в ведомстве, где служил. Мог бы поручить Тютрюмова кому-то из подчиненных. Не сделал. Возможно, за Тютрюмовым числилось еще что-то, помимо пихтовского золотого клада и кедровой шкатулки. Или, может, все проще: принцип, умрямство, желание лично довести дело Тютрюмова до конца? Все возможно.
Продолжая оставаться под впечатлением прочитанного, Зимин оделся, взял дневниковые тетрадки, отправился в ближайший книжный магазин. Нужно было перед тем, как вернуть дневник владельцу, сделать ксерокопии со страниц, связанных так или иначе с пихтовским кладом…

 

Телефон уже трезвонил, когда Зимин вернулся домой.
Звонил Айвар Британс. Он сейчас в Москве в командировке… Уточнил: в зарубежной командировке. Он получил письмо, и если Зимина все еще интересуют те вопросы, на которые он просил ответить, они могли бы встретиться. Даже сегодня. Он остановился в гостинице «Украина».
— Тогда я буду через час? — заторопился Зимин.
— Хорошо.
Айвар Британс был высоким, стройным, красиво увядающим мужчиной, на двенадцать-пятнадцать лет старше Зимина.
— Пять лет назад ко мне приезжал один человек. Кладоискатель из Сибири, — сказал Британс, когда Зимин, сняв в коридоре мокрый от дождя плащ, сел в кресло.
— Лестнегов? — уточнил Зимин.
— Да. А вы?..
— Я нынче летом впервые услышал о кладе. Был в Пихтовом у друга в гостях — и услышал.
— И тоже решили искать клад?
— Не совсем так. Я историк, мне интересны люди, спрятавшие золото. Но когда этим занимаешься, поневоле начинаешь интересоваться и кладом.
— Понимаю. — Британс кивнул. По выражению его лица было видно: он не поверил такому объяснению. Тем не менее спросил: — Ну и как, нашли что-нибудь?
— Нашли.
— Серьезно? — Британс посмотрел с неподдельным любопытством.
— Вполне. Восемь с половиной пудов золота.
— Да… — Латыш прикурил сигарету, сделал глубокую затяжку. — Значит, отец был прав: действительно было золото. А я считал… Думал, несерьезно.
— Да нет, оказывается, что очень серьезно. Вам что-то наверняка известно о пихтовском кладе?
— Какое это теперь имеет значение, если клад найден, — вяло отозвался Британс.
— Не весь. Только пятая, даже, пожалуй шестая часть его. Фамилия Тютрюмовов вам что-нибудь говорит?
— Говорит.
— А Пушилин?
— Нет.
— Пушилины — до революции известные в Пихтовом купцы. Отец и сын. Именно они в конце девятнадцатого года, при отступлении колчаковцев, спрятали недалеко от железнодорожной станции пятьдесят два пуда золота. Потом взяли себе восемь с половиной пудов. Вот это я считаю найденная часть. А другая, большая, попала к Тютрюмову. Эту, тютрюмовскую, часть как раз по сей день и ищут.
— Почему я вам должен верить, что восемь с половиной пудов найдено? — спросил Британс.
— Да я вас не призываю мне верить. Ваши интерес и выгода: если знаете о золоте, сделать заявление. Не мне, разумеется.
— В чем выгода?
— Укажете местонахождение клада, получите четверть от его стоимости в вознаграждение.
— А если точное место неизвестно?
— Тут уж не знаю.
— Да, это, конечно, наивный вопрос. Ни вы, никто не знает… — Британс вздохнул. — Допустим, у меня есть координаты, по которым можно искать.
— Значит, нужно искать.
— Теперь это сложнее. Теперь я гражданин другой страны.
— Это действительно затрудняет дело.
— Но не исключает моего участия в поисках клада? — Британс посмотрел с надеждой, будто Зимин при желании тотчас мог выписать ему разрешение на поиски золота, спрятанного в далекой таежной глубинке России.
— Думаю, что нет. Была бы охота. В Пихтовом вам даже помогут. И не из корысти — из интереса… Можно спросить?
— Смотря о чем.
— Представьте себе: Тютрюмов летом далекого двадцатого года за полночь узнает о спрятанном в озере золоте от двоих людей…
— Прожогин и Взоров, — назвал фамилии латыш.
— Верно. Секретарь укома Прожогин и белый офицер Взоров. — Зимин кивнул. — Уже через три-четыре часа после этого они втроем отправляются на становище Сопочная Карга, где Тютрюмов убивает обоих спутников и пропадает с золотом на десять дней. Ваш дед, Раймонд Британс, все это время на виду, никаких контактов со своим командиром иметь не мог. И тем не менее ему каким-то образом стало известно, где примерно зарыл золото Тютрюмов. Загадка?
— Письмо, — сказал внук заместителя командира Пихтовского чоновского отряда.
— Что письмо? — встрепенулся Зимин.
— В мае тридцать седьмого года деду пришло письмо от Тютрюмова. С новосибирским штемпелем, без обратного адреса. В нем была просьба съездить в Сибирь и забрать то, что спрятано много лет назад.
— Удивительно. Тютрюмов тогда кочевал по тюрьмам и лагерям…
— Вот этого я не знаю. В письме говорится: сам он не может сделать этого, каждый его шаг отслеживается.
От внимания Зимина не ускользнуло, как сказал Британс, — не «в письме говорилось», а в «письме говорится». Существенная деталь. Внук заместителя командира Пихтовского ЧОНа свободно владел русским языком и в настоящем времени мог назвать только реально поныне существующее письмо. Или копию с него.
— Пусть так. Но если Раймонд Британс не знал точного местонахождения тайника, выходит, Тютрюмов писал открытым текстом?
— Нет. Конкретные места он называл описательно. Зашифрованно. Я умолчу, как в письме сказано буквально. Предположим так: «Помнишь место, где мы переезжали Царский водовод и нас вдруг обстреляли, тебе задело пулей щеку? Главное — точка, откуда стреляли». Или: «Помнишь тропу по дороге на Светленькую, где мы около татарского кладбища закопали несколько лошадей? Оттуда — сто метров…» И так далее.
Зимину невольно при этих словах припомнился рассказ пихтовского краеведа Лестнегова о том, как Андрей Британс, сын заместителя командира ЧОНа, незадолго до своей смерти приезжал в Пихтовое, копал где-то в окрестностях и выкопал три конских скелета; вспомнилось удивление Лестнегова по этому поводу: всего в одном месте раскоп, и сразу — результат.
— Неизвестно, как отнесся ваш дед к письму? — спросил Зимин.
— Он никак не успел отнестись. Ровно через неделю его арестовали. Не из-за письма.
Зимин хотел было спросить, где сейчас письмо, есть ли еще какие-то бумаги, касающиеся клада, но воздержался: лишнее сейчас. Задал другой вопрос:
— Лестнегову вы не захотели сказать об этом письме?
— А я до встречи с этим человеком понятия не имел ни о существовании Тютрюмова, ни о письме. И о деде знал только, что он был красным латышским стрелком, служил в РККА и в должности командира дивизии репрессирован. Спросил у сестры отца, и она рассказала все…
Айвар Британс, внук заместителя командира Пихтовского ЧОНа, опять закурил, и молчание длилось, пока сигарета полностью не истлела.
— Все-таки не укладывается в голове, — сказал Зимин, — что Тютрюмов рискнул обратиться к вашему деду.
— Что не укладывается?
— Высокопоставленный военный, комдив.
— Марта говорит, они были давними друзьями. Тютрюмов еще до революции помог деду бежать из камеры смертников. Вместе они жили за границей и вместе после революции вернулись в Россию.
— Если не секрет, можно поподробнее об этом?
— Это все подробности, которые я знаю. Разве вот еще… Дед за границей жил в Льеже и работал слесарем. А виселица в России ему грозила за участие в экспроприациях в Прибалтике, Петербурге и на Урале.
Ну вот. Британс-старший тоже до революции принадлежал к большевистским боевым организациям, возможно, участвовал вместе с Тютрюмовым в некоторых эксах.
Собственно, что в этом неожиданного и что из этого следует? Что после совершенного Тютрюмовым преступления — уже против Советской власти, на Сопочной Карге — на Раймонда Британса должно было хотя бы по причине его давней дружбы с Тютрюмовым пасть подозрение? Может, так и было. Оправдался. Сумел доказать свою непричастность. Да и был, скорее всего, непричастен.
Гораздо важнее информация о письме. Не из тюрьмы, не из лагеря же в самом деле посылал его Тютрюмов. М-м… Кажется, ясно. Когда в Озерном в тридцать шестом году у памятника красному герою командиру полковник Малышев поставил условие Тютрюмову: каждый прожитый день Тютрюмов оплачивает двумястами граммами золота, тот не разбежался раскрывать свои тайники. И Малышев, зная, что никакими способами не выколотить из Тютрюмова золото, счел за лучшее выпустить его на свободу, поглядеть, что предпримет хранитель тайны кладов. Да, так, видимо, и было.
Тютрюмов, конечно же, был не дурак, понимал, с какой целью его отпустили на волю, знал, что действовать самостоятельно — равнозначно копанию себе могилы, собственными руками. Он и должен был обратиться к Британису. Даже не только потому, что за полтора десятка лет, проведенных в заключении, утратил всех друзей, все связи. А потому, что Раймонд Британс, бывший его заместитель по ЧОНу, был единственным человеком, который знал местность в окрестностях Пихтового и которому — другого уж ничего не оставалось — приходилось рискнуть довериться. Почему написал письмо, а не позвонил, не поехал, — тоже ясно. Только бросить конверт в почтовый ящик скрытно от следивших за ним людей полковника Малышева было самым реальным, самым надежным, самым выполнимым делом для Тютрюмова. Как он узнал адрес Британса — видимо, останется загадкой. Да это не суть важно. Важно, что в тридцать седьмом, возможно, и в тридцать восьмом, тридцать девятом годах Тютрюмов находился на воле под неусыпным наблюдением. И что из затеи полковника-гэбиста ничего путного не вышло. Запись в дневнике, сделанная Малышевым после поездки в Орел осенью сорок первого, в начале войны, тому подтверждение: Тютрюмов был снова взят под стражу, помещен во Владимирскую тюрьму.
— Хотел бы я побывать в этом городке Пихтовом, — сказал Айвар Британс, нарушая ход мыслей Зимина.
— Что? — переспросил, поглядев на собеседника, Зимин.
— Я говорю: хотел бы увидеть те таинственные места, где спрятан клад. Где воевал дед. — Айвар Британс опять закурил.
— Красивые места. Побываете, — сказал Зимин. — Если соберетесь поехать, звоните мне. Или пишите. У меня там знакомые.
— Оформить документы сначала надо.
— Да. Это само собой.
У Зимина была еще уйма мелких вопросов, необходимых уточнений. Но он больше ни о чем не спросил Британса. Он чувствовал, был уверен — это не последняя их встреча. А для начала достаточно. И распрощался.
Бредя пешком домой под моросящим нудным дождем, вспомнил директора канадской строительной фирмы «Альянс» Мишеля Пушели. От вспыхнувшей внезапно мысли остановился посреди улицы. А ведь не зов предков, точнее, не только зов предков толкнул канадца приехать на прародину. Может, ему и хотелось построить коттеджи в городе предков, и фотографии дедов-прадедов увезти к себе домой за океан хотелось. Однако присутствовала и корысть. На полгорсти золотых царских монет, извлеченных из-под порожка полуразрушенной таежной избушки охотника Мордвинова, директору «Альянса», может, и наплевать, мелочь. А вот на восемь с половиной пудов золота — не наплевать. И лукавил он, когда говорил, что клятвенно деду обещал не связываться с русским, с колчаковским золотом. Где золото, там клятвы перешагивают с легкостью, как порог собственной квартиры, и с тем большей легкостью, чем больше слепящего металла. Пушели объявился в Пихтовом не только затем, чтобы строить, но и чтобы проверить, не изменился ли за истекшие десятилетия рельеф местности, не двинулись ли городские новостройки в ту сторону, где его золото. Убедился, наезжая из Новосибирска в Пихтовое, что все пока в порядке, причин для волнения нет — и уехал успокоенный. Трудно осуждать за это, но все-таки несколько неприятно, что полной искренности нет. Как-никак они вместе подвергались смертельной опасности, подружились…
С чего это вдруг он так подумал о Пушели? Может, даже и несправедливо подумал. Ах да! Фальшивые слова латыша об интересе к сибирской тайге, к местам, где воевал его дед-большевик, большевиками же потом и расстрелянный. Нет у Британса-младшего к достопримечательностям городка Пихтового интереса. Имеет сведения, не столь уж точные, как Мишель Пушели, в каком направлении вести поиск. И важно узнать, какие перемены произошли на этом направлении за многие и многие годы…

 

Дела о верх-исетской, невьянской экспроприациях, упоминаемые в дневнике полковника госбезопасности Виктора Константиновича Малышева, были не такими объемными, как миасское, но все-таки и не в тоненьких папочках умещались.
В обоих этих материалах фамилия «Тютрюмов» не была названа ни разу. Зато в деле о невьянской экспроприации на полях одной из страничек знакомым Зимину почерком, малышевским почерком, была сделана карандашная, еле видная пометка-запись: «См. дело № 963–1 лл. 10–24 об.».

 

Дело под номером 963–1 касалось ограбления загородной дачи троицкого купца второй гильдии Ивана Егорова Труфановского, и вел его следователь Пермского охранного отделения коллежский советник Аристарх Огниевич.
Зимин, получив дело, тут же открыл его на «подсказанном» полковником Малышевым десятом листе — и улыбнулся, вдохнул и выдохнул так шумно, с присвистом, что сидевшая неподалеку от него в зале немолодая женщина, медленно повернувшись к нему, посмотрела неодобрительно. Зимин если и обратил внимание на этот осуждающий взгляд, то мимолетно: увидев знакомую фамилию, уже поглощал глазами листы протокола допроса Тютрюмова девяностолетней давности.

 

Тютрюмов: Я работал на гильзовом заводе первый год, когда появилась рабочая боевая группа. Группа запасалась револьверами. Оружие не применяли, учились обращаться с ним. Стреляли в лесу.
Огниевич: Вы были членом какой-то партии?
Тютрюмов: Я не собирался ни в одну партию. Хотел только научиться владеть оружием. Но скоро появился какой-то человек, товарищ Федор. Предложил всем боевикам записаться в партию.
Огниевич: Какую?
Тютрюмов: Социал-демократическую.
Огниевич: И вы записались?
Тютрюмов: Не сразу. Сначала я спросил, когда можно ожидать водворения социализма. Он ответил: лет через десять. И я обрадовался, что так скоро.
Огниевич: И вступили в партию?
Тютрюмов: Да. В ноябре 1905 года. Я заплатил за членский билет 25 копеек. Это был небольшой листок белой плотной бумаги. На нем написано: «РСДРП. Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Имя, фамилия, отчество. Район и печать.
Огниевич: Какие именно фамилия, имя, отчество были записаны в вашем членском билете?
Тютрюмов: Странный вопрос. Мои. Тютрюмов Степан Павлович.
Огниевич: Хорошо, дальше.
Тютрюмов: У меня был наган, и я чувствовал, что сейчас же с оружием в руках могу начать борьбу за социализм.
Огниевич: Ну и когда, молодой человек, вы начали борьбу за социализм? Лучше скажем так: когда впервые применили оружие?
Тютрюмов: Однажды мы были на лекции о взрывчатых веществах, было нас пять человек. Мы шли мимо одной казёнки и решили «для практики» ее экспроприировать. Трое зашли внутрь, двое остались снаружи. Было там несколько покупателей. Скомандовали: «Руки вверх», а сидельцу лавки велели отдать выручку. Взяли рублей 60 или 70. Было страшно, но этот удачный опыт поднял настроение.
Огниевич: А как отнеслись к этому ваши учителя?
Тютрюмов: Мы это скрывали от нашей организации. Знали, что нас не одобрят.
Огниевич: Значит, и деньги скрыли?
Тютрюмов: Да, поделили.
Огниевич: А потом?
Тютрюмов: Потом было еще несколько мелких экспроприаций.
Огниевич: Тоже без ведома организации?
Тютрюмов: Да.
Огниевич: Экспроприацию, как вы называете вооруженное нападение, в гостинице «Боярские номера», где взято восемь с половиной тысяч рублей, вы тоже называете мелкой?
Тютрюмов: А вот в этом я не участвовал.
Огниевич: Настаиваете?
Тютрюмов: Да. Настаиваю. В «Боярских номерах» — это ведь было 29 декабря. А я уехал тогда в Пермь перед Рождеством и больше не приезжал в Петербург.
Огниевич: Когда вы приехали в Пермь?
Тютрюмов: Как раз в Рождество.
Огниевич: И что дальше?
Тютрюмов: Жил.
Огниевич: Как долго, позвольте полюбопытствовать?
Тютрюмов: С полгода. До самого лета.
Огниевич: А занимались чем?
Тютрюмов: Читал. Готовился опять поступать в университет.
Огниевич: Странный ваш рассказ об экспроприациях.
Тютрюмов: Чем?
Огниевич: Хотя бы тем, что вы так охотно сознаетесь в многочисленных пустяшных экспроприациях.
Тютрюмов: Что странного. Хочется облегчить душу. Не хочется всю жизнь носить в себе эту тяжесть.
Огниевич: А может, все-таки другое? А? Попытаться таким вот способом открещиваться, не сознаваться в крупном преступлении, где вы были организатором и играли главную роль?
Тютрюмов: Опять вы об этих «Номерах»?
Огниевич: Предположим, и о них.
Тютрюмов: Я сказал истинную правду: к взрыву и ограблению в гостинице «Боярские номера» я не причастен. Уехал под Рождество в Пермь к родным…
Огниевич: Достаточно вашей правды. Я вам сейчас скажу. После «Боярских номеров» последовало еще более тяжкое преступление. В следующую ночь, на 29 декабря, вас выследили на конспиративной квартире на Малой Охтинской, и вы, стреляя из двух маузеров, убили исправника и пристава и ранили трех рядовых полицейских чинов, прорвались сквозь оцепление, бежали из Петербурга в Уфу к друзьям. В частности, к известному боевику Мячину-Яковлеву, который скрывается ныне за границей.
Тютрюмов: Это просто оговор.
Огниевич: Подождите возмущаться, это только начало. Не знаю, что вы там делали в обществе Мячина, но пробыли в Уфе не далее как до половины февраля, а потом уехали на Тамбовщину. Там отметились. Вот. Из газеты: «24 февраля ночью в Кирсановском уезде ограблен на 4 тыс. рублей сборщик Крестьянского банка. 25 февраля полицией под руководством исправника грабители разысканы в селе Кипеце в доме одного дворянина. Они оказали вооруженное сопротивление. Среди злоумышленников оказались известные боевики-социалисты Глотов и Киселев, бежавшие из тюрьмы Михийловской станицы. В перестрелке Глотов убит, Киселев смертельно ранен, третьему, Хрулеву, удалось уйти. В перестрелке грабители осыпали чинов полиции градом пуль, но, однако, никого не ранили. Из ограбленных денег пока ничего не найдено. Очевидно, они все были при грабителе Хрулеве, розыск которого сейчас ведется». Видите, какой случай.
Тютрюмов: Какое отношение это имеет ко мне?
Огниевич: Не улавливаете?
Тютрюмов: Абсолютно нет.
Огниевич: Ладно. А вот скажите, 26 мая 1907 года в 4 часа пополудни в сквере Козий загон против гостиницы Шайдурова были убиты из револьвера жена и дочка почтового служащего Неболюбова. С ними был молодой человек. Они все трое остановились у береговой кручи и разговаривали о чем-то. Молодой человек обратил внимание матери и дочки Неболюбовых на что-то. Они обернулись в сторону Камы — и тут молодой человек выстрелил в них. Быстро и хладнокровно сбросил обеих с кручи и зашагал прочь из сквера. По описанию очень похожий на вас молодой человек.
Тютрюмов: Вы так все преступления, какие только есть в мире, мне припишете.
Огниевич: Нет. Исключительно ваши. И это я вам пока не приписываю. За недоказанностью. Однако, говорят, вы были очень влюблены в дочку Неболюбова, а она в вас — увы нет. И однажды, говорят, публично залепила пощечину.
Тютрюмов: Выдумки.
Огниевич: И шрам у вас на левом плече — выдумки?
Тютрюмов: А при чем здесь шрам? Он с детства.
Огниевич: Нет. Это тоже след вашего хождения, с позволения сказать, в революцию. В Висимском заводе вы обложили данью в тысячу рублей в месяц управляющего. И когда он отказался платить, бросили в окно его дома восьмифунтовую меленитовую бомбу. Она не разорвалась при падении. Управляющий выбросил бомбу обратно на улицу. Напарника вашего, Колокольникова, разнесло в клочья, а вам повезло — остался этот вот только след.
Тютрюмов: Ерунда, шрам с детства.
Огниевич: Вы так говорите, будто ничего нельзя проверить. Ни где живут ваши родители, сестра; нельзя предъявить вас вашим же товарищам.
Тютрюмов: Предъявляйте, проверяйте.
Огниевич: А мы проверили. Все тщательно проверили. И слушайте дальше о себе. После того — я уже об этом говорил — были подготовка и участие в вооруженном ограблении на станции Миасс. Вы были тогда еще не Тютрюмовым — Хрулевым Иваном Афанасьевичем или, как вас еще называли, Алешей Маленьким. Потом вы уехали в Сибирь, в Томск. Работали нелегально по организации побегов политссыльных из Нарымского края. Однако почувствовали опасность — и скрылись за границей. А паспорт вы купили в Томске, у сына учительницы рисовальных классов гимназии студента Технологического института Тютрюмова Степана Павловича. За 125 рублей. За границей некоторое время вы жили — еще под своим именем — у известного литератора-социалиста Максима Пешкова. На острове Капри. С позволения сказать, учились. Затем возвратились в Россию. Появились в Киеве как раз накануне приезда туда государя императора. В Киеве вы жили то под настоящей фамилией, то становились Тютрюмовым. Вас там скоро засекли, и вы опять предпочли убраться за границу. На полтора года.
Тютрюмов: Все это неправда…
Огниевич: Да уж помолчите… Вы, господин Тютрюмов-Хрулев, столько натворили, что, мне кажется, всего лишь повесить вас было бы в высшей мере несправедливо. А потом, после того как помиловали всех ваших друзей по налету на станцию Миасс, честное слово, нет желания передавать вас суду. Будете работать на нас.
Тютрюмов: Не буду. Никогда.
Огниевич: Будете. Сейчас подпишете вот эту бумагу и будете работать. Иль я вас сдам вашим же товарищам. Лучше моего знаете, что они с вами сделают, когда им станет известно, сколько денег вы не сдали в партийную кассу, присвоили.
Тютрюмов: Боевых организаций больше нет. Нигде в России. Распущены.
Огниевич: Ничего. У ваших товарищей отличная память на отступничество. Я вот еще вам процитирую. Из одной листовочки. На смерть революционера Кузнецова:
Не нужно ни песен, ни слез мертвецам,
Воздайте им лучший почет, —
Шагайте бесстрашно по мертвым телам,
Несите их знамя вперед…

Видите, какие у вас чрезвычайно решительные, боевые товарищи. Так что и бумагу вы подпишете, и деньги, которые утаили, вернете в казну Империи.
Тютрюмов: Но у меня нет денег.
Огниевич: По моим сведениям, у вас около сорока тысяч рублей. За границей вы жили на партийные деньги. Предположим, вы истратили две, три, самое большее — пять тысяч. Где тридцать — тридцать пять тысяч рублей?
Тютрюмов: Нет денег.
Огниевич: Нет значит нет. У меня, поверьте, никакого желания торговаться, уговаривать вас быть искренним. Мне, честное слово, доставит удовольствие передать вас вашим же товарищам.
Тютрюмов: Хорошо. Деньги спрятаны на одной лесной даче в Оханском уезде. Я покажу.
Огниевич: Сумма?
Тютрюмов: Тридцать две тысячи. Серебром и золотом.
Огниевич: Разумно, что не в ассигнациях. Кто хозяин лесной дачи?
Тютрюмов: Ибрагим Хазиахметшин.
Огниевич: Где именно деньги на даче Хазиахметшина?
Тютрюмов: Около дома колодец. В двух саженях от колодца закопаны.
Огниевич: Вот так-то лучше, господин Тютрюмов…

 

На этом 24-м оборотном листе протокол допроса, записанный размашистым почерком, обрывался. Следом сразу шел лист 29-й — заявление какого-то Лампасникова, проходившего свидетелем по делу об ограблении купца Труфановского.
Зимин был убежден: недостающие листы, наверняка содержавшие наиболее важную информацию, — возможно, это подписанная Тютрюмовым бумага о сотрудничестве с полицией, протокол изъятия денег с лесной Хазиахметшинской дачи, — забраны полковником Малышевым. И подчеркивания карандашом строчек, где речь идет о тайнике в лесу в Оханском уезде Пермской губернии, — тоже рукой полковника сделаны? Наверное. Больше никто после революции к делу не прикасался. В противном случае это было бы отмечено.
Фамилия Малышева тоже не значилась. Однако здесь другое: чин с Лубянки мог себе позволить, знакомясь с делом, не оставлять своего автографа.
Зимин не мог не оценить: умница полковник-гэбист. Глубоко копал, профессионально. Не поленился пройтись даже по архивам охранки.
Хотелось еще раз, немедленно посмотреть миасское дело. Страницы, касающиеся Хрулева. Но немедленно — невозможно. Поторопился отправить дело в хранилище. Хотя, впрочем, что смотреть? И без того помнил: Иван Хрулев — один из трех или четырех участников налета на станцию Миасс, которых полиция не схватила и которым удалось скрыться за рубежом. Ни слова в деле не сказано — этого бы Зимин не пропустил, — что в начале 1913 года Хрулев попадал в руки полиции. Сочли нужным, видимо, не упоминать об этом в деле в связи с тем, что Хрулев-Тютрюмов стал секретным сотрудником. Зато четко сказано, что в первую мировую войну он погиб, сражаясь против Германии в иностранном легионе на стороне французов. Сам решил похоронить себя, чтобы таким способом отмежеваться от полиции? Пожалуй, нет. Полиции выгодно было так сделать: Хрулев погиб, по причине смерти розыск его как известного крупного боевика-экспроприатора можно прекратить. А за Степаном Тютрюмовым никаких грехов перед Россией не числится, пусть спокойно продолжает жить в эмиграции среди революционеров.
По словам Айвара Британса, Тютрюмов жил за границей вместе с его дедом и в семнадцатом году вернулся в Россию. За границей в это же время отсиживался, работая электриком, и главный организатор миасского экса Мячин-Яковлев. А после революции он занимал очень высокое положение. В Кремле ему доверяли безгранично, использовали для выполнения поручений особой секретности и важности. Именно он перевозил царскую семью из Тобольска в Екатеринбург. Помощников для участия в новых своих делах Мячин-Яковлев набирал себе сам. Из проверенных в экспроприациях друзей-боевиков. Тютрюмов входил в число самых давних и близких. Исключено, чтобы его подозревали в связях с царским политическим сыском. А это значит, Мячин-Яковлев привлек его в свою команду в первую очередь?
Загадочная личность Тютрюмов. Полковник НКВД Малышев наверняка знал о нем все. Кроме одного: куда он спрятал свои сибирские сокровища — адмиральское золото и кедровую шкатулку купца-миллионера… Где-то лежит малышевское досье на Тютрюмова. Только вот добраться до него, может, не менее сложно, чем до пихтовского колчаковского клада…

 

В условленный день Зимин готов был отправиться к художнику Лучинскому, позвонил. Долго не подходили. Пока в трубке плыли гудки, рассеянно перелистывал лежавшие рядом с телефонным аппаратом приготовленные к возврату дневниковые тетрадки полковника Малышева. Задержал взгляд на страничке с записью от 31 июля 1936 года, перечитывал строки, где полковник Малышев описывал, как бывший лесник Муслимов на территории концлагеря «Свободный» отыскивал место, где некогда стоял его дом.
Женский голос — ответила дочь художника — наконец прозвучал на другом конце провода, и Зимин, назвавшись, спросил Лучинского.
Художник, оказалось, уехал в тверскую деревню поработать. Раньше чем через месяц в Москве его не будет.
Дочь художника говорила еще что-то. Зимин, глядя в открытую тетрадь, уже не слушал. Неожиданно вспыхнувшая мысль в следующую секунду овладела им целиком. До революции Тютрюмов устроил тайник на Урале, на лесной даче, у колодца возле дома лесообъездчика Хазиахметшина. И тайник в Сибири спустя много лет сделал по образцу и подобию хазиахметшинского. С той лишь разницей, что на Муслимовской даче спрятал золото не возле колодца, а в самом колодце. Случайное совпадение или же характерный почерк? По крайней мере в двух убийствах — в сквере Козий загон в 1907 году и на становище Сопочная Карга сразу после гражданской войны — почерк у Тютрюмова одинаковый. Если предположить, что он был склонен к стереотипу действий, искать золото надо возле Пихтового именно на лесных дачах. В колодцах. Около колодцев.
Какая-никакая зацепка уже есть: сын заместителя командира Пихтовского ЧОНа. Нужно выяснить, где он копал. Тогда и судить о чем-то. Взглянул на часы. Разница во времени с Пихтовым четыре часа, сейчас там поздний вечер, Сергей должен вернуться со службы.
Набрал его домашний номер, и почти тотчас после соединения в трубке прозвучал знакомый голос:
— Капитан Нетесов слушает…
Зимин попросил связаться с краеведом Лестнеговым, узнать, была ли когда-то, существует ли поныне лесная дача, дом лесника, объездчика поблизости от того места, где несколько лет назад Андрей Британс наткнулся на скелеты трех лошадей.
— Каких лошадей скелеты? — не сразу понял Нетесов. — Ты что, крепко на грудь принял, что ли?
— Узнай, — настойчиво повторил просьбу Зимин. — Еще наберу тебя через полчаса.
— Ладно, — согласился Нетесов. — Жди. Сам позвоню…
Ответный звонок из Пихтового раздался скоро. Сергей переговорил с Лестнеговым. Никаких лесных угодий ни прежде, ни теперь там, где копал приезжий из Пскова, не было и нет. Огромный кочковатый луг. На кабинетских землях.
— Жаль! — Зимин с досадой цокнул языком.
— А ты чего разволновался? — спросил Нетесов.
— Да просто. Как там у вас, успокоились после находки у церкви? Клад больше не ищут?
— Вроде теперь тихо. Недавно, правда, кадр тут один объявлялся. Серьезный на вид мужик, не чайник. Говорил, возле дома его деда золото Колчака копать нужно.
— А дом деда где?
— Километрах в двадцати от станции.
— Да нет. Я имею в виду: не на лесной даче?
— Сдались тебе эти дачи. Кто их так теперь называет. В Вереевском бору, на кордоне.
— Дед этот лесником был?
— Вроде. Давай кончать об этом. Будто говорить больше не о чем.
— Встретимся — поговорим.
— Теперь когда еще…
— Скоро. Ты повестку в суд мне организовать можешь? Липу. Свидетелем по этому делу, где Жало, Крот…
— Это зачем еще?
— С работы чтобы отпустили. Приехать хочу.
— Кончай дурью маяться, Андрей. Новый кладоискатель нарисовался. Думаешь, я не спросил Лестнегова, что за скелеты и кто этот Британс?
— Ты что, против, чтобы я приехал?
— Я против, чтоб ты на кладе свихнулся, как тут один кочегар из котельной.
— Не бойся… Так можешь повестку организовать?
— Могу, конечно. Если тебе деньги девать некуда.
— На институтский адрес повестку пошли, хорошо?
— Ладно, сделаем.
— За неделю сделаешь?
— Завтра вышлю. Адрес диктуй скорей, куда повестку посылать, кладоискатель…
Назад: Часть пятая
Дальше: Часть вторая