Часть четвертая
– Выйду я… Не могу на это смотреть…
Петя Саватеев рванул ворот рубашки и, как-то странно сгорбившись, выбежал в коридор. В палате остались я, коренастый врач со щегольскими черными усиками, пожилая сестра, проводившая Петю понимающим взглядом, и девушка, лежавшая на койке. В больницу ее доставили во вторник, 21 мая. По всем данным, эта девушка была моей предположительной спасительницей.
Петя убежал, а я остался, хотя делать мне в палате было как будто и нечего. Я стоял и смотрел на ту, которая в тот далекий уже вторник помешала убийце расправиться со мной, смотрел в ее лицо и думал о том, что теперь вот она по какой-то странной иронии судьбы мешает мне схватить убийцу. И не столько она, сколько то, что с ней произошло. Еще я думал о Вале Цыбиной, которая повесила над своей кроватью картину, названную «Спроси ее». И еще я думал о Вите Лютикове, который на поверку оказался просто пакостным мальчишкой, потому что если бы он не был им, то ему не пришло бы в голову придумать это издевательское название, ему не пришло бы в голову сказать Вале, что это он ее рисовал, что это он самовыражался. И не болтал бы он о «радуге мира», и не мнил бы себя гением, которому дозволяется все. А что, собственно, все? Что он хотел получить от жизни, «цветик этот», по выражению чернявого мужичка-философа? И что свело его с Астаховым?
«Спроси ее»…
Ее не спросишь. Тело двадцатилетней девушки, а голова… В голове не осталось почти ничего. В теле зрела новая жизнь, и было этой новой жизни от силы три месяца. Так сказал врач. Он сказал также, что девушка испытала сильное нервное потрясение. Какое именно, врач не знал. И родители девушки не знали.
Мы не сказали им, какое. В этом не было смысла, поскольку убийца Вити Лютикова, так напугавший девушку, еще гулял на свободе, и мы не имели понятия, с какой стороны к нему подобраться. То, что девушка оказалась на месте преступления в тот злополучный вторник, можно было считать случайностью. Девушке захотелось повидаться со своим мальчиком. Может быть, они даже договорились о встрече, может быть, эта встреча была намечена на вечер понедельника, но все испортила Валя, которая с квартиры Астахова ринулась к Вите, чтобы сказать ему… Она была ошеломлена смертью Астахова и побежала к Вите поделиться новостью. И осталась. И Витя был вынужден отменить встречу с девушкой, может быть, позвонил ей, а Вале сказал, что бегал за сигаретами И все его: «Надо же так», и «Лучше бы ты к нему не ходила», и его задумчивость, – все это легко объяснялось. И столь же легко объяснялась надпись на картине, надпись – ответ на Валины недоуменные вопросы о том, что с ним случилось. «Спроси ее», – вывел он на бумажке и прилепил эту бумажку к портрету, прилепил, думая о том, какой он умный и какой шутник.
Да, все объяснялось, но ничего не доказывалось.
А усики у врача, как у молодого Чаплина.
– Скажите, доктор, это безнадежно?
Глупый вопрос. Никому в мире, наверное, не задают столько глупых вопросов, сколько задают их врачам. Но они привыкли. И этот врач привык. Он не ушел от вопроса, но и не ответил на него прямо. Он сказал, что в истории медицины зафиксированы аналоги, он что-то еще сказал, потом умолк и мрачно уставился в пол, покрытый светлым пластиком в крупную клетку.
«Спроси ее»…
Была у нас такая мысль – спросить. Она зрела давно, еще с того дня, когда чернявый мужичок-философ выдвинул альтернативу – «девка или парень». Но должно было пройти время, чтобы эта мысль стала вопросом, сперва вопросом-предположением, а потом вопросом, который Лаврухин назвал «явно недоработанным». Случилось это вскоре после того, как в кожаном кресле у лаврухинского стола посидела Лира Федоровна, чье загадочное исчезновение доставило нам столько хлопот. Нельзя сказать, что они были совсем пустыми, наши хлопоты. Что-то все-таки привезла с собой эта женщина, какие-то узелки распутала. Но, развязывая одни, она тут же завязывала другие. При этом создавалось странное впечатление. Казалось, что не по своей воле завязывает она эти узелки, казалось, что сама она и есть тот главный узелок, казалось, что весь клубок лишь на нем и держится. И в то же время у меня крепло убеждение, что Лира Федоровна об этой своей роли не только не имеет решительно никакого представления, но даже и не догадывается.
Полдня она давала показания. Полдня мы дышали запахом ее духов, полдня Лаврухин записывал ее рассказ. Неделя ушла на проверку того, что поддавалось проверке. И все сошлось.
Понимания, правда, не прибавилось.
Человеческий глаз устроен так, что видит не все предметы, находящиеся в поле зрения в данный момент. Те из них, которые оказываются в зоне так называемого «слепого пятна», словно бы исчезают. Нечто подобное произошло и в случае Лиры Федоровны. На какое-то время она попала в зону «слепого пятна» следствия. Бурмистров взглянул на дело под другим углом, и мы обнаружили, что женщина никуда не исчезла и брюнет был в поле нашего зрения… И тем не менее… Такая вот штука – это «слепое пятно». Мы знали, что они стоят рядом; мы даже соединяли эти фигуры прямой линией, но… Я не хочу умалять заслуг своего шефа, он человек прозорливый, он первый сказал «а», но замечу все-таки, что следствие уже вплотную подошло к Ребрикову, он стал необходим следствию как свидетель. Здесь в пору бы порассуждать о случайностях и закономерностях, о причудливых совпадениях, с которыми сталкиваются люди нашей профессии, но, наверное, нового слова я не скажу.
Случай нельзя предвидеть. Заходя в вагон в Заозерске, я не думаю о том, что через несколько остановок в этот же вагон поднимется мой старый приятель, с которым мы не встречались лет девять. Лира Федоровна, уезжая из Заозерска в Крым, не думала о встрече с Ребриковым. Но она не особенно удивилась, когда в купе появилось это семейство: Лира знала, что Ребриков живет в соседнем городе. И Ребриков не поразился, и жена Ребрикова, а их мальчишка и подавно. Конечно, не обошлось без восклицаний, неизбежных в таких случаях, не обошлось и без взаимных расспросов, в ходе которых выяснилось, что Лира Федоровна оказалась на перепутье, что ей не сильно повезло в личной жизни, что есть у нее мыслишка о кое-каком переустройстве этой самой жизни. Дознание вела жена Ребрикова в те часы, когда муж гонял пульку в соседнем купе, а сын торчал у окна в коридоре. Рассказ Лиры Федоровны о своей замужней жизни, а также об астаховском периоде, как мы потом установили, не изобиловал подробностями, но женщины быстро сумели понять друг друга, и жена Ребрикова заключила, что «Лирочка глубоко несчастна». Затем последовали конструктивные предложения, к выработке которых был привлечен Ребриков. Существо их в конце концов вылилось в вопрос: «А почему бы вам не поехать с нами?» Семейство не желало моря – «эта вечная толчея и многолюдство». Семейство желало осваивать горный степной Крым – «это заманчиво». У семейства были две палатки. «Вот увидите, как будет хорошо». И Лира Федоровна сдалась. Она не знала только, как быть с путевкой. Ребриковы тоже этого не знали. В сущности-то Лира Федоровна ничего не теряла – путевку ей дали профсоюзную. Но она решила выяснить вопрос до конца, и поэтому, когда поезд пришел в Симферополь, Лира Федоровна, оставив чемодан на попечение Ребриковых, отправилась в Ялту. Договорились, что она вернется к двум часам дня. В три Ребриков позвонил в «Массандру», не добился толку и сел в такси. А Лира Федоровна, зная, что из Симферополя они должны отправиться только вечером, повела себя несколько легкомысленно. Она осмотрела Ялту, в которой не бывала раньше, сходила на пляж и где-то около пяти вступила в переговоры с администрацией санатория относительно путевки. Переговоры оказались безуспешными, и Лира Федоровна, махнув на это дело рукой, пошла к телефону, чтобы вызвать такси, поскольку чувствовала, что уже опаздывает. Ребриков в это время подъезжал к Ялте. Лира Федоровна, сделав заказ, сидела у телефона, ожидая сообщения из диспетчерской таксопарка, когда Ребриков снова позвонил в «Массандру». Она сняла трубку. Ребриков сказал; «Прекрасно, буду ждать вас поблизости».
Так вот и возник в деле худощавый брюнет.
А через полчаса после отъезда Лиры Федоровны пришла телеграмма о смерти Астахова. Дежурная нянечка, не знавшая о том, что Лира Федоровна, огорченная неудачными переговорами насчет путевки, отбыла, не прощаясь, отнесла депешу в палату и положила на столик. А так как склейки на бланке не было, то нянечка не сочла предосудительным предварительно ознакомиться с текстом. И на другой день поспешный отъезд Лиры Федоровны получил исчерпывающее объяснение. Сама же она встречала утро того памятного мне вторника в Бахчисарае. Девять дней Лира Федоровна осматривала с Ребриковыми мечети, пещерные города, а на десятый компания вернулась в Симферополь, а оттуда направилась в Ростов. За девять дней они успели обсудить кое-какие организационные вопросы, касающиеся будущей Лирочкиной жизни. Лирочка призналась, что хочет, очень хочет и давно хочет работать по специальности. Музей ей надоел, ей все там обрыдло, ей снится светлый, чистый класс и детские головки, склонившиеся над партами. «Если бы Петр Иванович помог…»
И Петр Иванович решил помочь. Ему для этого не потребовалось даже ломать свои планы. У супругов время отпуска было точно рассчитано: сначала Крым, потом Ростов. В Ростове Ребриков должен был оставить жену и сына у тещи до конца отпуска, а сам собирался слетать в Москву по каким-то там делам. Он только спросил Лирочку, устроит ли ее Подмосковье. Лирочка сказала, что она об этом могла только мечтать. «Ну и прекрасно, – сказал Ребриков. – Живите пока тут, а я позвоню».
31 мая они прилетели в Ростов, и Лирочка написала в Заозерск. Ребриков на другой день двинулся в Москву, наказав женщинам ждать его звонка, и они стали ждать. Но телефон молчал: добыча вакансии Лире Федоровне оказалась трудным делом даже для Ребрикова. Лирочка забеспокоилась, не поторопилась ли она объявить о своем желании «навсегда покинуть Заозерск». Впрочем, это беспокойство не шло ни в какое сравнение с тем, какое охватило ее, когда в дом пришел вежливый молодой инспектор уголовного розыска города Ростова с предложением проводить Лиру Федоровну Наумову к месту ее прежнего жительства.
Поглядеть на Лиру Федоровну сбежалось пол-отдела. Но Бурмистров легким мановением руки рассеял любопытных и препоручил женщину моим заботам. Она оказалась довольно симпатичной особой, в меру пышненькой и в меру стройненькой. Кожа у нее была молочно-белой, как обычно бывает у рыжих, но без всякой предрасположенности к веснушкам. Даже крымский загар не пристал к этой коже, настолько белой она была. Синие глаза, гораздо синее, чем у Вали Цыбиной, миловидное лицо с чуть-чуть вздернутым носом. На фотографии она выглядела хуже.
Пока мы добирались до прокуратуры, Лира Федоровна задала мне несколько вопросов, смысл которых сводился к примитивному: «Что случилось?» Я, помню, еще удивлялся этому: мне казалось, что карты у нее в руках. И к Лаврухину я ее вел именно за тем, чтобы получить ответ на тот самый вопрос. Внешняя сторона крымской эпопеи Лиры Федоровны нам была известна в общих чертах со слов Ребрикова. Но телеграмма по-прежнему оставалась темным пятном: мы не знали, что Лира Федоровна ее не получила. Поэтому, когда после соблюдения всех необходимых формальностей Лаврухин попросил Лиру Федоровну объяснить, почему она не откликнулась на призыв, содержавшийся в депеше, я счел эту просьбу вполне естественной. А она удивилась. Удивилась и посмотрела на нас взглядом, в котором ясно читался вопрос. Сказать, что известие о смерти Астахова поразило ее, значит, не сказать ничего. Лаврухин схватился за графин. Мне послышалось, что он, наливая воду в стакан, пробормотал свое любимое «черт знает что», но так как минута была явно неподходящей для брани, то, я думаю, слова были произнесены другие.
Лира Федоровна от воды отказалась.
– Он умер, – медленно выговорила она. – Вы сказали, что он умер?
– Мы считали, что вам это известно, – ответил Лаврухин, пощелкав ногтем по стакану, который поставил так, чтобы он был под рукой.
– Нет, – сказала Лира Федоровна. – Нет… Как все это странно… Я не могу понять…
Лаврухин показал ей телеграмму. Лира Федоровна долго разглядывала бланк, потом сказала:
– Папа… Вот уж не думала.
– Ваш папа утверждает, что он не посылал этого сообщения, – сказал Лаврухин.
– Но… Я не понимаю…
– Скажите, как бы вы поступили, получив телеграмму? – поинтересовался Лаврухин. Он задал этот вопрос словно бы между прочим. Но я знал его отношение к телеграмме, знал, что она не дает ему покоя давно. Телеграмма была фактом, в котором заключался недоступный пока для нас смысл. И чем дальше забирались мы в дебри этого дела, тем загадочнее выглядела история с телеграммой.
– Я приехала бы, конечно, – сказала Лира Федоровна. И в ее голосе явственно прозвучала обида.
– И вас не удивила бы подпись подателя? Вам бы не захотелось ничего выяснить?
– Не знаю, – призналась Лира Федоровна со вздохом. – Может быть, я позвонила бы папе. Или Вале. Потому что… Понимаете, в это невозможно поверить.
Она имела в виду смерть Астахова, но Лаврухин решил уточнить.
– Во что? – спросил он.
Лира Федоровна не ответила. Помолчала недолго, потом сказала:
– Я хочу знать, зачем меня привели сюда.
– По-моему, я уже объяснил это вам, – сухо заметил Лаврухин. – Вы привлечены в качестве свидетеля по. уголовному делу. Вы должны отвечать на те вопросы, которые сочтет нужным задать следователь, и говорить только правду.
Сообщив это, Лаврухин выдержал паузу, чтобы дать возможность Лире Федоровне оценить серьезность момента, затем, сбавив на полтона официальность, пояснил, что вопросы, которые он намерен задавать ей в ходе беседы, могут показаться и неожиданными, и даже не. совсем деликатными, но он надеется на взаимопонимание, ибо считает, что Лира Федоровна – женщина умная, что ей не надо растолковывать азбучные истины, что он ждет от нее помощи, помощи и еще раз помощи. И тут же, не давая ей опомниться, снова круто повернул к телеграмме, спросив Лиру Федоровну, кому до отъезда в Крым она сообщила о своем желании «навсегда покинуть Заозерск». На первый взгляд этот вопрос вроде и не имел отношения к телеграмме, но я-то знал, что имел. В телеграмме было всего три слова: «Возвращайся – Николай – умер». Как будто ничего особенного. Но Лаврухину давно бросилось в глаза словечко «возвращайся». Оно выглядело, в общем-то, лишним. Его можно было бы объяснить торопливостью отправителя, но такое объяснение не выдерживало самого поверхностного критического анализа. От телеграммы за версту несло железной продуманностью. И то, что текст был отпечатан на машинке, и то, что автор укрылся за фамилией Казакова, а в этом мы уже почти не сомневались, – все свидетельствовало о том, что человек, отправляя депешу, предвидел некие отдаленные последствия. При этом представлялось сомнительным, что, идя на почту в понедельник, анонимный корреспондент Лиры Федоровны думал о вторнике. Если этим корреспондентом был тот, кто убил Витю Лютикова, то он воздержался бы посылать столь подозрительную телеграмму. А поскольку он ее все-таки послал, то, значит, в три часа понедельника он еще не планировал убийства. Или телеграмму отправил кто-то другой, к убийству Вити Лютикова отношения не имеющий. Однако в любом случае человек этот не желал показывать своей причастности к авторству. Чего-то он опасался. Здесь начиналась зыбкая зона предположений и догадок. Лейтмотив телеграммы, говорил Лаврухин, – призыв к возвращению. Отправитель, говорил Лаврухин, был действительно взволнован, узнав о смерти Астахова. Но думал он, сочиняя телеграмму, не столько о том, что Астахов умер, сколько о том, что эта смерть снимает некие барьеры между Заозерском и Лирой Федоровной, барьеры, о существовании которых анонимный автор телеграммы был осведомлен. И он поспешил сообщить об этом женщине. Смерть Астахова не огорчила его, а обрадовала, говорил Лаврухин. Поэтому он незаметно для себя и начал телеграмму словечком «возвращайся»…
Лаврухин поморщился, когда Лира Федоровна сказала, что своей задумкой о перемене места жительства она ни с кем не делилась. Она не стала отрицать, что мысль эта зрела давно, но зрела подспудно, не оформляясь в четкое желание, которое побуждало бы к действию. Да, ей надоел Заозерск, но бросить все и уехать просто так, куда глаза глядят, Лира Федоровна не решалась, на такой подвиг она не считала себя способной. Она ждала случая. И дождалась, встретив Ребрикова…
– Но незадолго до отъезда в Крым вы поссорились с Астаховым, – сказал Лаврухин.
Синие глаза не выразили удивления столь глубокой осведомленностью. Они смотрели спокойно и, я не побоялся бы сказать, равнодушно. Лира Федоровна кивнула.
– Да, – сказала она.
Лаврухин снял очки и принялся старательно протирать стеклышки. С минуту продолжалось молчание. Лира Федоровна провела рукой по платью, разглаживая видимую ей одной складку, и вопросительно взглянула на меня. Я мысленно подбодрил ее, но моя мысль до женщины, видимо, не дошла, ибо она явно не собиралась развернуть короткое «да» в более содержательный ответ.
– У вас как будто не было намерения узаконить отношения с Астаховым?
– Да.
– Не можете ли вы объяснить…
– Объяснить? – Она поглядела на Лаврухина так, словно хотела сказать: «Ах, какие глупости вы говорите, вы же взрослый человек, пожилой человек, может, даже отец семейства. Неужели вы, дожив до такого возраста, не уяснили себе, что жизнь сложна и любовь сложна, что не сводятся чувства к четырем действиям арифметики, что есть еще алгебра и высшая математика, что есть и то, что вообще не поддается исчислению. А вы хотите, чтобы я с помощью сложения и вычитания объяснила вам…»
– Что объяснить? – спросила она после паузы.
– Ну вот хотя бы, – сказал Лаврухин, выдвигая ящик стола и доставая оттуда повесть о капитане Хватове. – Не можете ли вы сказать, почему из этой книжки вырван титульный лист? Вы ведь ее держали в руках, когда сообщали Астахову о своем намерении уйти от него.
Сложное часто оборачивается очень простым. Эту великую истину я усвоил еще в институте, а потом жизнь неоднократно подтверждала ее. Но бывает и ложная простота. Тебе кажется, что ты уже добрался до сути, понял все, как вдруг выясняется, что ты ошибся, что все не так, и простое вновь становится сложным.
Лира Федоровна телеграммы не получала. Это подтвердилось.
Но происхождение телеграммы осталось необъясненным.
Лира Федоровна вспомнила, что книжку она действительно держала в руках… Впервые она увидела ее в день ссоры с Астаховым, когда в дом приходил какой-то смешной человек, которого Астахов проводил через минуту без всяких разговоров. Насколько она помнит, титульный лист в книжке был. На обороте листа имелась запись, строчки четыре или пять. Нет, она ее не читала, было не до этого, да и почерк у писавшего был неразборчивый. Второй раз Лира Федоровна видела книжку в день отъезда. В руки она ее не брала, поэтому сказать, был ли титульный лист по-прежнему на месте, она не может.
Никаких других необычных вещей вроде альбома, брактеата и фотографии, изготовленной в заведение Коркина в Санкт-Петербурге во времена оны, Лира Федоровна в квартире Астахова не видела.
Фамилия Дукина ей ни о чем не говорила.
На вопрос о том, известно ли ей, что Астахов интересовался княгиней Улусовой, Лира Федоровна ответила отрицательно.
Все остальное касалось любви, сводилось к любви, объяснялось любовью. В алгебру своих отношений с Астаховым Лира Федоровна не вдавалась. А в рамках двух первых действий арифметики все выглядело просто. Сначала Астахов показался ей достойным внимания. Но вскоре она поняла, что человек он пустой, ненадежный. Возникшее было чувство быстро выродилось в повинность. Она поняла, что ошиблась, но лямку тянула и старалась не показывать окружающим, насколько все плохо, противно и неустойчиво. Собираясь в отпуск, она высказала Астахову то, что думала. Он был ошеломлен, хотел что-то объяснить, но тут некстати притащился Дукин. Астахов вытолкал его и потом, уже спокойно, сказал Лире Федоровне, что она может поступать как ей хочется. «Я тебя провожу», – сказал он. «Зачем?» – спросила она. «Да так, на всякий случай», – ответил он. Последнюю неделю перед отпуском Лира Федоровна прожила у Вали. В день отъезда попросила ее приехать на вокзал. Сама навестила Астахова, забрала кое-какую косметику, которая оставалась в квартире, заказала такси. На вокзале Астахов вел себя так, как будто ничего не случилось, был весел. А когда уже надо было выходить из купе, сделал вид, что целует Лиру Федоровну, и прошептал ей на ухо: «А ты штучка. Но запомни, все будет по-моему».
Что сие означало, Лира Федоровна не поняла. Это была даже не алгебра. От загадочной фразы, шепотом произнесенной Астаховым, повеяло высшей математикой.
А с мужем, сказала Лира Федоровна, она порвала потому, что узнала: Наумов ей изменял с Вероникой Семеновной, хранительницей серой папочки.
Я вытащил из холодильника кусок мяса и уставился на него, раздумывая о том, как поступить: порезать на ломтики и поджарить или сочинить какое-нибудь архивкусное кушанье. Жена пропадала на педсовете – она, как и Валина мама, учительница, только работает в другой школе и Валину маму не знает. Когда она пропадает на педсовете, я обязан заботиться о себе сам. Но сегодня у меня не было настроения проявлять заботу ни о себе, ни о своем желудке. Я мог бы, конечно, подумать о подруге жизни и порадовать ее, порывшись предварительно в кулинарной книге, но я знал, что восторгов не будет. Моей подруге жизни чуждо гурманство, она предпочитает есть простую, обыкновенную пищу.
Обыкновенную…
Есть что-то в этом словечке… Обыкновенно… Как ты живешь, человек?… Обыкновенно… Обыкновенность разлита вокруг тебя, как аморфная масса. Тебе тепло в ней, уютно. Твоя жизнь течет размеренно: от звонка будильника утром до вечернего чаепития перед экраном телевизора. Ты ворчишь, когда в твою обыкновенность врывается нечто неприятное извне, ты пугаешься, если это болезнь, радуешься, если это любовь. Но в любом случае обыкновенность разрушается, в любом случае ты начинаешь совершать поступки.
Лира Федоровна начала совершать поступки год назад. До этого ее жизнь текла размеренно, в привычной колее. Она любила мужа, хоть и притупилось уже взаимное удивление. Она благосклонно относилась к ухаживаниям Сикорского, хотя и не любила его. Она понимала его, но и давала ему понять, что ответа не будет. Все шло обыкновенно, пока однажды…
Однажды утром, придя на работу, Лира Федоровна нашла на своем столе письмо. Какая-то «уважающая Вас» сообщала Лире Федоровне, что ее муж «встречается с другой женщиной». Лирочке он говорит, что ищет клад, а на самом деле… «Раскройте глаза, уважаемая, – торжественно вещало письмо, – и вы увидите, что этот „клад“ сидит рядом с Вами». Рядом с Лирой сидеча Вероника Семеновна. Хмурая, озабоченная женщина, обремененная семьей. Лира Федоровна взглянула на нее через стол и пожала плечами. Письмо было для нее поистине как гром среди ясного дня. Кроме того, самолюбие Лирочки было жестоко уязвлено: «Как, с этой?…» Лира Федоровна сердито тряхнула головой, разорвала письмо на полоски и швырнула обрывки в мусорную корзину. Мужу она не сказала ни слова. И «глаз раскрывать» тоже не стала, ибо считала это унизительным.
Через несколько дней Лирина мама отозвала дочку в свою комнату и со словами: «Что это?» – вручила ей лист бумаги с машинописным текстом. «Это» было в общем-то тем же самым, правда, с некоторыми вариациями. Тамаре Михайловне предлагалось «выкинуть этого мерзкого человека из дома» и объяснить дочке, что «она смешна». Лира Федоровна заплакала и сказала, что это ложь, ложь, ложь… Тамара Михайловна погладила дочку по голове и заметила, что жизнь сложна, но и «такой дурочкой» тоже быть нельзя. Дыма без огня не бывает, сказала Тамара Михайловна. И Лирочка задумалась. Ночью она спросила мужа, намерен ли он и дальше заниматься княгиней. Он сказал – «Да». «Брось», – сказала она. «Что с тобой?» – спросил он. «Ничего, – сказала она. – Я не хочу никаких кладов». Он удивился, хотел что-то объяснить, но Лирочка не стала слушать, уткнулась в подушку и заплакала.
Все-таки она любила его. Она не следила, куда он ходит по вечерам. Она старалась не выходить из себя, когда разговаривала с Вероникой Семеновной. Она старалась также не обращать внимания на ненормальную обстановку, которая стала складываться в доме. Только по ночам она плакала и говорила, что им надо уехать, уехать, уехать…
Он уехал. Лира Федоровна собиралась последовать за ним. Она буквально уже сидела на чемодане, когда Тамара Михайловна сказала, что она бы на месте Лирочки поступила иначе. «Почему, мама?» – спросила Лира Федоровна. «Он насмехался над тобой, – сказала Тамара Михайловна. – И я не уверена, что ваша жизнь теперь склеится. Он дрянной человек, он опять будет изменять тебе». – «Это была ложь, мама, – сказала Лира Федоровна. – Я не верю этим письмам». – «Напрасно, – сказала Тамара Михайловна. – Я сама видела их вместе». – «Ты, мама? Ты что же?… Ты следила?» Тамара Михайловна грустно кивнула. «И тебе не стыдно, мама? – спросила Лира Федоровна. – Да как же ты могла?»
И был большой шум в доме Казаковых. Может, была и истерика. Лира Федоровна не вдавалась в детали, когда рассказывала нам это. Она сказала только, что ушла к Вале, а Наумову послала письмо, смысл которого сводился к двум словам: все кончено.
Про это письмо Наумов мне не говорил.
Да, по Малинину и Буренину, история Лиры Федоровны укладывалась в арифметическую задачу. Но ведь дело-то, дорогой товарищ Зыкин, из ряда вон. Дело-то одним концом окунулось в восемнадцатый век, если, конечно, поверить Наумову. А в двадцатом на больничную койку легла девушка, которая совершенно случайно оказалась свидетельницей убийства. Сколько надежд возлагали мы на эту свидетельницу! Сколько времени ухлопал Лаврухин на то, чтобы найти ее! «С Римкой он встречался», – сказал наконец белобрысый румяный парень. С Римкой – и все. Бегала Римка с какой-то подружкой на танцплощадку в парк. Римка – и все. С Римкой ушел Витя с танцевального помоста, а куда ушел, парень не знал. И о продолжении знакомства парень тоже не знал. Таился Витя от дружков-приятелей, не хотелось ему, чтобы Валя о Римме узнала, потащил Римму в четвертое измерение. Называй ее теперь как хочешь: Римка или Римма – не откликнется. Так что поблагодарить тебе, Зыкин, за спасение от смерти практически некого.
То, что загулял Витя с Римкой тайком от Вали, – это же так обыкновенно.
И Наумов изменял Лире Федоровне вполне обыкновенно.
А где же та точка отсчета, с которой начинается необыкновенное?
Дверной звонок дзенькнул, когда я, покончив со скромным ужином, ковырял спичкой в зубах, размышляя перед книжной полкой о том, что неплохо было бы сейчас почитать что-нибудь старинное, тягучее, с пространными диалогами; что-нибудь глупенькое – с картонными страстями, стыдливыми признаниями и рыцарскими поступками благородных героев.
Дзенькнул звонок. И был он какой-то неуверенный. Жана моя открывает дверь своим ключом. Знакомые жмут на кнопку так, что трезвон идет по всей квартире. А тут робкое трень – и молчок.
Двое ждали меня на площадке. Незнакомый мужчина и знакомая женщина. На мужчине была клетчатая рубашка, серые брюки и пыльные ботинки. Женщина жалась за его широкой спиной, но я тем не менее сразу вспомнил зеленое платье в котором видел ее однажды. Впрочем, в другом платье, я ее и не видел никогда. Лаврухин встречался с ней чаще, а я больше думал о ней. Даже сегодня думал.
Мужчина улыбнулся мне и по-простецки сказал:
– Не хочет идти. Не хочет – и все. Ну, я и повел сам.
– Заходите.
Я открыл дверь пошире, и они зашли. Мужчина шагнул первым. Женщина неуверенно двинулась за ним.
На диван они сели рядышком. Он по-прежнему улыбался. Она как-то боязливо смотрела на меня. Мужчина легонько ткнул ее в бок и сказал ласково:
– Говори, Веруня, ну…
Он не называл ее Вероникой. И он часто употреблял междометие «ну». Может быть, от смущения. Я заметил, что чувствовал он себя неуверенно в непривычной обстановке. Улыбка была чуть растерянной. И глаза. Но глаза у него были честные, а лицо из тех, какие принято называть открытыми.
Он говорил, а Вероника Семеновна молчала. Он сообщил, что зовут его Григорием Андреевичем, что работает он на машиностроительном заводе мастером; что парнишка ихний учится в седьмом классе, а в этой школе работает моя жена, а парнишка как раз в ее классе; что по этой причине им известно и о моем существовании, да и не только по этой: Веруня вот сказала, что приходил я в музей, сказала только сегодня, сказала со слезами, и это Григория Андреевича сильно огорчило, потому что не знал он, что Веруню уже несколько раз допрашивали. Только сегодня узнал и сразу же решил идти ко мне. Они бы пошли в прокуратуру, но время позднее, никого там, наверное, нет, а дело у них важное, неотложное просто, но лучше пускай о нем сама Веруня доложит, ей сподручнее, так как он в ее работе несильно разбирается… Много он успел сказать, а Вероника Семеновна сидела словно воды в рот набрала.
– Говори, Веруня, ну…
– Никаких инвентаризаций у нас не было никогда, – сообщила она чуть слышно.
Для меня это не явилось новостью. О механике так называемых инвентаризаций нам рассказал Ребриков. Акты составлялись, но ни с чем не сопоставлялись. Комиссии назначались, но никто из членов даже не заглядывал в музей. Все было формалистикой в крайнем ее выражении. Как повелось когда-то, так и велось. И велось бы, не пропади случайно серая папочка, которую Ребриков в свое время не включил в опись, так как не до папочки было – выбивал тогда он финансы для постройки павильона краеведения.
Я смотрел на Веронику и думал, что чужая душа – потемки, и я никогда не пойму, почему Наумов предпочел ее Лире. Я бы на его месте не предпочел. Медно-мраморная Лира в лимонном платье и с глазами, подобными василькам в спелой ржи, и Вероника, хмурая Вероника, Веруня – гусыня, да простит мне это словцо ее муженек. Возможно, если скинуть с нее лет пятнадцать… Но ведь анонимки посыпались год назад. Что-то не так тут, неправильно что-то.
– Акты готовила я, – сказала Вероника Семеновна. – И виновата одна я.
– Эта ваша откровенность похвальна, – заметил я. – Но думаю, когда дело дойдет до распределения, вам все не достанется. Поделиться придется, Вероника Семеновна.
– Видишь, Веруня, что получается, – вмешался муж. – И я говорил… Ну… Ты же не одна. Товарищ Зыкин правильно рассуждает.
Вероника Семеновна приложила к глазам платочек. «Чувствительная ты больно», – подумал я сердито и сказал:
– Вы только за этим пришли?
– Нет, нет, – заторопился Григорий Андреевич. – За этим что ходить… Ты говори, Веруня, ну…
И Веруня заговорила. Всхлипывая, путаясь в словах, она заговорила о серой папочке. Она сказала, что видела эту папочку в последний раз уже после смерти Астахова. Это было важное показание. И Вероника Семеновна понимала, насколько оно важно. Оно свидетельствовало прежде всего против нее – недаром же она столько времени стойко утаивала от следствия то, что сейчас выложила мне. Оно, кроме того, если Вероника Семеновна говорила правду, бросало зловещую тень на сотрудников музея, начиная от директора и кончая сторожем. А если она лгала?… Или ошибалась?
– Назовите дату, – сказал я строго. – И сообщите об обстоятельствах.
Она вдруг покраснела и сконфуженно поглядела на мужа. Он мягко положил руку ей на плечо и, хмыкнув, подмигнул мне:
– Ладно, чего уж там… Говори, Веруня, все говори, как есть, ну…
И она рассказала. В среду, 22 мая, у Григория Андреевича был день рождения. На вечер ждали гостей. Веруня ухлопала на подготовку к этому событию весь вторник. Этот день в музее выходной. Утром в среду супруги оглядели закуски и решили, что все в порядке, неплохо бы подбросить на стол соленых грибков. День был базарный, и Вероника Семеновна, отправляясь на работу, сунула в сумку литровую банку. А крышку забыла. Грибы были благополучно доставлены в музей. Банку Вероника Семеновна отнесла в запасник, поставила на окно и прикрыла серой папочкой, которую сняла с бамбуковой этажерки. Уходя домой, она кинула папку на прежнее место.
– Кто-нибудь может это подтвердить? – спросил я.
Супруги переглянулись.
– Никто, – сказала Вероника Семеновна. Она успокоилась немного, перестала плакать, только нервно комкала платочек.
Я посмотрел на нее внимательно и спросил без обиняков:
– Кого же вы подозреваете?
– Я… Я об этом не думала…
– Значит, 22 мая папка лежала на этажерке, – сказал я. – 10 июня ее там не было. Восемнадцать дней, Вероника Семеновна, так?
Она молча кивнула.
– Запасник в эти дни вы открывали?
– Нет.
– Ключ, естественно, всегда при вас?
– Да. В сумочке.
– А сумочка?
Она снова заплакала.
Она плакала, а муж улыбался. Мужу все это казалось пустячком. Эко дело, подумаешь. Ну, оставляла Вероника Семеновна сумочку на столе, бывало, и без присмотра. Так ведь свои люди рядом, сослуживцы. Ну акты там какие-то переписывала, не сверяя наименований с наличием. Так ведь маленький винтик Веруня-то. Посолиднее люди подмахивали эти самые акты не глядя. Следствие обманывала Веруня? Ну что же, это плохо, конечно, нельзя обманывать. Но осознала она это, сама пришла и все, как есть, рассказала. Повинную голову и меч не сечет. Понимай, товарищ Зыкин…
Ищи, Зыкин, начало того конца… Хочешь, поверь Веронике Семеновне, – проверь. Только вот беда – не поддается проверке вся эта история с серой папочкой. А показание важное, если Веруне поверить.
Я проводил их, потом позвонил Лаврухину.
– А ведь это хорошо, Зыкин, – сказал он, выслушав меня.
– Что именно, Павел Иванович?
– Да то, что ее муж приводил. Ты чувствуешь, откуда ветерок?
Я чувствовал.
Утром Лаврухин меня напутствовал:
– Ты постарайся поосторожнее, Зыкин. Все-таки старушка, то да се… Сбоку заходи, сбоку…
– Ладно, – сказал я. – Провожу от молочной до дома, потом – к Дукину.
На улице было как на улице. Я влился в поток прохожих и, не торопясь, пошел к дому Казаковых. Я знал, что в эти минуты Тамара Михайловна отправляется в молочный магазин. Много я всего знал о людях, так или иначе втянутых в орбиту дела, об их привычках, об их ежедневных маршрутах, обо всем том, что укладывалось в понятие «обыкновенность». Обыкновенность текла, как река, широкая, тихая река с медленным течением. Река меня не интересовала. Меня занимали острова, разбросанные там и сям. Река обыкновенности, наталкиваясь на них, бурлила и пенилась, ее течение ускорялось, и я никак не успевал разглядеть, что же там такое было, на этих островах.
К молочному магазину мы с Тамарой Михайловной подошли почти одновременно, только с разных сторон. Сухонькая старушка в дымчатом платье шмыгнула, как мышка, в дверь, которая тяжело грохнула. Она грохнула еще раз двадцать, и я успел придумать не меньше трех способов ликвидации этого грохота, пока не увидел наконец снова Тамару Михайловну.
Стариков надо жалеть, думал я, догоняя Тамару Михайловну и отбирая у нее авоську с бутылками. А тех, кому не повезло в жизни, особенно. И Лаврухин толковал о том же самом. Но толковать – одно дело. А вот в данном случае…
Тамара Михайловна семенила, я шагал рядом, помахивая авоськой, и балагурил обо всем понемножку: о дверях, которые того и гляди могут задавить человека, о погоде, которая в этом году удалась, и о прочих пустячках, о каких принято болтать при случайных встречах на улице с малознакомыми людьми. До дома было не меньше трехсот метров, и я мог позволить себе небольшую разминку, да и Тамару Михайловну следовало подготовить к тому главному вопросу, ради которого и была предпринята эта короткая прогулка. Вопросик был и простой и неприятный одновременно. Надо было выяснить, не сохранила ли Тамара Михайловна той самой анонимки, в которой ей рекомендовали вытурить зятя из квартиры. Женщины обычно хранят всякую ерунду – от увядших роз первой любви до почтовых квитанций и поздравительных открыток полувековой давности. Мы вправе были ожидать, что анонимку Тамара Михайловна сберегла. А нам важно было заполучить это письмо, потому что здесь мы столкнулись, пожалуй, как раз с тем случаем, когда анонимка становится документом. До сих пор мы слышали только слова. Словам можно было верить, но и не верить тоже было можно. А с анонимкой можно было и поработать. Это не телеграмма из трех слов. Это произведение, из которого мог выглянуть автор с присущей ему манерой письма, со своей лексикой и со своей грамматикой.
Лаврухин советовал заходить сбоку. Я точно следовал его указаниям и осторожно подводил Тамару Михайловну к вопросу об анонимке. И не моя вина, что мы споткнулись на половине пути, споткнулись на ровном месте, да так крепко, что Тамара Михайловна чуть не села на тротуар. Мы были еще далеко от анонимки, я только подбирался к разговору о Лире, ее имя еще не было названо. Тамара Михайловна толковала что-то про Казакова, про его причуды, я слушал и поддакивал, не забывая при этом легонько подталкивать старушку к предмету, который меня интересовал, к той точке отсчета, которая виделась мне исходной, к тому центру, из которого, полагал, начала раскручиваться спираль всех доследующих событий.
Разговор шел о самых, казалось бы, невинных вещах. Старушка толковала о том, что ее супруг скучает по театру, что другие актеры его возраста, да и постарше, все еще играют, а вот Казакову пришлось уйти на пенсию, потому что у него прогрессирующая близорукость, которая и раньше ему мешала, которая у него с детства, такой, знаете ли, редкий медицинский случай, а очков он никогда не носил, было бы смешно надеть на Шмагу, например, очки, что бы из этого вышло? Я сказал, что из этого действительно ничего бы не вышло, но заметил, что подобная близорукость случай не такой уж и редкий, и рассказал Тамаре Михайловне про одного своего знакомого, имея в виду Лаврухина, который без очков не видит дальше собственного носа и, случается, проходит на улице мимо жены, не узнавая ее. Но Лаврухин оптимист, прибавил я, он говорит, что близорукий человек живет в мире, населенном прекрасными женщинами и симпатичными мужчинами. Тем не менее он не пренебрегает очками, которые позволяют ему видеть мир таким, какой он есть на самом деле.
Разглагольствуя так, я прикидывал величину оставшегося до дома отрезка пути и сочинял фразу, которая перебросила бы нас поближе к анонимке; поэтому не сразу заметил, что моя болтовня оказывает на Тамару Михайловну какое-то странное воздействие. Перемену настроения я уловил, когда старушка вдруг остановилась и голосом, в котором слышалось напряжение готовой лопнуть струны, спросила:
– Что вы хотите этим сказать?
– Хочу сказать, что ему надо выписать очки, – беспечно бросил я, удивляясь бледности ее лица. – Что с вами, Тамара Михайловна?
– Жарко, – пробормотала она со слабой улыбкой. – Я не переношу жары.
Она беспомощно оглянулась. Ей захотелось присесть. Но подходящего места не было, и она медленно пошла к дому, до которого оставалось не больше пятидесяти метров. Разговор наш сразу иссяк, и я понял, что сегодня до анонимки мне не добраться.
Я довел женщину до подъезда, поднялся на третий этаж и у дверей квартиры отдал авоську. Моя рука потянулась к звонку, но Тамара Михайловна сказала, что муж еще спит и лучше его не будить, и я опустил руку. А Лиры здесь не было, это я знал. Лира остановилась у Вали.
– Может быть, вызвать врача?
– Нет, нет, – заторопилась Тамара Михайловна. – Это пройдет. Очень жарко на улице.
Ключ дрожал в ее руке.
К Дукину я поехал на автобусе. Дукин жил в том же районе города, что и Валя Цыбина. Жил он у матери. Дом стоял на тихой улице, примыкавшей к тому пустырю, где я не так давно упражнялся в беге по умеренно пересеченной местности. Я и тогда знал, что Дукин и Валя живут по соседству, но этому обстоятельству мы не придавали особого значения: Валя не подозревала о существовании Дукина, а Дукин не знал ничего о Вале. Их дороги не пересекались, их разделял пустырь, забитый стройматериалами, изрытый ямами; пустырь, через который никто не ходил. Однако же тянулась через этот пустырь некая незримая нить, на одном конце которой находился Астахов, а на другом – Дукин. И были две подружки – Лира и Валя; одна из них жила поблизости от Дукина, а другая жила с Астаховым. И у обеих подружек, по нашему мнению, имелся некий неприкосновенный запас сведений, делиться которыми они с нами не хотели. Мы смутно догадывались, что Астахов что-то искал. Исчезновение серой папочки из музея недвусмысленно намекало, что художника занимала кня-гинина коллекция. Но после того как меня навестила Вероника Семеновна, возникли сомнения. Лаврухин был склонен думать, что Вероника Семеновна говорила правду; она действительно видела эту папку уже после гибели Астахова. А молчала потому, что боялась. Боялась признаться потому, что, узнав о механике инвентаризаций, мы потащим Веронику Семеновну за ушко да на солнышко, и выплывет на свет божий ее тайная связь с Наумовым. Боялась бросить тень на коллектив, на себя лично и на тех деятелей из управления культуры, которые, не глядя, подмахивали акты инвентаризаций. Но ее честный разумный муж рассудил, что, если уж надо отвечать, так пусть отвечают и те, кто молчаливо попустительствовал «всяким разным безобразиям», как он выразился, когда сидел на моем диване. И он заставил жену рассказать все. Ее показания и породили у нас некоторые сомнения относительно Астахова. Получалось, что папка с бакуевскими бумагами ему была не нужна, что он шел в своих поисках (а в том, что он что-то искал, мы были почти уверены), что он в своих поисках шел иными путями, минуя бакуевские записки, если искал коллекцию; или он искал вовсе не коллекцию, а нечто такое, о чем мы вообще не имеем представления. И в этом случае коротышка Дукин оказывался весьма важной фигурой в деле. Но была тут одна закавыка – не знал Дукин, что от него нужно было Астахову. Не рама ведь для несуществующего полотна. Выпытывал скорее всего что-то Астахов у Дукина, да так хитроумно, что тот и не догадывался об этом.
Да, загадочки, думал я, сидя в автобусе. Тамара Михайловна – тоже вот. «Что вы хотите этим сказать?» – «Хочу сказать, что ему надо выписать очки». Ну что тут такого, в этих словах? А старушке стало дурно. «Что вы хотите этим сказать?» Да ничего решительно. Не успел я сказать то, что хотел. Но откуда же взялась «эта бледность лица»? Думай, Зыкин, думай, может, до чего-нибудь и додумаешься. «Что вы хотите этим сказать?»
Что?…
Дукин жил в небольшом домике, сложенном из красного кирпича. Когда-то он был оштукатурен и побелен, но десятилетия и непогода сделали свое дело, и сейчас дом выглядел заброшенно. Зато зеленая крыша влажно блестела свежей краской, и поэтому дом напоминал оборванца, напялившего на голову новую шляпу. Метрах в двухстах за домом протекал ручей, который назывался Брульяшкой. Этимологией этого слова я никогда не интересовался, я и на улице этой побывал только однажды, хоть и родился и вырос в Заозерске. Улицы моего детства располагались в противоположном конце города. Сюда же я наведался в тот день, когда возникла необходимость приватной беседы с Дукиным. Дом тогда был на замке, но какой-то словоохотливый сосед посоветовал сходить в пивной павильон, который находился неподалеку. Сегодня я тоже заглянул в голубую постройку. Дукина там не было, и я направился к нему домой.
На стук отозвался пронзительный голос, расслышал я лишь два слова: «выгоню» и «пьяница». Потом дверь широко распахнулась, и передо мной предстала разгневанная женщина. Она в общем-то была похожа на Дукина, если, конечно, позволительно так говорить. Правильнее было бы сказать, что Дукин похож на нее. Но я еще понятия не имел, что коренастая женщина, возникшая на пороге, и есть мамаша. Сначала я подумал, что вижу его сестру. Но внешность обманчива; случается, что и сыновья выглядят старше своих матерей, и чаще всего это случается, когда сыновья выпивохи.
– Чего надо? – сердито осведомилась женщина. На ее оголенных руках сохли хлопья мыльной пены, блузка выбилась из-под юбки, пластиковый цветастый фартук топорщился, а с раскрасневшегося лица еще не сошло то выражение, которое появляется на лицах женщин, когда они вступают в сражение, в просторечии именуемое «большой стиркой».
– Дукин нужен, – сказал я, придавая голосу ту же интонацию, какая прозвучала в вопросе.
– Кончился Дукин, – отрубила женщина, предпринимая попытку поймать ручку двери. – Нету Дукина.
– Как это – кончился? – ошеломленно спросил я.
– А так, что для вас он все равно как покойник. Лечение ему я объявила.
– Ну, это для кого как, – сказал я, сообразив, в чем тут дело. – Для меня вы уж сделайте одолжение, воскресите покойничка-то.
– А кто вы такой есть? – спросила она, не двигаясь с места.
– Из милиции я.
– Из милиции? – протянула мамаша. – Врешь, поди. Какая такая милиция ему запонадобилась. С бутылкой, чай, пришел?
Я молча показал ей удостоверение.
– Гляди-ка, – сказала она недоверчиво. – И впрямь из милиции. Да что ж он натворил, соколик мой? – вдруг заголосила она. – Да где это видано, чтобы к нам милиция приходила? – И тут же, без всякого перехода закричала: – Мишка! Мишка, чтоб тебе провалиться, иди сюда, окаянный.
В глубине дома послышался шум, и вскоре в дверном проеме показалась лысая голова Дукина. Голова узнала меня и подмигнула. Дукин явно одобрял мою находчивость (он ведь по-прежнему принимал меня за страхового агента), а женщина допрашивала его с пристрастием: ей сильно хотелось узнать, где это Мишка «нахулиганничал», да так, что «милиция вот пришла». Я успокоил ее, и был наконец впущен в дом. Внутри было чистенько, прохладно и, я бы сказал, уютно: хозяйство здесь держали в порядке. Полы были чисто вымыты и застланы ковровыми дорожками; ковры внести над кроватями; солнечные лучи играли с посудой в буфете; непременный телевизор был накрыт занавесочкой, на которой вышитые гладью зайцы грызли морковку; с икон в переднем углу гостиной свисали иссиня-белые рушники. С улицы дом казался неказистым и маленьким, но внутри было довольно места и для просторной кухни, и для трех комнат, и для нескольких чуланчиков, двери которых выходили в относительно широкий коридор.
Дукинская мамаша желала знать, какое такое дело привело милицию в ее дом. Но в кухне кипело белье, и ей надо было за ним присматривать. С великим сожалением она оставила нас в комнате с телевизором. А Дукин, подмигнув, проворно прикрыл дверь, потер руки и прошептал с вожделением:
– Ну, друг, ну даешь…
Я выдвинул стул на середину комнаты и сел на него верхом.
– Лечат, значит, тебя, Дукин?
– Неделю, будь она, – сказал он, облизываясь. – Честное пионерское… Понимаешь, друг? Разула, раздела и никого не допускает.
Я внимательно взглянул на него и засмеялся. На Лукине были надеты женская кофта с рюшечками и пижамные штаны, почему-то кончавшиеся у колен. Обут он был в тапочки, которые кто-то метко окрестил: «Пи шагу назад». Но и вперед в них далеко тоже уйти было нельзя.
– Крепкая у тебя мамаша, Дукин.
– Крышу вот ей покрасил, – сказал он обреченно. – А ей что? Она сто лет проживет и не охнет. Так-то вот, друг. Ну, ты давай, понимаешь… От ее квасов У меня в брюхе бурление происходит. Понимаешь? Если бы я ее не уважал… Как мать, понимаешь?
– Понимаю, – сказал я. – Но не помогу я тебе, Дукин. Обманул я тебя, ты уж прости.
– Не принес?
– Не принес, сам пришел.
– А на кой хрен ты пришел? Ты мне кто?
– Поговорить надо, Дукин, – пояснил я. – По серьезному делу поговорить…
– Да ты что? Ты в сам-деле мильтон?
Я кивнул. Он задумчиво посмотрел на меня и пробормотал:
– То-то, понимаешь, к прокурору меня вызывали. Мамаша не знает, а то бы тут был тарарам…
Он сел на стул и подозрительно покосился на меня. – А это не он ей присоветовал?
Дукин выразительно потряс ногой. Я с трудом подавил смех и сказал:
– Нет, не он.
– Характер у меня, понимаешь, поддающийся, – пожаловался Дукин. – От жены ушел, а от мамаши не могу. Да и некуда уйти-то. – Он поскреб лысину в раздумье и облизал губы. – А может, ты сходишь, а? И надо-то всего чуток. Для взаимного уважения, понимаешь? Тут оно все рядом, на нашей Дворянской.
– На Дворянской?
– Ну… Это сейчас она имени 8 Марта. А до революции тут дворяне проживали, понимаешь? Так ты сходи, друг. Брульяшку перешагнешь – тут тебе и есть все.
– Погоди, Дукин, – отмахнулся я от заманчивого предложения. – Путаешь ты что-то. Дворянская в центре была.
– Ну, – буркнул он. – И эту Дворянской звали. Нищие дворяне жили, понимаешь?
Дурачком, наверное, показался я Дукину. Ведь в любом представителе мужской половины человечества видел он прежде всего собутыльника. Философия Дукина сводилась к примитиву: все хотят выпить, да не у всех деньги есть. А если у тебя в данный момент нет ни денег, ни штанов, надев которые можно удрать от мамаши, и если к тебе пришел человек в штанах и, видимо, при деньгах, – так не все ли равно, кто он такой, этот человек. А с этим ты уже однажды просветлял мозги пивком. Так, может, он тебя и сейчас выручит – и сбегает, и принесет, и угостит. Все хотят выпить, да не у всех деньги есть. И Дукин с эгоизмом пьяницы агитировал меня и никак не мог взять в толк, почему я не спешу в магазин, который тут, близехонько, только Брульяшку перешагнуть, почему я вместо этого вдруг заинтересовался какими-то нищими дворянами, жившими бог знает когда на улице 8 Марта, – не мог взять этого в толк Дукин. А я чувствовал себя рыболовом, который долго-долго сидел над омутом в ожидании клева, истомился, отчаялся и вдруг увидел – шевельнулся поплавок. И сразу все забылось – улетучилась вялость, подобрался рыболов, ничего не осталось для него в мире, кроме поплавка, косо уходящего в воду.
Во многих старых русских селениях можно услышать легенду о том, как, проезжая через город (посад, поселок, деревню), императрица Екатерина обронила ненароком в местный ручей некую ценную вещичку. Где камушек, где колечко, где табакерку. Если верить преданиям, сыпались из нее драгоценности, как горох из дырявого мешка, и так это всегда ловко выходило, что падали они из кареты не на твердую землю, а обязательно в ручьи. И тогда объявлялись водолазные работы особого назначения, которые, как правило, успеха не приносили. Аквалангов-то еще не было. Мелиораторов тоже. Поэтому вода в ручьях стояла высоко, не каждому удавалось до дна достать. А матушка-царица на следующем перегоне, может, от расстройства снова что-нибудь в воду роняла. В Заозерске у нее с подола скатился бриллиант. Однако тут местные эпроновцы не ударили в грязь лицом, выловили камень. И в честь этого события был переименован ручей – окрестили его Брильянтовым, Но так как слово оказалось трудным для произношения, то с годами оно видоизменилось. И стал ручей называться Брульяшкой. А местных эпроновцев благодарная царица повелела возвести во дворянство. Всех поголовно.
Да, шевельнулся поплавок, пошел в глубину. И хоть не знал я, что там, внизу, но уверен был – не коряги, на которую течением нанесло крючок.
Нищие дворяне… Не посадские мужички, возведенные растеряхой-императрицей в дворян-однодворцев, не эпроновцы, добывшие камушек со дна Брульяшки… Обнищавшие дворяне жили тут, отторгнутые от «общества», выброшенные за борт. В насмешку, видно, назвал народ эту улицу Дворянской. Официально же именовалась она Песчаной слободой. Так и писалось везде – Песчаная слобода.
Сказочку рассказал мне Дукин. Но пока рассказывал он ее, думал я не о царицыных драгоценностях. И не о дворянах даже. О старике Бакуеве думал я. Говорил мне Наумов, что в бакуевской папочке лежал план Заозерска, старинный план. С ним сверял свои маршруты по городу одержимый кладоискатель. И была помечена на том плане красной карандашной чертой Дворянская улица. Дворянская, да не та.
А вот Астахов на ту угадал…
– Давно здесь твоя мамаша живет, Дукин?
– Сам спроси, – посоветовал Дукин, шаркая тапочкой по полу. На длинном унылом лице его стыла безнадежность. Стал понимать Дукин, что поход через Брульяшку, видать, нынче не состоится.
– Спрошу еще, – пообещал я. – А ты пока покажи, где раму Астахову ладил.
– Милиция она и есть милиция, – обреченно произнес Дукин, сползая со стула. – Честное пионерское. Разве это жизнь? – Он поддернул пижамные полушорты. – Ты вот можешь, а я нет. Это справедливо? Ты моей мамаше указание дашь?
– Какое указание?
– А такое, что я не в тюрьме. Нельзя человека штанов лишать, понимаешь? Человек как лебедь, он летать обязан.
Он сокрушенно махнул рукой и зашаркал к двери. В кухне что-то громыхнуло, и в дверном проеме возникла мамаша.
– Куда еще?
Мамаша не доверяла даже милиции.
Дукин, не удостоив ее ответом, потянул дверь соседнего с кухней чуланчика, который оказался и не чуланчиком вовсе, а вполне приличной столярной мастерской, достаточно просторной и даже светлой, ибо имелось тут окно, выходящее в кухню. У одной из стен располагался верстак, возле другой высился штабель новеньких посылочных ящиков. Я понял, что наткнулся на источник доходов Дукина, но не стал смущать его вопросами типа «откуда дровишки?»; я сделал вид. что не заметил ни ящиков, ни фанеры, которая, как мне было известно, могла произрастать только в одном месте, на мебельной фабрике; я не заметил этого и заговорил об Астахове; мамаша стояла в дверях, засунув руки под фартук, и чутко прислушивалась к беседе, которая носила несколько однообразный характер, ибо на все свои вопросы я получал односложное «нет». Мне хотелось знать, как вел себя Астахов в доме, не высказывал ли желания что-нибудь осмотреть, бывал ли во дворе, в какие комнаты заходил, о чем говорил… Но ничего особо любопытного я не услышал, если не считать одной маленькой подробности. Покидая дом, Астахов каждый раз выходил на середину улицы, останавливался и разглядывал здание с фасада. Потом пожимал плечами и отправлялся к трамвайной остановке.
– На жестянку пялился, – сказал Дукин. – Жестянка там над окном висела. С завитушками, понимаешь?
– А куда делась?
– Ветром, поди, сдуло. Ржавая она была, насквозь проеденная.
– Нарисовать можешь?
Он взял с верстака толстый карандаш и на обрезке фанеры вычертил овал. Поместил в овал восьмерку, перечеркнул ее двумя вертикальными линиями, подумал и приделал к восьмерке хвостик. Полюбовался, почесал карандашом лысину и пририсовал к цифре еще один хвостик, теперь уже слева.
Так что же все это значило?