Часть третья
– Каково, а?… Преступница!.. Моя дочь – преступница! Ты слышишь, Томочка? Почему ты молчишь, как Валаамова ослица?
Федор Васильевич Казаков ртутным шариком катался по комнате. Его жена сидела в кресле, уставив отрешенный взор куда-то вверх. Бывший актер, о котором до этой встречи я знал только со слов Лаврухина и Пети Саватеева, оказался на удивление подвижным и довольно крепким стариком, несмотря на нездоровую полноту и мешки под глазами. А Томочка была худенькой, этакой субтильной старушкой с букольками, присыпанными серым пеплом прожитых лет. Федор же бегал молодцом и рыкал, словно лев в пустыне. И одышка не мучила. И трость ему вроде бы и не нужна была.
В углу стояла трость. Черная лакированная трость с резиновым набалдашником. Я ее даже в руках подержал. Нет, не похоже было, что гуляла эта трость по чужим головам. Но ведь и другую палку можно было взять в руки, думал я, глядя на трость, на Казакова, на его Томочку…
А Казаков витийствовал…
Да, витийствовал Федор Казаков – другого слова тут, пожалуй, и не подобрать. Петя Саватеев, правда, употребил более современную формулировку. «Старик любит выступать», – сказал он. Я бы добавил к этому, что старик еще любит играть в «перевертыши». Сознательно или бессознательно, не знаю, но он отбирал у слов и понятий смысл, присущий им изначально; он опрокидывал этот смысл, искажал, и в результате получалось что-то чудовищное, иногда глупое, а иногда и вовсе кощунственное. Валаамова ослица прославилась тем, что однажды заговорила, а Казаков спрашивал: «Почему ты молчишь, как…» Фраза: «Моя дочь – преступница!» – в устах Казакова звучала гордо, он произносил ее так, как если бы говорил: «Моя дочь – космонавт!» Валя Цыбина как-то обмолвилась, что отец у Лиры с «приветом». Но это было слишком прямолинейное и примитивное определение. Лаврухин считал, что Казаков «заигрался», что сорок лет ежевечерних перевоплощений не прошли для него бесследно. Актер вошел в образ, сотканный из обрывков ролей, из черточек характеров; Казаков не был ни Фальстафом, ни Тартюфом, ни Шмагой, но в нем было что-то и от Фальстафа, и от Тартюфа, и от Шмаги, и от десятков других персонажей, жизнью которых он жил на сцене. И от каждого он оставил что-то себе, оставил безотчетно, бездумно; просто оно само сначала впечаталось в мозг, а потом растворилось в личности Казакова.
Федор Казаков витийствовал. А Томочка, Тамара Михайловна, старушка с седыми буклями, молчала. Порой мне казалось, что и она далеко не все понимала в происходящем. Но ей было легче: Томочка знала, где кончается актер и начинается муж. Я был лишен этого преимущества, хотя и не завидовал Томочке: одно дело – смотреть спектакль в театре и совсем другое – жить в спектакле. Томочке приходилось жить. И Лирочке когда-то тоже, думал я, следя за эволюциями Казакова, который снова начал бегать по комнате и кричать…
А Тамара Михайловна молчала.
Томочка, Тамара Михайловна, старушка с седыми буклями. В юности она тоже стремилась на сцену, но не вышло из нее ни инженю, ни великой трагической актрисы. Родилась Лирочка. В сороковом году родилась Лирочка-Велирочка. А в сорок первом началась война, и театр в Заозерске перестал функционировать. Муж ушел на фронт, а Тамара Михайловна выучилась стучать на машинке. И так и стучала до пенсии, до седины в буклях, и под этот стук умирали в ней и Дездемона, и Мария Стюарт, умирали не воплощенные, не открытые, не сыгранные.
Так думал я, так мне казалось. Может быть, я неправильно думал, может, все обстояло не так, может, все было проще – без вздохов, сожалений и слез. Но когда Тамара Михайловна была Томочкой, ей очень хотелось сыграть Дездемону. Об этом она сказала сама, сказала, когда я рассматривал афиши, которыми были обклеены стены гостиной. Афиш было много, они назойливо мельтешили в глазах, они вызывали внутренний протест, потому что они превращали стены жилья в некое подобие забора; они кричали, кричали каждая о своем, мешали, противоречили, отрицали друг друга, спорили друг с другом. И в то же время эта красочная разноголосица сплеталась в некий рисунок, всматриваясь в который внимательный наблюдатель мог бы увидеть много интересного. Я уже не говорю о том, что в афишах, как в зеркале, отражалась история нашего городского театра. Любопытно было бы проследить, например, за тем, как из года в год менялся репертуар. Но так как я не был театроведом, то я этой целью не задавался. Я просто смотрел, смотрел и слушал, что мне говорила Тамара Михайловна. Мне пришлось с полчаса слушать ее и глядеть на афиши, потому что самого Казакова не было дома, когда я пришел; а мне нужен был он или по крайней мере я думал, что именно он нужен мне. Я так и сказал Тамаре Михайловне, и она повела меня в гостиную и стала показывать афиши и говорить о театре, о своих несбывшихся желаниях, о Дездемоне, которую ей когда-то хотелось сыграть, но сыграла Дездемону не она, а какая-то Надеждина.
Тамара Михайловна даже показала мне эту Дездемону – Надеждину, она показала мне также и другие фотографии, только себя она не показала, потому что роли у нее были маленькие, проходные, а вот у Надеждиной роли были что надо, отличные роли, чего нельзя сказать о самой Надеждиной, пустой в общем-то женщине и бездарной актрисе. Я слушал и не слушал Тамару Михайловну. Я смотрел на ее изрядно потертое временем лицо и думал о том, что есть чувства долговечнее любви. Здорово ненавидела Тамара Михайловна эту Надеждину. Она пронесла свою ненависть через годы, и чувство ее не только не замутилось, оно сверкало, как кристалл, в лучах воспоминаний.
Я слушал и не слушал Тамару Михайловну. Мне не было дела до ее неудач, до той самой Надеждиной. И невдомек мне было, что именно в этот момент передо мной приоткрывалась шкатулка с семейными тайнами. Невдомек мне было, что стоило только покопаться в ларце, и я бы понял, кто убил Витю Лютикова и почему, собственно, возникло темное дело, которым мы занимались.
Мне бы почитать афиши, мне бы послушать Тамару Михайловну, посочувствовать ей, позволить ей утонуть в воспоминаниях… И может быть, тогда произнесла бы она заветные слова, и я пришел бы к Лаврухину с ключом в руках.
Но, может, и не произнесла бы она заветных слов. Это сейчас мне кажется, что стоял я рядом с разгадкой. А тогда…
Тогда я просто дожидался Казакова. Мне хотелось взглянуть на него. Посмотреть на выражение его лица… Прикинуть, способен ли он бегать в ночное время по умеренно пересеченной местности…
Мне показалось, что он способен. А выражение лица… Что ж, оно мне ни о чем не сказало…
Сначала на его лице было написано негодование. Он догадался, кто я такой. Он швырнул палку в угол, шариком прокатился по комнате и закричал:
– Что, телеграмма? «Да, сэр, я все это сделал. Вот я и ответил».
Из какой пьесы он выдернул «сэра», мне было неведомо. О телеграмме я его не спрашивал. Поэтому и изумился неожиданному признанию. Старик, до сих пор отрицавший причастность к телеграмме, вдруг заявил о своем авторстве, да еще с какой-то торжественностью. Было чему удивиться. Ведь я впервые встретился с Казаковым и еще ничего не знал о его привычке ставить все с ног на голову. Впрочем, удивление не помешало мне поинтересоваться, из какого источника сведения о смерти Астахова поступили в распоряжение Федора Васильевича в тот самый день, когда случилось это прискорбное происшествие. Федор Васильевич моментально прекратил кружение по комнате и грозно спросил:
– Что?
– В телеграмме говорилось, что Астахов умер, – сказал я. – Откуда это стало вам известно?
– Что? Откуда? Послушай, Томочка, он спрашивает – откуда? Он ничего не понимает, каково, а?
И Федор Казаков снова начал бегать по комнате и кричать, что мы надоели ему с этой проклятой телеграммой, надоели, надоели, надоели… Надоели, как…
Тут он споткнулся, не найдя подходящего сравнения, приостановился и буркнул:
– Вот так.
Слова Фальстафа. Шекспир. Виндзорские насмешницы.
– А как все-таки? – поинтересовался я. – Посылали вы дочери телеграмму или нет?
Упоминание о дочери подействовало на него, как красная тряпка на быка. Казаков простер длань и продекламировал:
– Моя дочь?… Каково, а?… Преступница!.. Моя дочь – преступница! Ты слышишь, Томочка? Почему ты молчишь, как Валаамова ослица?…
Томочка молча смотрела в потолок, всем своим видом показывая, что ей крайне нежелательно уподобляться Валаамовой ослице. Ей, видимо, было известно, что любая попытка внедриться в монолог мужа, прервать его обречена на провал. И она благоразумно не вмешивалась в разговор, который, впрочем, и разговором нельзя было назвать, потому что Казаков не давал мне и слова сказать, а когда я все-таки умудрялся вставлять реплику или вопрос, то в ответ получал лишь пренебрежительный взгляд. Казаков вскрикивал: «Ты слышишь, Томочка?» – и все начиналось снова: беготня, шум, мелодекламация. Я ушел от Казаковых, не выяснив и сотой доли того, что хотел узнать, ушел с чувством, которое, может быть, и нельзя было назвать подозрением, но уверенность в том, что от меня хотели скрыть нечто важное, такая уверенность у меня появилась. Так я и доложил Лаврухину, едва переступив порог его кабинета.
Лаврухин примерял новые очки. Оправа была позолочена, стекла соединялись не только обычной дужкой, но и какой-то странной перекладиной.
– Как вторая ручка у чайника, – заметил Лаврухин, трогая пальцем перекладину. – Но красиво. Ты не находишь?
– В ней нет целесообразности, – сказал я, усаживаясь. Мне было жарко, воротничок рубашки лип к шее, и вообще после разговора с Казаковым я чувствовал себя идиотом.
– А может, мы ее просто не замечаем? – предположил он задумчиво. – Ну-ка повтори, что там тебе старик нажужжал.
Я повторил.
– Да, – проворчал Лаврухин. – Значит, мы по-прежнему не знаем, почему дочь ушла из семьи, почему разбежалась с мужем… Придется, видно, тащить сюда доцента Наумова. Кстати, и о коллекции княгининой потолкуем. Я вот все думаю, чего ради Сикорский заговорил с тобой об этой княгине…
– Не он со мной, а я с ним заговорил о княгине. Ну и к тому же ему очень не хотелось говорить о Лире Федоровне. А меня, как понимаете, воспоминания детства одолели, старичка Бакуева вспомнил. Ну и пошло слово за слово.
– Выходит, ты его спровоцировал?
– Можно и так сказать… Но учтите, выложил он, в общем, то, что мы уже знали. И после того, как я ему кое-что выдал из нашего запаса для затравки.
– Да-а-а, забавное дельце. – Лаврухин снял очки, положил их перед собой, полюбовался и снова нацепил на нос. – Весьма. С одной стороны, мелодрама сплошная – разводы, любовь неразделенная, то да сё… С другой – убийство, бегство и даже слежка. Ну зачем, окажи на милость, следить-то за тобой, Зыкин? Кино какое-то, честное слово.
– Скрытая целесообразность, – хмыкнул я. – Вторая ручка у чайника.
Лаврухин промолчал. Я подумал и решил, что будет совсем неплохо, если я поделюсь с ним кое-какими мыслями по поводу этой самой слежки. Мне пришлось углубиться в историю вопроса, вспомнить свой давний разговор с Петей Саватеевым, когда он допытывался, почему все-таки меня не отправили на тот свет вместе с Витей. Он искал смысла, но мне тогда Петины рассуждения казались чересчур отвлеченными, несерьезными и даже чуть-чуть глуповатыми. А сейчас я был почти уверен, что он попал в самую точку.
– Это как же? – спросил Лаврухин.
– Очень просто, – сказал я и объяснил, что если бы меня убили тогда, то о существовании альбома знал бы только господь-бог. А поскольку Лаврухин является атеистом, то он этого свидетеля на допрос не потащил бы. И призрак альбома не фигурировал бы сейчас в качестве наводящей детали в этом, как только что выразился уважаемый Павел Иванович, забавном дельце. Нашел бы он в кармане у Вити золотую бляшку, и пошло бы следствие…
– В общем, не знаю, куда бы оно пошло, – сказал я. – А бляшку эту, между прочим, мог и убийца всунуть Вите в карман.
– Ну, это еще не факт, – сказал Лаврухин. – Это еще доказать надо. Но мысль у тебя любопытная.
– На авторство не претендую, – сказал я скромно. – Идея целиком Пети Саватеева.
– Значит, ты считаешь, что убийце помешали, – произнес Лаврухин задумчиво. – У меня тоже мелькало что-то такое, но в связи с Цыбиной. А она в этот вариант не влезает.
Да, в этот вариант Валя Цыбина не влезала. Ее не пускало время. Когда я пришел к Вите в мастерскую, было десять с четвертью. Стукнули меня минут через пятнадцать, а Валя в десять сорок уже была на работе. В десять сорок у входа в театр Валю встретил главный режиссер и, поглядев на часы, упрекнул за опоздание. За десять минут от дома Лютиковых до театра можно было добраться только на машине. А это мало вероятно.
Мы согласились, что совсем уж фантастикой отдает и от другого варианта, в котором Вале отводилась роль убийцы. Женщина она, конечно, хладнокровная и спортивная. Кроме того, любит сказки рассказывать. Но в этом варианте она оказалась в цейтноте.
– Если, конечно, отбросить машину, – сказал я.
– И любовь, – сказал Лаврухин. – Ты говоришь, что она повесила Витину картину над кроватью, так?
– Так.
– Н-да, – протянул Лаврухин. – Значит, говоришь, убийце помешали. Намеки такие в деле имеются. Кто-то вроде из дома выбегал: то ли девка, то ли парень. Но куда же оно делось, это существо? Все Витины дружки-приятели передо мной прошли – и никаких подтверждений.
– Я подтверждение, – сказал я.
Лаврухин усмехнулся.
– Не подтверждение, а допущение. И спаситель твой предполагаемый тоже допущение. Ты из чего исходишь? Альбом – важная наводящая деталь. Но ведь пока она нас ни на что не навела…
– Все впереди, – бодро возразил я. – Может, еще и наведет.
Но бодрость моя была наигранной, и поэтому фраза прозвучала фальшиво. Я знал, что на допущениях далеко не уедешь.
И Лаврухин знал…
Портрет княгини сохранился неважно – краска на углах облупилась, но лицо можно было рассмотреть. Приятное молодое лицо с налетом некоторой таинственности или задумчивости. Печальное даже лицо, если вглядеться повнимательней. И почему-то оно показалось мне знакомым. Словно мы с княгиней Улусовой встречались когда-то, да вот забыли об этом и теперь смотрим друг на друга и вспоминаем – она с печалью, а я с любопытством.
Когда портрет доставили в кабинет Сикорского, он установил его на стол рядом с бронзовой избушкой-пепельницей и сказал улыбаясь:
– Ну вот…
Продолжать фразу он не стал, но мне все было понятно и так. «Ну вот, – прочитал я его улыбку, – говорил же я вам, что спать не будете и аппетит потеряете».
В кабинете, кроме нас с Сикорским, сидел доцент Наумов. Прямо с аэродрома мы с ним поехали в управление, посидели у Лаврухина, потом пообедали и отправились в музей. Доцент Наумов выглядел, как справедливо заметила в свое время Валя Цыбина, скорее толстым, чем худым, и был шатеном, а не брюнетом. Вежливый, корректный человек, он сначала выразил легкое недоумение по поводу вызова, а потом, когда я в нескольких словах обрисовал ему ситуацию, кивнул понимающе и сказал, что всегда готов помочь, только он не знает, к сожалению, какого рода помощь он может оказать следствию. Я этого тоже не знал, и поэтому предоставил инициативу Лаврухину. Павел Иванович поступил просто: извлек из сейфа три предмета – книжку с приключениями капитана Хватова, фотографию неизвестной дамы, которая была обнаружена нами в книжке, и золотую бляшку, называемую брактеатом. Все вещи Лаврухин разложил на столе и попросил Наумова поделиться с нами впечатлениями от этих раритетов. Доцент полистал книжку и, произнеся слово «дешевка», отложил ее в сторону. Фотографию он рассматривал несколько дольше, но в конце концов пожал плечами и заметил, что скорее всего в заведении Коркина снималась какая-то санкт-петербургская мещаночка. Брактеатом Наумов занялся в последнюю очередь. Полюбовался всадником, изображенным на лицевой стороне, и между делом прочитал нам популярную лекцию об оссуариях и зороастрийцах, словом, о том, о чем мы уже слышали от Сикорского. Потом он перевернул бляшку. И у него сразу вытянулось лицо, едва он увидел надпись:
«С любовью. А. В.»
Наумов прошептал: «Неужели?» – и посмотрел сперва на меня, потом на Лаврухина. Посмотрел так, будто его кровно обидели, оскорбили. Да, такой взгляд был у Наумова, когда он шептал свое «неужели?». Лаврухин поиграл очками, ожидая новых слов от доцента, но Наумов этих слов не произнес.
– Знакомая вещичка? – полюбопытствовал Лаврухин.
Наумов положил брактеат на книжку и отрицательно качнул головой.
– Нет, – сказал он уныло. – Эту вещичку я не видел никогда.
Он подчеркнул слово «эту». Лаврухин спросил осторожно:
– Тогда что же?
Доцент Наумов погрузился в задумчивость. Его лицо стало похоже на лицо человека, готовящегося к прыжку в водоем, глубина которого ему неизвестна.
Наконец он прыгнул…
– Мне знакомы инициалы, – сказал он. – Но и только…
– Расскажите, – предложил Лаврухин. – И желательно поподробнее.
Но Наумов не торопился вдаваться в детали.
– Я видел эти инициалы на портрете княгини Улусовой. Вы слышали что-нибудь о Бакуеве?
Мы о Бакуеве слышали.
– Тогда вам должно быть известно, что накануне смерти Бакуев где-то раздобыл портрет юной княгини, исполненный неизвестным художником.
– Почему – накануне? – спросил Лаврухин.
– Бакуев был вздорным стариком, – сказал доцент, подумав. – Но он был общительным человеком. Так по крайней мере характеризовали его те, кто знал. Жил он в общем-то скверно, не заботясь об удобствах. Имущества у него никакого, в сущности, не было. Стол, железная койка, пара табуреток да два солдатских котелка. Ну и еще бумаги. Он переписывался с музеями, архивами и с частными лицами. Чего там только не было. Я видел даже…
Наумов вдруг засмеялся.
– Невозможно поверить, – сказал он, – но я читал его заявку, которая называлась «О добыче серебра из человеческих волос». Бакуев вполне серьезно предлагал организовать сбор волос в парикмахерских страны на предмет извлечения из них серебра химическим путем. В этом весь Бакуев. Но вот что. удивительна. В своих предположениях и проектах он всегда отталкивался от вероятного. Вздор начинался уже после. В посылках Бакуева легко можно было найти рациональное зерно. Он не тащил свои прожекты с потолка, но превращал в абсурд все, к чему прикасался.
Наумов умолк на секунду, и я воспользовался паузой.
– А Сикорский говорил мне^ – возразил я, – что Бакуев всегда исходил из неверных посылок.
– Сикорский – рационалист, – сказал Наумов, нахмурясь. – У него холодный ум скептика. Но мы, кажется, отвлекаемся.
– Да, – кивнул Лаврухин. – Мне тоже это кажется.
– Вопрос в том, – сказал Наумов, – что считать верной посылкой? И как к ней относиться. Добыча серебра из волос – абсурд. Но следы серебра в волосах обнаружить легко.
Бакуев исходил из верных посылок, но пришел к неверным выводам, так считал Наумов. Это, впрочем, не помешало Бакуеву раскопать где-то портрет княгини. Он был общительным человеком и не делал тайны из своих поисков. Он чуть не каждый день бегал в редакцию местной газеты и делился с сотрудниками своими открытиями. Над ним посмеивались, его не принимали всерьез. А он искал. Он бы и портрет, пожалуй, притащил в газету, он раззвонил бы о находке, он бы кричал о ней на всех перекрестках. Но…
– Он умер от радости, – сказал Наумов. – Бывает, что люди умирают от радости.
Лаврухин усмехнулся. Он знал, что и не такое бывает.
А Наумов неторопливо рассказывал:
– Бакуев явился в Заозерск по следам княгини Улусовой, которая будто бы заезжала в город перед тем, как покинуть Россию. Нам же известно, что она сюда не заезжала и никакими родственными узами с Заозерском не была связана. Однако Бакуев был уверен в противном. Какими-то неведомыми путями к нему в руки попала часть переписки княгини с одной из ее подруг. Датированы письма были 1912, 1914 и 1917 годами. Три письма. В двух первых обычная женская болтовня, перечень светских новостей, а третье было какое-то отчаянное. И послано оно было, судя по содержанию, уже с границы. И вот в нем-то и упоминался Заозерск. Улусова писала, что покидает родину с тяжелым чувством, что она растеряна, уничтожена, раздавлена…
Наумов сделал паузу, потом продолжил:
– Короче говоря, в письме была фраза: «Ты знаешь, Натали, что все мое осталось в Заозерске. Все, что представляет для меня ценность, я оставила там. Поняла я это только сейчас. Как жаль, что ничего нельзя вернуть».
– Эти письма сохранились? – спросил Лаврухин.
– Не знаю, – медленно произнес Наумов. – После смерти Бакуева все его бумаги были переданы в музей. Там я и знакомился с ними.
– Ну а эта Натали? – поинтересовался Лаврухин. – Бакуев с ней не встречался, часом?
– Он искал ее в Москве, но Натали была уже на кладбище. Попала под бомбежку в сорок первом.
– Да, – пробормотал Лаврухин, постукивая пальцами по столу. – Иных уж нет, а те далече…
Наумов вздохнул. Глаза у него были добрые, собачьи глаза, бархатные. Влажный бархат. А губы твердые, решительные, резко очерченные. И сухие. «А ведь он волнуется», – подумал я, заметив, что доцент изредка проводит по губам кончиком языка. Лаврухин это тоже заметил. Но причина волнения была нам не ясна. Может быть, доцент волновался потому, что впервые оказался в кабинете следователя. Может, повод был другой. Он начал нервничать, когда разговор зашел о письмах княгини к этой неведомой Натали, кото рая жила когда-то давно, так давно, что, казалось, ее и не было вовсе, что ничего не было – ни княгинь, ни коллекций. А если что и было, так оно давно поросло кладбищенской травой.
Казалось…
– А вы? – усмехнулся Лаврухин. – Что толкнуло вас в ряды последователей этого старичка? И почему вы отказались от поисков?
– Возможно, потому, что я был молод и глуп тогда, – сказал Наумов задумчиво. – А отказался… Отказался, когда убедился в безнадежности предприятия. Теперь же… – Он помолчал недолго. – Теперь я начинаю убеждаться в обратном.
Наумов указал глазами на золотую бляшку.
– Вы все-таки поясните нам, – медленно произнес Лаврухин, – в чем тут дело? Насколько я понимаю, все эти вещи к коллекции княгини отношения не имеют. Так же как и портрет.
– Вещи – да, – сказал Наумов. – Но инициалы на брактеате… Они указывают на человека, который имел отношение к княгине. И видимо, этот человек занимал в ее жизни немалое место. Кто этот «А.В.»? В свое время я пытался это установить, но безуспешно. Сейчас я склонен предполагать какую-то романтическую историю…
Я демонстративно вытащил из кармана пачку сигарет и щелкнул зажигалкой. Я постарался щелкнуть погромче. Я был сыт по горло романтическими историями. Только их, романтических историй полувековой давности, не хватало, думал я, старательно окуривая Лаврухина.
Но оказалось – не хватало…
Я рассматривал портрет княгини. Буковки «А. В.» на полотне отсутствовали. Облезла краска с углов портрета, облупилась. И писем княгининых в музее не было. Сикорский мобилизовал весь свой немногочисленный штат на розыски этих писем. Но увы. Не пришлось мне увидеть ни писем, ни бакуевского трактата об извлечении серебра из волос. И в описях бакуевские бумаги не числились.
– Странно, – сказал Сикорский, когда последняя из искавших – хмурая женщина в сатиновом синем халате – доложила ему, что «серой папочки нигде нет». – Странно, – повторил он. – У нас никогда ничего не похищали.
Он стоял посреди кабинета, сосредоточенно вглядываясь в портрет. А Наумов, как мне показалось, приободрился, услышав о пропаже документов. В музей он шел неохотно. Он, правда, согласился отправиться туда, когда Лаврухин выступил инициатором похода за руном, как он выразился, подразумевая, вероятно, бакуевский трактат о волосах. Аргонавтом был назначен я. И ясно видел: что-то не нравилось нашему гостю из Караганды в идее этого похода, но что именно, я не знал, хотя предположение на сей счет у меня имелось. Я полагал, что Наумову не хочется встречаться с Сикорским. Ведь между ними стояла Лира Федоровна. И хоть оба они были оставлены в дураках, поскольку Лирочка-Велирочка предпочла им сперва Астахова, а потом анонимного брюнета, или сперва брюнета, а потом Астахова, тем не менее у Наумова и Сикорского были причины если не враждовать, то просто дуться друг на друга. Так я понимал это. Потом, правда, выяснилось, что я не все понимал, но тогда мне казалось, что я рассуждаю правильно. Впрочем, это не помешало мне наблюдать за Наумовым и заметить, что его обрадовало исчезновение бакуевских бумаг. Он сделался общительным, повеселел, от его унылого настроения не осталось и следа.
Зато помрачнел Сикорский. Он даже накричал на своих сослуживцев, которым, как он выразился, ничего нельзя доверить, которые спят на ходу… Ну и все такое прочее. Все, что обычно говорят в таких случаях руководители проштрафившимся подчиненным. Прав он был или нет, трудно судить. В описях-то серая папочка не значилась. Она как бы и не существовала вовсе. Я намекнул Сикорскому на это обстоятельство, но он понял меня буквально и сказал, что папочка существовала, он ее видывал не раз, и Наумов ее видывал, и даже работал с нею, а то, что она не числится в описях, то тут его вины нет: документы поступили в музей, когда директорствовал Ребриков, и занести их в опись тоже должен был Ребриков. Но Ребриков этого не сделал, вероятно, потому, что не придал серой папочке никакого значения.
– А инвентаризации? – спросил я. – Разве их после Ребрикова не было?
– Отчего же, были, – ответил Сикорский равнодушно. – Но я подписывал готовые акты. Создавались комиссии, в них входили представители управления культуры…
– Занятно, – сказал я, пытаясь представить, как воспримет эту новость Лаврухин. – А вы не помните, когда видели эту папочку в последний раз?
Сикорский потер лоб и надолго задумался. Наумов смотрел на портрет. Я тоже бросил на него взгляд и во второй раз подумал, что где-то я с этой женщиной встречался. Но так как это было практически невозможно, то я постарался выкинуть дикую мысль из головы и повернулся к Сикорскому.
– По-моему, – сказал он медленно, – эта папка попадалась мне на глаза совсем недавно. С месяц назад, возможно. Что-то мы делали в запаснике.
Он вышел на минуту и вернулся с той самой хмурой женщиной. Она уже успела снять пыльный халат и предстала теперь перед нами в мешковатом зеленом платье.
– Вероника Семеновна, – сказал он строго. – Вот этот товарищ, – Сикорский кивнул в мою сторону, – из уголовного розыска. Его интересует, давали ли вы ключи от запасника Астахову, когда он у нас работал?
Вряд ли Сикорский был телепатом. Но сориентировался он правильно. Он предугадал мой вопрос. Правда, у меня было два вопроса, потому что я сначала спросил бы о Лире Федоровне. Я спросил бы, не давала ли ключи Астахову Лира Федоровна? Оказалось – не давала. Ключами ведала Вероника Семеновна, которая глядела на меня не то чтобы испуганно, но как-то странно глядела, с какой-то потаенной опаской, что ли, и я подумал, что чувство это вызвано вовсе не тем, что Вероникой Семеновной заинтересовался уголовный розыск. Вероника Семеновна уже давала показания Лаврухину. Но то были другие показания. В них говорилось о Лире Федоровне; тогда не было речи ни о ключах, ни о серой папочке. Сейчас вопрос ставился конкретный. И ответ на него последовал тоже конкретный.
– Астахов держал кисти и краски в запаснике, – сказала Вероника Семеновна.
– А ключи? – нетерпеливо произнес Сикорский. – Ключи вы ему давали?
– Я открывала и закрывала дверь. Я никогда…
Вероника Семеновна всхлипнула, не докончив фразы.
Что ей оставалось делать?
Ходил в музей милый веселый человек – художник. Рисовал портреты передовиков для краеведческого отдела. Шутил, комплименты делал Веронике Семеновне, хоть любил, правда, другую женщину. Вероника Семеновна понимала – другая женщина помоложе была, ей и карты в руки. Да и детки у Вероники Семеновны, и муж. Но все-таки приятно, когда тебе по утрам комплименты говорят. И хмурость твоя, и озабоченность повседневностью словно в сторону уходят после комплиментов. И цвет лица лучше становится. И причесываешься ты дольше обычного, и думаешь, что и имя у тебя красивое – Вероника… Да, Вероника Семеновна, открывали вы дверь запасника, художник по утрам краски брал, а по вечерам обратно ставил. И лежала в том запаснике серая папочка, наполненная бакуевским вздором, о котором все давно и думать забыли. Лежала, пылилась. В архив ее не отправили, потому что вздор. И в описи не занесли. По этой причине или по какой другой? Инвентаризации ежегодные проводились. А папочка лежала себе, и никто ее не замечал. Чудное дельце, если подумать. Папка-невидимка. Хотя… Почему невидимка? Наумов с ней работал, Сикорский с месяц назад видел. Значит, не погребена была папка, на поверхности лежала. А ключи от запасника у Вероники Семеновны были. Хранительница…
Допустим, стащил эту папку Астахов. Допустим, что показала ему ее Лира Федоровна. Или рассказала про нее. Про мужа своего бывшего рассказала, про то, как муж клад княгинин искал. И про то, как искать перестал. Мало ли какие сказки рассказывают нынешние Шехерезады своим калифам. Приходящие Шехерезады. Приходящие вкусить лекарства от неврастении, приходящие с Принцем в голове и с пустым сердцем…
Нет, не сходятся концы с концами. Не тот калиф. И Шехерезада-Лира не похожа на соучастницу. Отделяй, Зыкин, любовь от уголовщины, ищи границу, беседуй с Вероникой Семеновной, выясняй, Зыкин, обстоятельства исчезновения серой папочки, сходи в запасник, осмотри его, составь протокол и подшей к делу. Чепуха какая-то получается у тебя, Зыкин. Сначала исчезает альбом, который тебе захотелось полистать, теперь вот папка с документами, которые никому не были нужны, да вдруг понадобились. Что ты, собственно, ищешь, Зыкин? Что ты хочешь от Вероники Семеновны, от Сикорского, от Наумова, от Лиры Федоровны, наконец? Кто-то ходит за тобой, Зыкин, кто-то от тебя убегает. Казаков перед тобой скоморошничает, Дукин в друзья набивается, Валя Цыбина про Золушку и Принца сказки рассказывает… А может, все дело в Лире? Вот только где она? Ждут ее в окошечке «до востребования», на К-9, ждут, когда она заглянет, попросит проверить, нет ли корреспонденции для Наумовой. Ждут ее… Ищут…
Что же получается у тебя, Зыкин? Не версия ли? Симпатичная версия складывается у тебя в голове, Зыкин. Не видел ты, Зыкин, правда, никогда персидских миниатюр, но ты же неглупый человек и представляешь, что это за штука и сколько эти миниатюры могут стоить. А если и не представляешь в полном объеме, так спроси. И Наумов и Сикорский назовут тебе цену коллекции, они-то уж ее знают; знают, сколько нулей надо поставить после единицы, – может, четыре, может, пять. А пять нулей после единицы – это не фунт изюму, такое и по золотому займу за один раз не выиграешь. За эти пять нулей можно и вещички бросить, вещички, нажитые за время беспорочной службы, за эти пять нулей можно и трудовой книжкой пожертвовать, а для отвода глаз письмо в почтовый ящик бросить, и заявление об увольнении подать. Отвечайте мне «до востребования», а я тем временем…
Да, симпатичная версия, но лезут в нее трое. Это как минимум. Один – здесь, два – там. Там – брюнет и Лира, а здесь – убийца, который должен замести следы. Но не слишком ли большая на него падает нагрузка? Пожалуй, слишком. В таком случае не годится твоя версия, Зыкин. Громоздкая она, неуклюжая, усложненная. И Астахов с Лютиковым в нее не хотят помещаться.
Как-то проще все должно быть.
А княгиня в Заозерск не приезжала. И предметы, которые нашлись в квартирах Астахова и Лютикова, и портрет музейный, и предметы, которые не нашлись, альбом, скажем, – все это указывает не на княгиню, а на какого-то «А.В.» На княгиню указывает лишь портрет, который этот «А.В.» написал. Но написал – это одно, написал – не значит вручил. И бляшка золотая, которая «С любовью», не обязательно должна была в руки княгини попасть. Мало ли кому эту самую любовь адресовать можно.
И выходит в итоге, дорогой товарищ Зыкин, что предположение твое о единице с пятью нулями трансформируется в большой вопросительный знак.
– Вероника Семеновна, вот акты инвентаризаций, вот ваша подпись. Объясните, как случилось, что в них нет упоминания об этой папке с документами?
– Инвентаризации производились по описям. Мы их брали за основу и сопоставляли с наличием.
– И что же?
– Не знаю.
– Но вы знали о существовании этих документов?
– Их не было в описях. Но я знаю…
– Почему эта папка не попадалась на глаза членам инвентаризационных комиссий? Неужели никто никогда о ней вас не спрашивал?
– Никогда.
– Вы не находите, что это выглядит… Ну не совсем естественно, что ли? Вы лично эту папку когда-нибудь держали в руках?
– Держала.
– Заглядывали в нее?
– Все заглядывали. Товарищ Наумов тоже.
– Астахов этой папкой интересовался?
– Нет, никогда.
– Лира Федоровна?
– Со мной она об этом не говорила.
– Кто имел доступ в запасник?
– Все. Только… Только ключи всегда со мной. И я…
– Да.
– Я несу персональную ответственность за сохранность фондов. В запаснике есть очень ценные вещи…
– Тем не менее Астахов складывал там краски…
– Он попросил разрешения. Так было удобнее. Не надо бегать через двор. Кроме того, в сарае было холодно, надвигалась зима.
Надвигалась зима… Астахов возник на горизонте Лиры Федоровны зимой. А за полгода до этого Лира Федоровна рассорилась с мужем. Серая папочка тогда лежала на месте. Наумов с ней работал открыто. Но чья-то рука заботливо оберегала эту папочку от взглядов членов инвентаризационных комиссий, кому-то не хотелось, чтобы папка попадала в описи. Ну-ка, Зыкин, тряхни хронологией. После Бакуева за музейный штурвал взялся Ребриков. Было это в пятьдесят седьмом. Ребриков – друг Наумова. И это, кажется, все, что пока о нем известно. Все ли? Ребриков был толковым организатором. Систематик. Это он смыл побелку с первородного греха. И это он толкнул Наумова на поиски княгининой коллекции. Систематик. Почему же он, этот систематик и аккуратист, не запротоколировал серую папочку? Считал ерундой? Может, и так. Но зарубить этот вопрос на носу тебе, Зыкин, нужно. И Ребрикова поискать нужно. Потому что началась эта мистика с папкой при Ребрикове. Ни Лиры Федоровны, ни Сикорского, ни тем более Астахова здесь тогда не было. Был Наумов. А Вероника Семеновна была?
– Сколько лет вы работаете в музее, Вероника Семеновна?
– С пятьдесят седьмого года.
«Значит, была»…
Так, Зыкин. Кажется, наступила пора сказать «пока» Веронике Семеновне, пожать руку Сикорскому и отправляться отсюда с Наумовым, который явно настроен потолковать с тобой. Наедине потолковать, без свидетелей. Он умный мужик, этот Наумов, он смекнул, куда я шагнул, когда заинтересовался трудовым стажем Вероники Семеновны, сообразил, что этим вопросом я и к нему адресовался.
Но чему он обрадовался, когда услышал о пропаже бакуевских бумаг?…
– Я не переношу насмешек, – сказал Наумов, когда мы уселись на скамью в сквере, отойдя от музея шагов на триста.
Портрет княгини, завернутый в газету, лежал между нами. Наумов потрогал сверток и бросил на меня испытующий взгляд, проверяя, видимо, впечатление. Я сказал беспечно:
– Это свойственно всем.
– Я их не переношу, – повторил он. – Я понимаю шутку, я принимаю легкое подтрунивание, но я не выдерживаю холодной язвительной насмешки. Я не могу встать выше, я взрываюсь.
– Вы не одиноки, – заметил я равнодушно. Я никак не мог взять в толк, зачем он говорит мне это. Я ждал от него других слов, я еще думал о Веронике Семеновне, о серой папке и о странном поведении доцента, испытавшего нечаянную радость, когда Вероника объявила о том, что «папочки нигде нет». Мне понадобилось некоторое усилие, чтобы сообразить, что Наумов завел вовсе не абстрактный разговор, что своей короткой фразой о нетерпимости к насмешкам он уже объяснил мне все: и нежелание идти в музей, и последующую смену настроения. Но понял я это лишь спустя время. Я, к примеру, сразу догадываюсь, о чем идет речь, когда жена, придя домой на обед, объявляет с порога, что сегодня у нее «страшно много работы». На ее языке это означает, что посуду придется мыть мне. Но то жена, с ней мы как-никак привыкли обходиться без переводчика. А с человеком, которого ты увидел впервые, этот номер не проходит. Не прошел он и с Наумовым, понимать которого я стал лишь тогда, когда он заговорил о Лире Федоровне.
Заговорил, впрочем, не сразу. Сначала он рассказал мне кое-что о Ребрикове, который, по неточным данным Наумова, жил сейчас в соседнем областном центре. Наумовская оценка не разошлась с той, какую дал Ребрикову Сикорский. Это был Человек, Который Умеет Налаживать Дело. Не будучи сам узким специалистом, Ребриков тем не менее умел создавать ситуации, в которых узкие специалисты могли работать с полной отдачей. Он был способен вдохнуть душу в самое, казалось бы, безнадежное предприятие. Так вот и случилось, что музей, влачивший прежде жалкое существование, при Ребрикове преобразился. В музее прочно поселилась История. Оказалось, что у Заозерска интересное прошлое и что жили в городе интересные люди. Об этом, конечно, было известно и до Ребрикова. Но то были, как выразился Наумов, распыленные знания. Теперь они стали концентрироваться в музее…
Разговор стал мне надоедать. Я вытащил сигарету и начал неторопливо разминать ее, наблюдая за юрким воробьем, который целился поклевать табачные крошки, но никак не мог решиться подобраться к моим ногам.
– Я понимаю, – сказал Наумов. – Предисловие затянулось. Но думаю, вам будет полезно узнать, как случилось, что мы с Ребриковым заинтересовались княгиней.
Так. До сих пор вопрос трактовался однозначно – интерес представляла не княгиня, а ее коллекция. И не для Ребрикова, а только для Наумова, поскольку Ребриков коллекцией не интересовался. А тут вдруг: «Мы с Ребриковым».
– Я не оговорился, – сказал Наумов. – Да, мы с Ребриковым. Или, чтобы быть точным, Ребриков заинтересовал меня. Все началось с фресок…
– С каких фресок? – недоуменно спросил я.
– С церковных фресок, – сказал доцент, – с живописного рассказа о сотворении и грехопадении человека.
– Божественный комикс?
– Да, – усмехнулся Наумов. – Комикс… Комикс… Он повторил последнее слово несколько раз, словно хотел обкатать его, потом заметил:
– А вы наблюдательный человек.
– Благодарю.
– Нет, в самом деле, – продолжал доцент без улыбки. – Безвестный художник восемнадцатого века был гениальным человеком…
Я вздохнул обреченно.
– Послушайте, – сказал я. – Восемнадцатый век. Не слишком ли далеко мы уехали?
Он считал, что не слишком. Он растолковал мне, что фрески в нашем музее – явление уникальное, поскольку на них представлена обнаженная натура; что нужна была большая смелость, чтобы отойти от традиций, от плоской иконописи к объемному изображению, да еще улыбнуться при этом, улыбнуться умно, тонко, не оскорбляя чувств верующих, но и предоставляя им полную возможность оценить юмор ситуации, в какой оказались Адам и Ева после вкушения яблочка познания…
Наумов выбрался из темноты столетий в наш благоустроенный двадцатый век в тот момент, когда я затаптывал в песок третий окурок. Там, в сумраке, остался неизвестный художник. А здесь вновь возник Ребриков. В пятьдесят седьмом году Ребриков прочитал студентам института, в котором учился Наумов, лекцию об истории Заозерска и попутно сделал сообщение об открытии фресок. У Ребрикова родилась мысль смыть побелку. А замазывал фрески вовсе не Бакуев, замазаны они были еще в двадцатые годы. Церковь в ту пору использовалась под зерносклад.
– Музей перевели в это здание сразу после войны, – сказал Наумов. – Ну а Бакуеву, как вы знаете, было не до фресок.
Мне тоже было не до фресок, но я твердо решил дать Наумову возможность выговориться и поэтому терпеливо выслушал рассказ о том, что когда была смыта побелка, то оказалось, что фрески двухслойные, что Адам и Ева выплыли из мелового тумана не обнаженными, а одетыми; но одежда была очень непрочной; что портной, который ее шил, был парнем смекалистым и употребил для драпировки фигур специальные краски, легко смываемые, ибо понимал, что к чему и что почем…
Я терпеливо выслушал все и спросил:
– Ну и что?
– Меня это заинтересовало, – сказал Наумов. – Словом, Ребриков увлек меня…
– Сделал вас «другом музея»…
– Это плохо? – спросил доцент, уловив в моей реплике иронию.
– Нет, почему же, – сказал я. – Это не плохо, но несколько отдает самодеятельностью.
– Другого выхода не было, – сказал Наумов. – Приезжие специалисты потолкались в музее, поспорили, покричали и… Только их и видели. Они-то понимали, насколько трудна задача. Ну а мы уразумели это позднее, когда стали поднимать архивные материалы, искать имя художника…
– Подождите, – прервал я его. – Все это очень интересно, конечно, и ваш энтузиазм, и благородные побуждения можно только приветствовать, но…
Он улыбнулся, поднял прутик и начертил им на песке две буквы: «А. В…»
– Вот что мы нашли, – сказал Наумов, поигрывая прутиком.
Они переворошили горы бумаг. Они искали имя художника, но не нашли ничего, кроме глухих указаний на то, что фигуры на фресках были задрапированы вскоре после их написания по распоряжению синодальных властей. Они искали имя творца фресок, а нашли только инициалы «А.В.», разбросанные там и сям на документах. Этот «А.В.» имел привычку помечать таким способом интересующие его места. Сначала они не обращали внимания на это своеобразное нотабене, но так как оно назойливо лезло в глаза именно там, где встречались упоминания о фресках, то они стали кое о чем догадываться.
– Он прошел по тем же следам гораздо раньше нас, – сказал Наумов. – Понимаете?
Не понять было бы трудно. Какой-то неизвестный «А.В…» шел по следам вовсе уж неизвестного художника, жившего в восемнадцатом веке. Только мне-то это понимание было вроде ни к чему. От «А.В.» нити тянулись к портрету княгини, к золотой бляшке и обрывались. От «А. В.» тянулись и другие нити, тянулись в восемнадцатый век и тоже обрывались. Это был другой роман…
– Но, может быть, ему удалось, – высказал осторожное предположение доцент.
– Может быть, – флегматично отозвался я. Может быть, этому «А. В.» и удалось проникнуть в тайну, запрятанную в глубине столетий. Но нам-то от этого не легче. Правда, по Наумову, выходило, что он наткнулся на «А. В.», копаясь в архивных документах. По моим же сведениям все это выглядело несколько иначе, и я сообщил об этом доценту.
Реакция была неожиданной. Наумов умолк на секунду, стегнул по скамейке прутиком, который продолжал держать в руках, и бросил отрывисто:
– Всем им казалось, что я клад ищу. И Веронике этой, и Сикорскому, и даже… И даже моей жене.
И даже его жене… Лирочке-Велирочке, которую в пятьдесят седьмом году никому бы не пришло в голову назвать Лирой Федоровной. В пятьдесят седьмом студент Наумов даже и не знал, что живет в Заозерске девочка Лирочка, девочка-десятиклассница, девочка с рыженькими косичками, которые она укладывала венцом вокруг головы. В тогдашней ее жизни были у Лирочки две заботы – срезать косички и не срезаться на приемных экзаменах в Московский университет. Косички она срезала сразу после выпускного вечера в школе. А в августе срезалась и на экзаменах в Москве. На будущий год она повторила попытку и опять потерпела неудачу. В пятьдесят девятом Лирочка поставила планку на более низкую отметку – подала заявление в Заозерский пединститут. Эту высоту она взяла.
А студент Наумов в том далеком пятьдесят девятом готовился стать аспирантом. В свободные от занятий часы он рылся в архивах. Разрешение имелось – помог, конечно, Ребриков. Любил он всем помогать, этот Ребриков.
Студент Наумов стал аспирантом.
Студентка Лирочка пока еще никем не стала.
И пути их пока еще не пересеклись.
А время отщелкивало годы. Шестидесятый, шестьдесят первый, шестьдесят второй, шестьдесят третий… Аспирант Наумов за эти годы успел сдать кандидатский минимум и стал доцентом Наумовым. Студентка Лирочка готовилась к выпуску. Она была не прочь остаться в аспирантуре, но от нее это не зависело. Студентке Лирочке была уготована другая будущность – ей предстояло стать сельской учительницей.
Ах, как ей этого не хотелось…
В шестьдесят четвертом, накануне выпуска, Лирочка обратила внимание на доцента Наумова. Произошло это не в институте, а на квартире у Казаковых, куда доцента Наумова привели бакуевские бумаги…
У меня были неверные сведения. Так, по крайней мере, заявил доцент. Все эти годы – с пятьдесят седьмого по шестьдесят четвертый – бакуевские бумаги вкупе с портретом княгини лежали в музее без движения. Насколько было известно Наумову, ими никто не интересовался. До весны шестьдесят четвертого, до теплого апрельского дня, который Наумов запомнил. В этот день Ребриков завел его к себе в кабинет и сказал: «Смотри». И Наумов посмотрел. Сначала в печальные глаза княгини, потом на улыбающегося Ребрикова, потом проследил за пальцем директора, которым тот указывал на уголок портрета. В уголке чернели буквы; «А.В.». А на столе лежала серая папочка. Ребриков вручил ее Наумову, присовокупив лаконично: «Чем черт не шутит. Полистай эту абракадабру».
– Бакуев вел какой-то своеобразный дневник, – сказал Наумов, поигрывая прутиком. – Последняя эдпись бросилась мне в глаза. «Сход, к К. Акт. театра. Год рожд. дев. пятый». Была и дата. Запись эту он сделал за два дня до смерти.
Доцент для наглядности изобразил запись на песке у наших ног.
– Что бы вы сделали на моем месте? – спросил он.
Я засмеялся.
– Наверное, сходил бы к К. В этой записи довольно много информации.
– И она толкуется однозначно, не правда ли?
– Пожалуй, – согласился я, всматриваясь в косые буквы на песке. – Впрочем, если учесть то, что мне известно про Бакуева…
– Вы допускаете иные толкования?
– Кто знает? – пожал я плечами. И равнодушно выслушал рассказ Наумова о том, как он, изучив списки личного состава театра по состоянию на пятьдесят седьмой год, нашел в этих списках пять актеров, чьи анкетные данные соответствовали данным, на которые указывала запись в дневнике Бакуева, и в их числе актера Казакова, 1905 года рождения; как отправился к нему на квартиру, чтобы поговорить с ним о портрете княгини, и как ушел не солоно хлебавши, потому что Федор Казаков был Федором Казаковым и, может, не совсем последовательно, но весьма доходчиво разъяснил незадачливому искателю, что он, Казаков, не имел чести быть знакомым ни с княгиней Улусовой, ни с загадочным «А.В.». А о каком-то там Бакуеве и слыхом не слыхал. Казаков и тогда любил «выступать». Ошеломленный доцент спасся бегством, оставив на поле сражения новую велюровую шляпу, о которой вспомнил лишь на лестнице. Он потоптался на площадке первого этажа в раздумье, потом махнул рукой и вышел на улицу.
Шляпу принесла на другой день в институт Лирочка-Велирочка и ближе к вечеру вышла на дорожку, по которой доцент Наумов хаживал ежедневно после занятий. Наумову эта дорожка не нравилась, хоть и вилась она между стройными тополями и была во всех отношениях удобной дорожкой; не нравилась потому, что ходил Наумов по ней на частную квартиру, которая, если разобраться, и не квартирой была, а просто «углом». Вот на этой дорожке и встретила доцента Лирочка-Велирочка, встретила и остановила, а затем медленным движением бережно вынула шляпу из сумки, произнеся при этом какие-то слова, которые доцент забыл, но, вероятно, это были щучьи слова, те самые – «по моему велению, по моему хотению», – ибо после этих слов Наумов тоже произнес какие-то слова, среди которых было и «спасибо», но не оно было главным, оно не ставило точку под диалогом, а в том, что диалог начался, Наумов уже не сомневался. Не сомневалась и Лирочка…
Очень не хотелось Лирочке ехать в деревенскую школу.
А доцент в шестьдесят четвертом году был скорее худым, чем толстым. В общем, он выглядел не хуже других, хоть и не гнался за модой и был с «бзиком», поскольку тратил свой досуг на копание в каких-то там архивах. Но в тот теплый апрельский вечер он забыл о тайне столетий, ибо другая тайна властно поманила его, вечная тайна, нетайная тайна, которая лучилась из глаз Лирочки-Велирочки, умненькой студентки-выпускницы, хорошенькой девушки, интересной даже, что и не преминул отметить доцент после двухчасовой совместной прогулки.
В конце недели Лирочка-Велирочка решила, что момент наступил, и, осторожно высвободившись из объятий доцента, сказала: «Мы могли бы пожить и у нас». И была свадьба, которую сыграли в новеньком еще тогда кафе «Космос». Свадьба как свадьба, со всеми положенными процедурами, из которых Наумову почему-то запомнилась наиболее утомительная – ожидание торжественного ужина, – когда они с Лирочкой стояли у стеклянных дверей, встречая гостей. Скучные это были часы, скучные не только для Наумова. Снаружи толпилась стайка юнцов, которые приходились кому-то родственниками, но кому, было неизвестно ни жениху, ни невесте. Юнцы сосредоточенно курили, подчеркнуто не обращая внимания друг на друга. Внутри, возле длинных столов, заставленных снедью, цветами и бутылками, бродили приглашенные мужчины постарше из тех, кто пришел точно к назначенному часу. Их жены чинно сидели на стульях, поставленных рядком у стойки, и шептались о чем-то, поглядывая на жених; и невесту, похожих на манекены, какие можно увидеть в витринах салонов для новобрачных.
Три часа этой витринной жизни были платой за по целуй над сонным озером, за апрельские звезды, за теплые руки любимой, за то, что было, и за то, что должно быть впереди.
А впереди Наумова поджидало нечто непонятное.
Утром, перед тем как отправиться к Лаврухину, который сказал, что будет занят до двенадцати, я решил зайти к Бурмистрову. Я не видел его уже несколько дней и, захватив портрет, поехал в управление, рассудив, что мой начальник как раз тот человек, который отнесется ко мне и моим затруднениям с должным пониманием. В этом смысле с ним мог сравниться разве только Петя Саватеев, но он, к счастью, не встретился мне ни в коридоре, ни в нашем с ним кабинете, куда я забежал, чтобы пополнить запас сигарет.
Я поставил портрет перед Бурмистровым и заметил вскользь, что лицо на портрете мне кого-то напоминает.
– Неплохо было бы и вспомнить, – ворчливо произнес мой шеф, погремев стаканчиком с карандашами.
– Стараюсь, – сказал я, усаживаясь у окна. Я и в самом деле старался, но ничего из этого не выходило. Так бывает, когда вдруг забываешь какое-нибудь слово. Ты чувствуешь его, оно где-то близко, вот-вот ты его вспомнишь, но оно не дается, ускользает. Ты злишься, напрягаешь память – и добиваешься противоположного результата. Потом, когда оно тебе уже не нужно, это слово неожиданно всплывает на поверхность сознания.
– Ну-ну, – Бурмистров отвел глаза от портрета, откинулся в кресле и сцепил руки на животе. – Так что там у тебя?
Я вкратце изложил повесть о знакомстве доцента с Лирочкой.
– Попался мужичок на крючок, – усмехнулся Бурмистров.
– А вот это не совсем так, – возразил я.
– То есть? – прищурился Бурмистров. – В твоей интерпретации все именно так и звучит.
– Значит, фальшиво звучит, – сказал я. – Есть: нюансы.
– Ты давай, Зыкин, все-таки поаккуратней насчет нюансов. Ближе к фактам.
– К ним и двигаюсь. Была у них любовь. Обоюдная, так сказать. Конкретнее если, то Лирочке этот доцент тоже нравился. Может, сперва она и воображала себя жертвой обстоятельств, может, даже лукавила, но все это ушло.
– Чаруса, – буркнул Бурмистров. – Знаешь, что это?
– Наслышан.
– Зачем же лезешь?
– Затягивает, проклятая, – признался я со вздохом.
– Ну ладно, Зыкин, – сказал Бурмистров, бросив выразительный взгляд на часы. – Ты ведь не про любовь рассказывать ко мне пришел.
– Как знать. По Наумову, выходит, что его занятия княгиниными делами и Лирочкина любовь связаны одной веревочкой.
Произнеся эту неуклюжую фразу, я углубился в созерцание знакомого заоконного пейзажа. Бурмистров сидел полузакрыв глаза и покусывал губы. Наконец он спросил:
– А ты как считаешь?
– Надо подумать.
– Ну что ж, попробуем.
– Про любовь не упоминать?
– Воздержись по возможности.
– Значит, так, – сказал я. – После свадьбы Наумов перетащил свои пожитки к Казаковым. Родители не препятствовали, пожалуй, даже были рады, что дочка обрела приличного мужа и осталась у них под крылышком. Молодоженам выделили комнату. Вскоре Лирочка закончила институт, но в городских школах ей места не нашлось. На помощь пришел Ребриков, и Лирочка стала работать в музее. В шестьдесят пятом Реб-рикова сменил Сикорский. В музее все осталось статус-кво. Лирочка, разумеется, тоже. И тут завязался узелок. Если коротко, то так: по непроверенным данным любовь Сикорского к Лирочке последствий не имела.
– В каком смысле?
– В том, что она его не любила.
– Так. Едем дальше.
– Что ж дальше. Все шло и дальше тихо-мирно, благопристойно. Наумов работал в институте, продолжал копаться в архивах. Все шло тихо-мирно, пока однажды Лирочка не заявила мужу: или княгиня, или она.
– Когда заявила?
– Незадолго до семейного скандала. Наумов как раз выбился на второй круг гонки за неизвестным художником. Короче говоря, он вернулся к тому, с чего начинал – к бакуевским бумагам, к той самой записи: «Сход, к К.» Он носился с этой шарадой как курица с яйцом и не замечал, что атмосфера в доме накаляется. Он заметил это, когда стало уже нечем дышать.
– Ну-ну, – подбодрил меня Бурмистров.
– Он пожелал объясниться с Лирочкиными родителями, – сказал я. – Но объяснения не получилось. Теща молча покинула комбату. Тесть по обыкновению прокричал отрывок из какой-то пьесы, а Лирочка… Нет, все-таки любовь была.
– Вычеркни ее пока… Ближе к фактам.
– Факты иссякли, – сказал я. – Остались эмоции. Наумов стал замечать, что сотрудники музея при встречах с ним как-то странно ухмыляются… А Лирочка плакала по ночам и говорила, что им надо уехать, уехать, уехать…
– Но уехал он…
– Да, – сказал я. – Уехал он. Договорились, что Лирочка двинется вслед, как только он устроится. В Караганде, кстати, живут его родители.
– Были письма? – спросил Бурмистров.
– Два или три. Лирочка писала, что готовится к отъезду. Но…
Я замолчал, потому что дальше простиралась область догадок. Бурмистров взялся за стаканчик с карандашами. Тряс он его на этот раз особенно долго и сосредоточенно. А потом задал вопрос, до смысла которого я добрался не сразу.
– Слушай, Зыкин, – спросил он. – А ты не поинтересовался у доцента: этот Ребриков не брюнет, часом?