11
Мы с Попеленко смотрим, как уходит Гнат. Он вразвалочку, перебрасывая через лужи тяжелые дырявые ботинки, шагает по улице. Правая рука Гната придерживает пустой мешок, левая зацепилась большим пальцем за желтый провод, перепоясывающий ватник, и ладонь висит, как варежка. Шапчонка, сшитая на солдата-недоростка, чудом держится на нечесаной гриве деревенского дурачка, издали она - как птица на стоге сена.
Гнат оборачивается, машет нам мешком, смеется. "Маасковские сладкие груши, она ела-ела их на свадьбе..." - напевает Гнат. Больше всего он любит сочинять "свадебные" песни. Сквозь унылый мелкий осенний дождь. Гнат несет не доступный никому мир своего воображения. Там бьют в бубны, осыпают молодых хмелем, пляшут, целуются.
Рослая, чуть сгорбленная фигура постепенно скрывается в мутно-серой завесе дождя, как в дыму.
– Ой, голосистый какой и здоровый! - удивляется Попеленко и скребет затылок. - Как он при фашистах уцелел? Они дурачков по деревням собирали, свозили в область, а там - в душегубки. Не признавал этого дела Гитлер. У него было рассчитано, кто сколько хлеба съедает. Дурачкам по этой арифметике места не оставалось... Бабы наши, жалеючи, прятали его, Гната. Моя уж на что музульманка, скрипит, как колодезный журавель, а и то хоронила его трое суток в погребе. Только просила его, чтоб не пел. А он нет-нет да как затянет, страх!
Из-за дождя еще доносится неразборчивая песня Гната, но постепенно стихает. Через двадцать - тридцать минут Гнат будет уже в лесу. В потайном клапанчике его ватника, прошитом двойной стежкой, завернутый в прорезиненную обертку от индпакета, лежит блокнотный листок. На нем выведенные рукой Варвары четкие ровные строки: "Мешки с деньгами и документы вывозят завтра на рассвете. Сегодня приехал Сагайдачный. Считают. Никого в район не посылали. Повезут Глумский и "ястребки". Когда же выполнишь обещанное? Жду не дождусь. Ясонька".
Мы прислушиваемся. Где-то за околицей хлопает кнут пастуха, мекает привязанная на пустыре коза. Песни совсем не слышно. Гнат унес наш крючок с наживкой, и невидимая леска потянулась за ним из Глухаров. Давай, Гнат, ни пуха тебе, ни пера! Мы с Попеленко переглядываемся. "Ястребок" вздыхает, трет обшлагом шинели кожух своего ППШ. Я чувствую, сомнения и страхи вьются вокруг него, как осы у колодца, но он молчит. "Мне и самому страшновато, Попеленко! хочется сказать мне. - Уж больно хитрая пошла игра!" Но с моим подчиненным лучше не вести таких разговоров. В полное ведро воду не льют.
"Ястребок", однако, сам не выдерживает:
– Товарищ старший! Я так понимаю, что мы выходим на бандитов?
– Правильно понимаешь.
– А кто ж село останется охранять?
– Никто.
Он качает головой с прискорбием.
– Так нельзя, - говорит, поразмыслив. - Так я не можу. Неправильно политически! У меня ж детей полная хата, вы сами знаете. На кого ж я их брошу? А если какой бандера заглянет? Вам-то хорошо! А мне смену растить надо!
Он отворачивается как будто в сердцах, но глаз его зорко следит за мной из-за приподнятого ворота. Что ж, придется выложить все. До поры до времени я молчал. Щадил его, ждал. Казалось, в "ястребке" просыпается боец. Как он помчался навстречу бандитам, к заводику, когда заметил, что его попеленятам угрожает опасность!
– Попеленко, - говорю я, - хорошо жить, когда тебя жалеют?
– Так не меня ж! - отвечает он. - То детей!
– Но ты так привык к жалости, что переключаешь ее на себя.
Он моргает. Мол, это все рассуждения.
– Штебленка помнишь?
– Ну?
– Помнишь, как ты Варваре лошадь давал за три метра ситчика?
– Ну... что ж, товарищ Капелюх! Я ж признал ошибку! Повинился я уже!
– На твоей Лебедке Климарь погнался за Штебленком. Иначе б Штебленок ушел, понял? Ты погубил своего товарища!
Попеленко издает странный, сдавленный звук, как будто заглатывая баклажан. Глаза его выкатываются и застывают.
– Как же это? - наконец спрашивает "ястребок".
– Так.
– Я ж... я ж... Разве я мог?..
– Мог. Если б дальше своего носа поглядел. За ситчиком погнался! Дети раздеты! Все, мол, тебе простят. А дети Штебленка тебе ситчик простят? Мы с тобой даже не знаем, остались у него дети, нет, и сколько! - Я беру его за воротник - рука сама тянется, пальцы непроизвольно сжимают жесткое сукно. - А Кривендиху не хочешь ли на свой счет записать? А Семеренкова? Если бы ты прорвался в Ожин, они были бы живы. Пуль испугался? "Раны" своей испугался? Кого пожалел: детей или себя?
Он, приоткрыв рот, часто дышит мне в лицо. Мы сходимся с ним глаза в глаза. Кажется, я начинаю заводиться. Бывает ведь - вдруг окатит злостью, даже свет застит.
– Абросимова не хочешь вспомнить? Проболтался о его приезде! Тоже не подумал? Закуску на столе увидел, растерялся! Детей своих пожалел, да? Хватит спекулировать на детях, Попеленко!
Он отступает вплотную к плетню.
– Виноват, - бормочет он. - То ж от дурости, то же не зрада... Я ж... политически...
Пальцы сами разжимаются. Но Попеленко так и остается стоять, съежившись и прижавшись к плетню. Злость как-то сразу улетучивается. Жалею я его, своего белобрового "ястребка". Недостойное, штатское, тыловое чувство-жалость! А может быть, нет? Может быть, прекрасное, святое, самое необходимое чувство, просто война вывернула наизнанку все естественные человеческие понятия?
Если б я мог, я бы оставил Попеленко в селе, при детях. Пусть растит свою "гвардию", селу будут нужны мужики, ох как нужны. Но у нас нет сейчас бойцов. Попеленко с его автоматом - половина ударной силы у Глумского. По крайней мере, "ястребок" умеет стрелять. Пожалею я его сегодня - завтра Горелый перебьет все село. Уж он-то постарается отомстить за обман, Горелый, если справится с нами в лесу и узнает, что мы везли в мешках...
Я не могу проявить жалость. Война не позволяет.
– Воевать будешь?
– Буду.
– Помни - с тебя особый спрос.
...Он все еще стоит у тына, выпучив глаза, как будто видит перед собой тени убитых Семеренкова, Кривендихи, Абросимова.
* * *
У Панского пепелища меня встречают Валерик, Маляс и Крот. Все трое прячутся от дождя в густом ивняке и ольшанике. Маляс небрежно, по-партизански -дулом вниз - забросил карабин за спину. Ясно, что это оружие намного уступает его знаменитой тульской одностволке и он вынужден носить его лишь в силу необходимости. Но лицо выдает Маляса, это лицо мальчишки, которому разрешили подержать автомобильный руль.
Крот суров и неподступен. Жупан его перепоясывает широкий кожаный офицерский ремень, отвисающий на животе от тяжести кобуры со старым армейским револьвером. Револьвер привязан цепочкой к крючку жупана, как вокзальная кружка к бачку. Вдруг добро потеряется? Свое-то свое, да лучше на привязи...
Вид у нашего воинства не очень бравый, в почетные караулы оно не годится. Валерик, правда, выручает - в тугом, укороченном для фасона бушлатике, из-под которого проглядывает "морская душа", в бескозырке с метровыми лентами, с автоматом на груди, с оттопыренными от гранат карманами, - он, кажется, только что, как и положено моряку-герою, потопил свой корабль и теперь готовится дорого продать свою жизнь на суше.
– Вот, Крот гранат дал, - говорит Валерик, ловко подбрасывает в воздух РГД-33 в ребристой рубашке и по-жонглерски ловит. - Культурно.
– Все запасы ликвидировал, - охотно поясняет Крот. - Раз нужно обществу, бог с ней, с рыбой. Все отдал!
По его черному, прокопченному лицу капли дождя скатываются как по грифельной доске. Глаз настороженный, прощупывающий. Конечно же он и четверти своих запасов не выложил, Крот.
Я берусь за кованую тяжелую ручку двери, и Крот тут же тянется, чтобы заглянуть в кузню. Ему не терпится узнать, как выглядят миллионы.
– Принеси ты счеты, Крот, - говорю я.
– Счеты? Это можно...
В другое время он бы отказал. Всем Глухарам известно, что на все просьбы у кузнеца заготовлен четкий ответ: "Одному дашь, так и другим не откажешь". Однако сейчас речь идет о подсчете миллионов.
– И безмен принеси.
– Безмен?
– Ну да. Ведь взвесить деньги тоже нужно.
– Ага... Ну а как же. Естественно.
Крот уходит оторопелый, шелестя своими добротными, подшитыми позади кожей галифе. Трудно ему... В его кузне лежат деньги, которые приходится взвешивать, как какое-нибудь пшено. Эдакие переживания под занавес войны!
Бородка Маляса трепещет, и он сжимает ее ладошкой так, что из пятерни торчит лишь придушенный рыжеватый хвостик. Словно белку поймал. Малясу тоже хочется взглянуть на миллионы, но он выдерживает характер. Что он, не видал, что ли?
В полутемной кузне - свет сочится лишь из маленького оконца под потолком, - в углу, за столиком, где обычно Крот угрюмо и молча в присутствии почтительно застывшей жены поедает свой снеданок, теперь сидят Сагайдачный и Глумский. Столик забросан красненькими тридцатирублевками, синими пятерками с изображением летчика, зелененькими трешками с солдатами в касках... Вся колхозная касса, выручка от продажи последних горшков и глечиков, лежит на изрезанных ножом грязных досках, как осенний разноцветный букет.
У ног Глумского два длинных бумажных мешка. Похожие мешки выдавались немецким похоронным командам, в них фрицы упаковывали покойников, пронумеровывали и отправляли куда надо. Аккуратисты ведь. Я осматриваю мешки. Внутри пластинки немецкого пороха. На ощупь, сквозь толстый слой бумаги, они напоминают гибкие и плотные денежные пачки. Находчивый мужик Глумский!
– Учтите, они скорее всего встретят вас поблизости от Глухаров, в лесу, говорю я Сагайдачному, - Будьте готовы к четким ответам.
– Я-то что? Вот вы готовы ли?
– Выеду в Ожин с темнотой. - Это я Глумскому. - На Справном доберусь, надо думать, быстро. Буду ждать с автоматчиками близ опушки. Я присоединюсь к вам, а они пойдут скрытно, лесом, чуть позади.
Глумский кивает.
– Если меня не будет на опушке, сразу возвращайтесь обратно, к кузне. Занимайте круговую оборону.
– Ну-ну, - отвечает Глумский. Это звучит: "Черта лысого".
Он угрюмо царапает стол округлым, толстым, чечевицеобразным ногтем. Что-то у него на уме, но он не хочет поделиться со мной.
Скрипит дверь. Крот протягивает мне счеты и безмен с длинным рычагом и передвижной гирькой. Графитовые его глазки скользят по тридцаткам и пятеркам на столе, по бумажным мешкам.
– Не нравится мне этот Крот! - говорю я, когда дверь за кузнецом закрывается. - Очумел он от двух миллионов...
– Разве вас не учили в школе, - спрашивает, улыбаясь, Сагайдачный, - что у крестьянина две души?
– Учили, - отвечаю я. - Но когда дело доходит до стрельбы, две души ни к чему. Лучше пусть плохая, но одна.
– Не волнуйся, - успокаивает меня Сагайдачный.- Душу невозможно разделить на части. Как только начинаешь отсекать плохое, что-то неладное происходит с хорошим... Поэтому принимай Крота как он есть.
Я ставлю счеты и безмен на стол. Счеты хорошие, из настоящей кости. Наверно, Крот хранит их в заветном месте, как Серафима - свою "Борьбу миров". Весь день пальцы Крота делают тяжелую грязную работу, вечером же они, перебирая костяшки счетов, разговаривают с богами, служат душе. С какими богами и какой душе? Вот эти счеты, пощелкивая, переводят пуды медных поясков, пуды свинца, соли, глушеной рыбы в карбованцы, червонцы, сотни. Если бы мы действительно нашли миллионы и если бы могли уплатить Кроту долей находки, я был бы уверен в кузнеце и его душе.
...Сагайдачный мерно щелкает костяшками. Нам нужно высидеть определенное время в кузне.
– Кстати, а сколько это на вес - миллион? - спрашивает старик и поверх пенсне осматривает нас с Глумским.- Вдруг они поинтересуются, как тяжел мешок, а я даже не представляю.
С таким же успехом он мог спросить нас, как гарпунят китов в Гренландии. Я больше ста рублей в жизни не держал в руке.
– Черт его знает! Прикинем, сколько колхозная касса весит, и помножим.
Глумский сгребает корявыми ладонями тридцатки, пятерки и трешки, перевязывает их бечевой и подвешивает к безмену. Отводит гирьку... Стрелка едва шелохнулась.
– Н-да, - сконфуженно говорит Глумский.-Не тянет наш кооператив на безмене. А до войны, бывало, у инкассатора сумка плечо гнула.
– Э, голубчик! - в тон ему замечает Сагайдачный. - Мало ли что было. У моей мамочки бриллиантовое колье своей тяжестью натирало шею, после бала ей приходилось прибегать к маслам.
Председатель колхоза и бывший мировой посредник с интересом смотрят друг на друга. Глумский из батрацкой семьи. Он расстался с лаптями и обулся в сапоги уже взрослым, женатым мужчиной.
– Надо сказать, ваша выдумка не лишена смысла, - милостиво роняет Сагайдачный. - Ни во что люди не верят так охотно, как в клады и в то, что у ближнего много денег. Психологическая загадка! Замечали ли вы, что самые богатые люди - это ваши соседи? Чужие деньги всегда легкие и большие. Вот Крот - ведь умный, осторожный мужик, ничто не примет на веру, а видите - очумел! Сколько раз приходили ко мне, рылись в подполе, в погребе, искали мои давно растаявшие фамильные сокровища... Все знают: никто никогда ничего не нашел! Но спросите у Крота, кто такой Сагайдачный, и он скажет - это тот, кто прячет пуды золота под хатой.
– Не нравится мне Крот, - упрямо повторяю я.- Ни одной души в нем не вижу.
– Какие еще души? - взрывается Глумский. - Мне чихать, задуй его ветер. Я без него своего плана выполнить не могу, понял?
– Какого еще плана?
– Такого... Если ты не придешь на опушку с автоматчиками, мы все равно двинем против Горелого, понял? И его прибьем!
– Я уже слышал об этом. Не годится!
– Послушайте, не посвящайте меня в свои планы! - умоляюще вскрикивает Сагайдачный. - Достаточно, я и так слишком много знаю.
Но Глумский не обращает внимания на мирового посредника. Он - в горячке неожиданно вспыхнувшего военного азарта.
– С телегой пойдут я, Крот и Маляс, понял? Горелый знает, что нас должно быть трое, так? А кто именно идет - не различит в сумерках. Попеленко и Валерик будут на телеге, под брезентом, с автоматами и гранатами. Мы их мешками прикроем с боков. Когда те выйдут из леса, мы вроде испугаемся, бросим оружие, задуй его ветер. А Попеленко и Валерик подпустят и ударят в упор из автоматов... И - гранатами, ветер их задуй!
Он волнуется, Глумский, то и дело повторяет свою приговорку и режет ногтем стол. Это первая в его жизни военная операция. Я не узнаю председателя. А может, вот так неожиданно и проявляется талант партизанских хитроумных вождей?
– Рискованно, - говорю я. - Беспокойно мне будет. За вас.
– А ты не беспокойся, - советует Глумский.
Сагайдачный слушает, чуть скривившись. Пальцы его играют костяшками счетов. Он слушает нас, как детей, увлеченных собственной выдумкой и поверивших в нее.
– Ты не беспокойся, скачи и делай свое дело, - повторяет Глумский. - И постарайся не запалить Справного.
В голосе председателя командирская уверенность. Он очень изменился с тех пор, как взял в руки карабин. Военная деятельность пришлась ему по вкусу. Когда он впервые щелкнул затвором карабина, проверяя, есть ли в обойме патроны, он тянул самое большее на сержанта. Сейчас на его куртке незримо обрисовываются офицерские погоны.
Не случайно, наверно, наш лесной миролюбивый край дал столько вожаков и командиров. В Полесье не редкостью было, если какой-нибудь тугодум-садовод или колхозный бухгалтер, уйдя в лес с дробовиком, а то п просто с топором, возвращался во главе целого отряда.
У нас помнят обыкновенного штатского старичка Ковпака, который бродил по Полесью в кожушке и сбитой набок мятой шапке, а затем вдруг явился в блеске генеральских погон и геройской звезды, под гром партизанской артиллерии. И оказалось, этот старичок с козлиной бородкой и прищуренными крестьянскими глазами - настоящий стратег, полководец. Батька Боженко тоже академии не кончал. И Щорс. С чего-то они начинали. Может, вот с такой же телеги?
– Ох, карбонарии, - тихо шепчет Сагайдачный. - Воители! Этот трюк уже был... Под стенами Трои.
– Ладно. План хорош, - говорю я. - Но вы все-таки дожидайтесь меня на опушке.
Через два часа мы провожаем и Сагайдачного. Путь к Грушевому хутору лежит близ того же Семенова урочища, куда направился и Гнат. Где-то там, на полдороге, мирового посредника встретит Горелый или кто-либо из его подручных. Наверно, основные силы бандитов следят за Ожинским шляхом. Вот почему мне придется дожидаться сумерек, чтобы проскочить наверняка.
Сагайдачный низко надвинул на лоб картуз, козырьком прикрыв пенсне от дождя. Видны только два стеклышка, нос и острый подбородок. Лысуха лениво шагает по мокрой дороге. На огородах Сагайдачный натягивает вожжи.
– Тпр-ру! - слетает с его узких губ, как какое-то загадочное, полное непонятного для нас смысла французское словцо.
Глумский протягивает руку. Ладошка посредника входит в его пятерню как в кулек.
– Будьте осторожны! - предупреждает председатель.
– Люди! - вздыхает Сагайдачный. - Посадят на пороховую бочку, а потом начинают читать лекцию о вреде курения. Может, закурим, председатель?
Мировой посредник, нагнувшись, долго бьет кресалом но кремню, добывая огонь. Глумский терпеливо ждет, прячет самокрутку в кулаке. Наконец узкая, тощая самодельная папироска и цигарка петеэровского калибра "четырнадцать и пять" тянутся к тлеющему труту. Вкусный табачный дым сочится во влажном и свежем воздухе. Он дразнит. Но я сдерживаюсь. Опять пойдет кругом голова. А мне больше всего нужна ясность.
Сыплет дождь, мелкий-мелкий, все затянуто туманом. Леса не видно, лишь угадывается вдали его темная масса. Дорога тянется туда светлой, поблескивающей колеями полосой. Обезглавленные, загнутые стебли подсолнухов стоят по обеим сторонам дороги.
– Да, вот еще! - Сагайдачный обращается ко мне: - Иван Николаевич, ты ведь знаешь, я атеист. Не такой атеист, как вы, нынешние, а старого толка - то есть пришедший к отрицанию бога своим умом, не потому, что в клубе лекцию прочитали, что бога нет. Но меня все-таки занимает, как меня похоронят. Не где - место я уже выбрал всей свой жизнью, - а как.
– Ну хватит вам, Мирон Остапович! - возмущаюсь я.
– Помолчите, - просит Сагайдачный серьезно. - Не люблю этого комсомольско-молодежного оптимизма. Я все думаю, что поставят над моими бренными останками? Крест? Не годится, коль я разуверился в боге. Спекулятивно как-то. И нашим, и вашим... Камень-валун? Претенциозно. Знаете, поставьте этот ваш обелиск со звездой. Не очень, прямо скажем, выдающееся изобретение, но... Пусть у меня там будет ощущение, что я приобщился к этой вашей современной жизни. Что я не чужд тому, что будет жить после меня. Ведь, кажется, все это прочно, а? Глядя на вас с Глумским, иного вывода не сделаешь. И если великолепно налаженная фашистская машина не выдержала... Прочно, да?
– Прочно, Мирон Остапович, - говорю я.
– Вот и хорошо. Значит, договорились?
Я хочу возразить, на помнить, что ни к чему предаваться таким унылым мыслям, но Глумский, который серьезно и мрачно прислушивался к разговору, кладет мне руку на плечо, удерживая от ответа.
– Сделаем, -заверяет он Сагайдачного.- От имени колхоза говорю. Сделаем, когда придет время.
Сагайдачный издает губами "чмо-н", и Лысуха, хорошо знакомая с французским прононсом хозяина, тянет таратайку к лесу. Старик поднимает картуз с высоким околышем. Голова его матово светится под дождем.
– Иди отдыхай, - говорит Глумский, провожая взглядом таратайку и не поворачиваясь ко мне. - Тебе надо отдохнуть. Справного я приготовлю. И Гната сам встречу. Иди.
Он мнется с ноги на ногу. Поправляет карабин. Сагайдачного уже не видно, но Глумский упрямо смотрит перед собой.
– С Антониной толковал?
– Нет.
– Любит он тебя, старик, - без всякой связи с предыдущим продолжает Глумский. - Ты еще не понимаешь, что это такое - одиночество к закату жизни.