12
–Слушай, - говорю я Антонине, - а почему бы тебе пока на время не переехать к Глумскому? У них никою нет... детей... Тебе хорошо было бы! Серафима моя старенькая уже, ей трудно.
– Нет!
Она обводит взглядом просторную и нескладную хату, стол с глиняными львами и рыбами, печь, расписанную глухарским орнаментом. Здесь прошла ее жизнь.
По стеклу, дрожа, вычерчивая извилистые дорожки, бегут капли. От печи уютно веет теплом. Уголья на поду освещают хату красным переливающимся светом. МГ стоит у стены. Круглая боковая коробка уже присоединена к пулемету, лента вправлена. Еще две коробки и полсотни патронов россыпью лежат в сидоре.
– Я приеду завтра. Ты не волнуйся, если задержусь. Дорога есть дорога.
Голос у меня какой-то чужой, излишне деловой. Это от нарочитого хладнокровия.
Она смотрит на меня. Осторожно касается лица прохладными кончиками пальцев. Ее привычный жест. Она словно лепит меня. А может, запоминает осязанием?
На шее у Антонины бьется удивительная, живущая самостоятельной бешеной жизнью жилка. Она, как и я, кажется спокойной, Антонина, но жилка выдает ее. Мы ничего не можем скрыть друг от друга, наше единение не связано со словами, жестами, движениями. Волосы ее сегодня светятся неистовой подсолнуховой желтизной. Пока в кузне подсчитывали миллионы, она успела вымыть голову в ромашковом настое. Даже в эти тяжелые, скорбные дни ей хочется быть красивой. В ней живут непонятные мне рефлексы, заложенные еще со времен Евы. Или, может быть, она знает, что я могу не вернуться, и хочет раскрасить для нас этот коротенький серый день?
...Мы лежим на шуршащем сенном матрасе, за стеклами дождь. Через час мне выезжать. Ох и темнотища будет в лесу! Уже сейчас к дождю словно подмешали чернил. С каждой каплей меркнет день.
– Слушай, у тебя паспорт есть?
Дурацкий, конечно, вопрос. Ну какие в Глухарях паспорта?
– Получим в сельсовете твой паспорт, поедем в Ожин, - говорю я. - Чтоб все было как у людей. Ну, сама понимаешь...
Она кладет пальцы на мои губы, и я стихаю. В самом деле, уж больно я становлюсь деловым. Она держит пальцы на губах, как замок, а сама серьезно и внимательно глядит на меня. Я утыкаюсь лицом в ее шею, чувствую губами пульсирующую жилку. Это как прикосновение к душе. Это страшно. Но я не отрываю лица. Не хочу, чтобы она так рассматривала меня. Она может догадаться, что я боюсь. Сейчас в этой теплой и просторной хате, рядом с Антониной, я начинаю бояться длинной и темной дороги. Я чувствую, как много могу потерять.
– Иди ко мне, - говорю я.
Она покорно и поспешно кивает. Мы почему-то спешим, стыдимся и только потом, позже, смотрим друг на друга и робко улыбаемся. Улыбка эта - как извинение.
И вдруг мне открывается какая-то прямая, очевидно, простейшая истина, великий смысл оглушающей, загадочной близости между мужчиной и женщиной. Эта близость- бессмертие. Единственный и верный путь к нему. Страх исчезает. Частичка меня ушла к Антонине, и там, в тепле ее тела, в таинственной темноте, она начнет самостоятельную, оторванную от меня, свою жизнь, не связанную со мной, а потом и с Антониной, и, что бы ни случилось с нами, эта частица будет существовать, займет свое место в мире, и она всегда будет немножко ею и немножко мной. Какое простое и наивное открытие. До глупости простое. Но каждый должен сделать его сам. Книжные разъяснения, уроки биологии и рассказы других здесь не помогут. Надо самому через самые простые истины вдруг почувствовать мудрое устройство жизни. Тут, как от случайно упавшего в саду яблока, открываются сложнейшие законы тяготения.
Она лежит рядом со мной -теплая, дышащая, живое существо, чудо, женщина. Жена. Странное короткое слово, но, кажется, сто лет ломай голову, не придумаешь слова точнее, лучше, прекраснее. И прочнее.
– Антоша - шепчу я, вкладывая в это имя тысячи слов, что теснятся во мне, толкаются и давят друг друга. - Жена...
Время летит мимо нас с неистовой скоростью. Оно невидимо, как воздух, но, мне кажется, я слышу в ушах его свист.
– Пора, мне пора!
* * *
...Уже темны окна. Где-то ржет конь.
– Ты не забудь, что Глумский очень хорошо к тебе относится... как к дочери! - говорю я.
Она протягивает мне узелок со снеданком. Я же сам сказал, что дорога будет долгой. Я укладываю узелок в сидор, к патронам. Две лямки привычно ложатся на шинель, на плечи, где сохранились петельки от погон и потемневшие, давно не чищенные пуговки со звездочками.
– Нет-нет, не иди со мной. Пожалуйста, не иди!
Лицо Антонины вдруг искажается, как у человека, силящегося сделать глоток воздуха в минуту удушья. Ей с трудом даются слова, будто она заново учится говорить:
– Я... буду... ждать...
Ухожу не оборачиваясь. В какой-то книжке, помнится, прочитал, что именно так уходят настоящие мужчины: они мучаются, заходятся от тоски, но не оборачиваются, ступают ровно и жестко.
Но, отойдя от хаты немного, останавливаюсь и поворачиваюсь. Ну их к дьяволу, книжки! Мало ли кто как уходит в книжках! А мы с ней - живые, такие, как есть, нечего нам себя придумывать.
Антонина замерла у тына, прямая, высокая, она стоит под дождем, и голова ее желтеет в сумерках, как августовский подсолнух.
Когда я вбегаю в хату, Серафима поспешно вскакивает и начинает греметь всеми сковородками и горшками так, словно хочет развалить нашу и без того хилую печь. Она делает вид, что все время хлопотала по хозяйству и никакие мои набеги не оторвут ее от этого занятия.
Но печь-то, я вижу, холодная.
– Серафима, вы простите...
– Чего прощать-то? Что ты, Каин, что ль, какой? Или, может, я идол бесчувственный, не понимаю? Нет людей на свете, которые б не были молодые. Старый вол тоже безрогим бычком гулял.
Она говорит отворачивая лицо.
– Серафима, что вам из Ожина привезти?
Тон у меня такой бодрый, что самому противно. Пока Серафима обдумывает ответ, я достаю из тумбочки заветную коробку спичек и два индпакета, которые подарила мне в госпитале медсестра. Что можно подарить солдатику, которому, может, еще предстоит воевать? Кто был на передовой, тот знает цену индпакету. Спички - за пазуху, индпакеты - в сидор.
– Если б ты товарища Гупана привез в мешке, вот спасибочко, - отвечает Серафима. - Я б ему, ироду, все бока цепом поотбивала. Из-за него все ночи глаз не смыкаю. К чему такое расстройство нервенной системы на старости лет?
– Я думал, ты уже привыкла.
– Как же, привыкнешь! Только и делов, что молчишь, как будто мышью подавилась.
– Серафима, неню!
– Иди, иди!
– Ну, ты уж слишком его не жалей, - говорит Глумский и вытирает мокрый круп Справного ладонью. Приглаженная шерсть блестит как лаковая. Справный, косясь, переступает подо мной с ноги на ногу, идет боком, ему не терпится. Ты, если нужно, гони, - продолжает Глумский.- Он выдюжит. Крепких кровей!
Жеребец, изогнув шею, тянется к председателю мягкими розовыми губами, тычется в ладонь. На ладони - корка черного хлеба. Нет в селе сахара. Дети забыли, как он выглядит. Никто не скажет в Глухарах: белый как сахар. Скажет: белый как мел. Мела у нас достаточно.
– В Ожине на чужие руки не оставляй.
Справный быстро сжевывает корку. При нашей бедности и черняшка лакомство. Председатель, вздыхая, смотрит на жеребца. Мысленно прощается, что ли? Да, дорога у нас будет с фейерверком, с треском... Если Горелый догадается выставить засаду.
А он, жеребец, как будто предчувствуя опасный путь, волнуется, шумно тянет воздух ноздрями, лоснящаяся шерсть его мелко вздрагивает, словно от озноба. Глумский между тем деловито вставляет ему в пасть, оттянув нежные губы, удила. Железо звякает о снежную кость, Справный дергается, ему не нравится металл, но председатель, успокаивающе ворча, застегивает удила кляпышком.
– Хорош!
Жеребец резко вздергивает кверху длинную сухую морду, словно бы для поклона. Глумский смеется. Кажется, первый раз слышу, как он смеется; получается это у него неловко, неумело, смех напоминает кашель. Но Справному, в отличие от глухарчан, смех этот знаком, он как бы в ответ толкает Глумского мордой в плечо, пофыркивает. На какую-то секунду небритая щека председателя прижимается к атласно блестящей скуле жеребца.
– Да, определенно признает, - сипло говорит Глумский и отстраняется. - Мы ведь казацкого роду, - поясняет он мне смущенно. - Лошадники.
Справный косит на нас длинным, в остром разрезе век глазом. Оглавль, уходящий под коротко остриженную челку на лбу, нащечные ремни, нахрапок - вся уздечка плотно сидит на красивой, отточенной морде жеребца.
– В Ожине на чужие руки не оставляй, - повторяет председатель.- Уведут!
– Ладно.
– Уж если приспичит, ты ему дай плеткой по животу, - Глумский протягивает короткий хлыст.- Ну уж только держись! Озвереет!
Забираюсь в седло. Справный ходит подо мной из стороны в сторону. Небо еще чуть высветляется каким-то дальним заоблачным светом, но в лесу, наверно, совсем уже темно.
– Ну как, что Антонина? - спрашивает председатель.
– Если что, она будет жить у себя, - отвечаю я. - И все.
Я не хочу сейчас говорить о ней. Перед моими глазами еще светится подсолнуховая желтизна. Если я буду все время вспоминать о ней, я начну бояться.
– Ну давай, задуй тебя ветер. Время!
Только что Гнат принес записку для Варвары. Всего три слова: "Жди. Буду. Ясенек". Многозначительность Горелого нам понятна. "Ясенек" расспросил Сагайдачного. Теперь он твердо, без всяких колебаний, намерен захватить два бумажных мешка, по миллиону в каждом, уничтожить при этом "ястребков" и победителем заехать в Глухары; попрощаться, навести порядок.