Записки пьяницы
Третье мая (Тридцатый год Мэйдзи)
«Интересно, что с ним стало?» – частая тема для сплетен: всякий раз, когда четверо-пятеро человек начинают беседу о былых днях, разговор то и дело заходит о тех, с кем никто из присутствующих давно не виделся.
Наверное, и об Окаве Имадзо сейчас судачат так же.
– Что-то сейчас Окава делает? – начнет старик Масуя.
– Да уже помер, наверное, – равнодушно ответит ему кто-нибудь.
– Да уж, не припомню более невезучего человека, – как обычно грустно ответит старик.
Я благодарен ему за то, что он снисходит до сочувствия ко мне. Но, к счастью или к несчастью, Окава пока жив и в добром здравии, и кто знает, сколько еще десятков лет проживет. Осмелюсь напомнить, что мне всего тридцать два.
Едва ли кто-то из них знает, что теперь я один из ста двадцати трех жителей этого маленького острова под названием Умасима и, хоть и снова учитель в школе, но в этот раз открыл частные уроки и учу читать двадцатерых детей с острова. Разумеется, никто не предполагал, в том числе и я сам, что меня занесет, словно течением, на этот островок и я останусь здесь жить.
Если бы во время разговоров обо мне я вдруг появился перед ними, хоть бы и в виде тени, старый Масуя наверняка раскрыл бы рот от удивления. Потом все-таки спросил бы: «Да что с тобой стряслось?» А выслушав мой рассказ, спустя час он поразился бы до глубины души: «Да что же с ним такое случилось? Пять лет прошло, а он совсем переменился».
У него будут причины удивляться. Во-первых, я никогда не вел дневника, а теперь вот понемногу берусь за перо: мне захотелось постепенно записать все, что происходило и происходит с моей скромной персоной, поэтому я уже точно не тот Окава, что был пять лет назад.
Ах, как же мне сейчас хорошо! И этот остров, и его жители полностью пришлись мне по душе. Когда я думаю о том, что есть посреди Внутреннего моря остров, где такой человек, как я, может жить себе без забот, мне кажется, что это строка из истории о чьих-то снах.
Когда я пишу в подпитии, рука немного дрожит, но когда пишу трезвым, кажется, дрожит моя душа. «Что за малодушный человек!» – приходит откуда-то мысль. Наверное, такой я на самом деле и есть.
В гости зашла прелестная О-Цую, засим откладываю кисть.
Четвертое мая
Никогда не забуду двадцать пятое октября, когда я получил от старика Масуи сто иен и спрятал их в ящик стола. Все началось именно в тот день, и потом, вспоминая о нем, я всякий раз опускал голову и зажмуривался. Я старался избавиться от этих воспоминаний, но теперь все хорошо.
В памяти частенько всплывает один случай.
Тогда я еще был серьезным человеком и, хоть и выпивал, был благоразумен, строг, честен и даже, пожалуй, застенчив.
Старик души во мне не чаял: Окава то, Окава се. Доходило до того, что в муниципальной начальной школе Якумо без решения Окавы и бамбуковую метлу не купить. На второй год после того, как я стал директором школы, старый Масуя похлопотал и о моей женитьбе и сосватал мне О-Масу. У нас с ней родился ребенок. И О-Маса, и ребенок были болезненными, я один оказался крепким. И все же жили мы дружной семьей, пусть ничего интересного и не происходило, зато и тревожиться было не о чем.
В то время как раз шла война с Кореей, мы выигрывали одно сражение за другим, армия была на пике славы, и даже те, кто не имел к ней отношения, радовались дни и ночи напролет, а мои мать и сестра совсем распустились.
Матери и сестре было тесно жить вместе с нами, и они открыли пансион в Симмати в Акасака. Это был самый настоящий пансион на дому, они ужасно им гордились. А так как дом был большой, а их тянуло на развлечения, они брали на постой только молодых, особо оповещая, что нежелательны постояльцы, не имеющие опыта в любовных делах.
Мне это все не нравилось, и я пытался их отговорить, но мать всегда была упрямой гордячкой, а сестра – эгоисткой, которую мать вырастила избалованной и даже, как барышню, обучила игре на сямисэне, к тому же весьма склонной к распутству. Заявив на прощание, что они вольны делать что угодно, пока это не доставляет мне хлопот, я выбросил их из головы.
Не прошло и полугода, как началась война с Кореей, и в пансион начали заселяться военные. Первым был один унтер-офицер. С тех пор военных в пансионе стало все больше, вместе с ними начались и выпивка, и песни, и военные марши, и крики «Да здравствует Японская империя!», а мать и сестра пали совсем уж низко. Виноваты ли в том были военные, этот оплот государства, или же сами женщины – в общем, уже неважно, но неоспоримым остается один факт: все семьи, где были дочери на выданье – аристократы ли, богачи ли, чиновники ли, торговцы ли, – все без исключения страстно желали заполучить в зятья военного.
Даже считалось, что если девушка завела любовника-военного, этим следовало гордиться.
Что же до военных, особенно тех, кто был ниже унтер-офицера по званию, они забавлялись и с незамужними девицами, и со вдовами, а то и с чужими женами, словно это было их неотъемлемое право и даже гражданский долг.
Мать начала то и дело донимать меня: мол, дай ей то три иены взаймы, то пять. Я помогал ей чем мог и предлагал способы как-то уладить их трудности.
В месяц я получал пятнадцать иен. На эти деньги мы кормились втроем с женой и ребенком. Откуда у нас взяться лишним? Это ведь требование времени, чтобы учитель трижды в день ел непременно рис с жареной солью, а потом шел в класс и учил детей от семи до четырнадцати лет почитать армию, оплот нашего государства.
Я всего лишь выполнял это требование.
Но мать и сестра, безгранично преданные их превосходительствам военным, снова и снова вытягивали по три-пять иен из моих пятнадцати; в своей доброте я был чрезвычайно растерян, думая: неужели надо жертвовать такими деньгами для оплаты их выпивки?
Сакэ совсем остыло! На сегодня прекращаю.
Шестое мая
Вчера ко мне заглянули трое-четверо молодых людей, мы пили до глубокой ночи, пели до хрипоты и так утомились, что я сам не заметил, как заснул и как наступило сегодняшнее утро. Поэтому вчера я ничего не писал.
До чего легко быть учителем! Хочешь пей, хочешь пой, хочешь – милуйся и спи с О-Цую. На этом острове никто и не подумает тебя отчитывать, мол, как учитель может вести себя столь неподобающе.
Никто здесь не питает ко мне особенного уважения, зато на кухне время от времени появляются то рыба, то овощи, которые приносит неизвестно кто. Один старик как-то даже подарил бутылку сакэ со словами: «Учитель, позволю себе сказать, что оно хоть и не местное, но вы выпейте вместе с О-Цую», поставил бутылку на краю энгавы и ушел.
Ах, как же хорошо здесь, на свободе! Ни матери, ни сестры, ни жены с ребенком. Ни желаний, ни погони за выгодой. Разве не странно, что при всем этом мне настолько дорога О-Цую?
Нет, это странно. Она так прелестна, что вместе с ней я готов умереть в любое время.
Десять дней назад я сидел на крыльце и любовался луной; глядя на море, укрытое туманной дымкой и спокойное, как озеро, я пил сакэ, которое подливала мне О-Цую, и вдруг вспомнил и покойных жену и ребенка, и оставшихся в Токио мать и сестру. Подумав, как далеко занесла меня жизнь, я неожиданно для себя заплакал; О-Цую смотрела на меня, и в ее глазах-колокольчиках тоже стояли слезы. Прежде мне никогда не доводилось плакать перед ней, да и О-Цую ранее мне своих слез не показывала. До чего же славная девушка О-Цую, и что она только разглядела в этом Окаве с его обезьяньим лицом и глазами, похожими на каштаны, что жалеет меня, заходит ко мне утром и вечером и заботится обо мне со всей нежностью своей девичьей души.
Я, конечно, не Санкити Дикарь, но сейчас мне нечего желать за пределами острова, на котором нет ни славной истории, ни великой армии, оплота государства. Я хочу стать одним из тех, кто рождается и умирает здесь, а после смерти спит на тихом кладбище в тени гор, где плачет ветер, и однажды превратиться в землю этого острова.
Когда Рокубэй сказал мне: «Женись на О-Цую, станешь своим, а пока один – развлекайся как хочешь, мы тебя хоть всю жизнь кормить будем», – мне захотелось плакать, то ли от радости, то ли от жалости к себе.
Если подумать, вокруг меня всегда витала тень какой-то трагедии; вероятно, поэтому я невольно вызываю у людей жалость. А может, в моей натуре есть что-то, что притягивает людей, и они невольно ко мне привязываются.
Как бы то ни было, моему характеру недостает твердости, умения настоять на своем, поэтому так много раз я не мог поступить так, как подсказывало мне сердце.
Несчастный я человек! Не смог отговорить ни мать, ни сестру открывать пансион, который им только навредил. Я знал, что они обе понемногу опускаются на дно, но так и не решился серьезно с ними поговорить, а заговорив – не смог с ними спорить. Мне самому было тяжело и приходилось выкручиваться, но несмотря на все это я сам оплачивал их пьянство.
Вечером двадцать четвертого от матери пришло письмо. Она сообщала, что назавтра, двадцать пятого, придет после обеда и чтобы я срочно достал для нее пять иен. Я невольно вздохнул и, сидя у жаровни, сложил руки на груди и опустил голову.
– Что случилось? – спросила моя болезненная супруга.
– Вот, посмотри, – я передал ей письмо. Взглянув на него, она, ничего не сказав, вздохнула и отложила письмо на пол.
– Ну почему она все время требует невозможного?
– И правда…
– У нас ведь уже и так ни гроша, так?
– Всего одна иена.
– Да даже будь у нас эти деньги, мы не могли бы их отдать, ведь нам самим придется туго. Ладно, завтра, когда мать придет, я ей откажу. Ведь и нам нелегко приходится. Кроме того, они и сами могут придумать отличный способ свести концы с концами: пусть возьмут в долг или заложат что-нибудь из одежды, ведь все равно эти три или пять иен, которые они из меня вытягивают, пойдут на военных или еще на какую-нибудь ерунду. Отлично, завтра я так ей и скажу, и пусть делает что хочет.
– Лучше не говори так.
– Почему? Скажу, непременно так завтра и скажу.
– Но ведь это же ваша матушка. Опять она поднимет крик, начнется ссора, услышат все соседи, слухи пойдут, да к тому же, когда вы так резко говорите, мне и самой становится не по себе. Будто бы это моя вина: словно раз они мне не по душе, им волей-неволей приходится жить отдельно и держать этот ужасный пансион… – в голосе О-Масы уже слышались слезы.
– Но у меня и правда нет денег.
– Я завтра утром что-нибудь придумаю.
– Что-нибудь? Ну если ты что-то можешь придумать, то и я как-нибудь смогу, разве можно тебе самой с этим разбираться?
– В этот раз предоставь все мне. Я все сделаю, – сказала она, и я не стал больше ей возражать, отступил и лег на пол, решив немного заняться бумагами о перестройке школы.
Седьмое мая
Я лег спать, но вдруг проснулся: такое ощущение, что я проснулся не сам, а какая-то страшная сила протянула из темных недр руку и растолкала меня.
В то время как раз шла перестройка школы, и я был руководителем комитета. Кроме меня в комитет входили еще шестеро, но в основном они только значились в документах, а занимался всем помимо меня только старик Масуя. Мне приходилось вникать во все от предварительных расчетов до добровольных взносов, и это оказалось нелегко. Покупка участка, переговоры о цене, проекты от подрядчиков, сбор взносов, контроль наличных расходов – все это лежало на мне, и как-то сами собой на моем рабочем столе поселились счеты. С моим характером я и сам едва со всем этим справлялся, тревоги преследовали меня каждый день с утра до вечера, а тут еще и мать с сестрой совсем отбились от рук. Видимо, из-за того что пришлось ломать голову еще и над безрассудными требованиями матери, той ночью я все не мог заснуть, видел во сне что-то странное и сам толком не понимал, сплю я или нет.
Меня разбудил какой-то звук. Подумав, что это вор, я приподнялся и осторожно огляделся по сторонам, но стояла тишина, и ничего не было видно. В голове все так перемешалось, что я не мог даже понять, действительно ли я проснулся или вижу сон.
По всему телу разлился какой-то необъяснимый страх, и я, уже не в силах заснуть, резко поднялся на ноги.
Одну из створок фусума, отделявших нашу комнату от соседней, на восемь татами, нарочно оставили открытой, но свет ночника не дотягивался и до входа, и было темно. В комнате на шесть татами, где мы спали, над головой нависала мрачная тень от закопченного потолка, и, казалось, по ней стелился туман.
О-Маса, моя жена, спокойно спала, а рядом с ней спал двухлетний Тасуку, уткнувшись лицом в свою подушечку и бесцеремонно просунув маленькую ручку матери под подбородок. О-Маса была бледна. И без того бледная, малокровная, ночью она казалась покойницей. Кроме того, ее волосы растрепались и спадали на лицо, щеки чуть осунулись – весь ее вид говорил и о слабом здоровье, и о многих тревогах на душе. Стараясь не шуметь, я шагнул к изголовью и поднял ночник, стоявший на жаровне.
Я навострил уши и некоторое время прислушивался, но так ничего и не услышал, но теперь во мне укоренилась уверенность, что надо осмотреть соседнюю комнату. Я совершенно точно слышал до этого звук выдвигаемого ящика комода и шорох сёдзи, но когда я, не понимая, сплю или нет, прокрался в комнату, то обнаружил все на своих местах. Я вышел на кухню, выглянул на веранду в уличную темноту: по лицу неприятно скользнуло пахнущее холодом дуновение ветра. Стоя на пороге, я поднял ночник повыше, чтобы осветить каждый угол темной кухни, и тут в глаза мне бросился черный сверток, торчащий из-за печи. Он показался мне подозрительным, но, развернув его, я обнаружил женский оби.
К моему удивлению, это был единственный нарядный оби О-Масы, подарок от старого Масуи. Почему его здесь спрятали?
Когда я догадался, что О-Маса, дождавшись, пока я засну, потихоньку достала оби из ящика, чтобы завтра рано утром заложить его и так достать денег для матери, по моему лицу потекли слезы, и я был не в силах их вытереть.
Я снова завернул оби в платок и положил на прежнее место, вернулся в спальню, сел перед жаровней и, закурив, погрузился в раздумья. В душе пробудились горькие сомнения: на самом деле ли я сын собственной матери? Ведь характером я совершенно не был похож ни на мать, ни на сестру. Отца я потерял, когда мне было десять, поэтому я не знал, уродился ли я в него. Я смутно припоминал, что отец был добрым человеком и никогда не набрасывался с руганью ни на мать, ни на меня. Помню, что он отвязывал меня, когда мать в наказание привязывала меня к столбу. Припомнив, что тогда мать рассердилась и на отца и накинулась на него с бранью, я задумался и об отце, и о матери, и так, от одного к другому – о родительской любви, о братской, о супружеской, и мне показалось, что я тайком прикоснулся к таким глубоким чувствам, о которых раньше и не знал.
Я жалел О-Масу, любил Тасуку, обожал отца и скучал по нему, ненавидел мать и сестру и обижался на них, но стоило лишь вспомнить детство, и даже они становились мне дороги. Вдруг я вспомнил о взносах и, не в силах сдержать тревогу, задумался о щебне, которым предполагалось выстелить спортплощадку, голова у меня совсем пошла кругом, и мне казалось, будто нервы звенят от напряжения…
Ах! И почему я тогда не пил? Сейчас я пью и прищелкиваю языком, пью, пока не опьянею, а опьянев, веселюсь – так почему же я не пил раньше?
Восьмое мая
Наконец, когда рассвело, настало двадцать пятое октября, худший день в моей жизни.
Было воскресенье: проснувшись, я не спеша позавтракал, взял на руки ребенка, вышел в сад и, рассеянно прогуливаясь, раздумывал, заговорить ли самому об оби, чтобы остановить О-Масу.
Но даже если бы я остановил ее, другого способа добыть денег все равно не было, а от того, чтобы отказать матери, меня уже отговорила жена. Поэтому я притворился, что ничего не знаю, и решил предоставить ей сделать так, как она решила.
Когда с завтраком закончили, я сразу же направился к столу, чтобы заняться бумагами по перестройке школы, но тут старик Масуя окликнул меня снаружи.
– Утро доброе, – сказал он, направляясь к веранде. – Уже за учебой?
– Раз уж сегодня воскресенье, решил немного побездельничать.
– Ха-ха-ха, чего же сейчас бездельничать? Вот как со школой закончите, так и сразимся от всей души, я уже жду с нетерпением.
Усевшись, старик достал трубку. Старик, я, кое-кто из окрестных деревень и из городка, ассистент врача из местной клиники, полицейский из участка – всего нас насчитывалось пять или шесть товарищей по весьма неумелой игре в го, и обычным нашим со стариком развлечением в свободное время были долгие поединки. Однако с тех пор, как началась вся эта шумиха с перестройкой школы – не знаю, как у остальных, – но у меня самого, хоть я и питал особое пристрастие к этой игре, почти единственному моему развлечению, почти не оставалось времени поиграть.
– Весь следующий месяц я так занят, что на игру вообще времени не будет.
– Ну так зато совсем скоро зимние каникулы. Поставим сбоку по жаровне, сыграем под сакэ – это особое удовольствие, – сказал старик и, вытащив из-за пазухи газету, вдруг с серьезным видом сказал: – Глянь-ка сюда.
Развернув газету, он указал мне на полосу с телеграммой, отпечатанной с обеих сторон. В ней сообщалось, что где-то в провинции в день церемонии открытия школы после перестройки перила на галерее обрушились и с нее свалилось сорок или пятьдесят человек школьников, серьезно пострадали двое, небольшие травмы получили тридцать человек.
– Какой ужас! Что там, интересно, случилось?
– Откуда же мне знать? Если экономить на строительстве, так оно всегда и бывает. Гэн все убеждает, что расходы слишком велики, но если ему показать вот это как пример, он перестанет возражать. В школе детишек несколько сотен – само собой, строить надо надежно. Я с ним сегодня встречаюсь, как раз покажу.
– Мы тоже не можем позволить себе лишние расходы, но по нынешнему плану смета выходит не такой уж большой. Те подрядчики берут восемь тысяч, это вполне дешево.
– Мне как раз и не нравится, что дешево, но если уж вы на этом сошлись, идите по этой смете. А вот я все думаю, не сделают ли они за такие деньги что-нибудь опасное вроде перил, которые сразу обвалятся? – И он сразу же сменил тему: – Насчет взносов, у нас вроде оставалось двое или трое?
– Еще трое остались.
– Ладно, к ним я тогда сам загляну.
– Хорошо, и к Ои-сан тогда загляните, пожалуйста. Он просил дать ему людей, сказал, что сегодня заплатит.
– Сто иен? – припомнил старик.
– Да.
Когда старик ушел в дом Ои, аристократа, жившего неподалеку, вернулась О-Маса. Пока мы с ним разговаривали, она ходила в ломбард.
– Достала деньги? – спросил я, изо всех сил делая вид, что ничего не знаю.
– Достала, – ответила жена, спустила ребенка со спины и усадила на колени.
– Где? – не удержался я от вопроса.
– Да какая разница, где… – сказала она с грустной улыбкой.
– И правда, я же сам это на тебя оставил… Кстати, может, когда мать придет, сказать ей, чтобы закрывали свой пансион и снова переезжали к нам?
– Им ведь бесполезно предлагать.
– Вряд ли бесполезно. Может, если достаточно горячо убеждать…
– Нет, бесполезно, только настроение себе испортишь.
– Настроение они мне и так испортят, а если не сказать и оставить как есть, кто знает, что может произойти потом.
– И правда… Только обо всех этих делах с военными им лучше ничего не говорить.
– Ну, думаю, до такого они и без меня не дойдут.
Меньше чем через час вернулся старый Масуя.
– Все получилось, – сказал он, усаживаясь.
– Спасибо вам за труды.
– Вот, сто иен. Передаю как есть. Можете пересчитать, – он выложил передо мной конверт.
– Сегодня воскресенье, в банк не отнести, так что подержите их пока у себя. У меня дома их лучше не хранить, – сказал я, но старик рассмеялся и отмахнулся:
– Да все в порядке, это же всего на одну ночь. У меня сейфа тоже не найдется, ха-ха-ха! Если уж кто влезет, то к вам или ко мне – без разницы. Ои-сан все отдал, к остальным двоим надо будет еще зайти.
– Я сам собирался сходить к ним днем.
Старый Масуя ушел, а я убрал конверт с деньгами в ящик стола.
Девятое мая
Я пишу о том, что случилось пять лет назад. Пишу о том, что произошло двадцать пятого октября.
Мне уже надоело. Не хочу продолжать.
Но я пишу, пью и пишу. Недавно мы разучивали с молодежью один сказ. Буду кричать «Тамасан!» и писать. Так веселее!
…После обеда, как раз когда я собирался уходить, пожаловала мать. Мне следовало оставить ее ждать, пока я не вернусь.
Смугловатая, с пронзительным взглядом – по моей матери сразу видно, что характер у нее во всех отношениях тяжелый. В отличие от меня, она стройная и высокая. И в манере говорить чувствуется сила.
Жена перед ней кажется совсем жалкой. Пока она успевает сказать слово, мать уже выскажет ей в ответ три или пять. Жена теряется, и мать начинает говорить с ней командным голосом. Уже на третьем слове мать готова ринуться в бой, а жена сдается, бледнеет и сжимается в комочек. Даже странно, насколько разными могут быть женщины.
Итак, к нам явилась моя мать.
Она сразу же молча вошла в дом, направилась к жаровне и спросила тоном, от которого нас сразу же бросило в дрожь:
– Вы получили мое письмо?
– Получил, – ответил я.
– Ты сможешь выполнить мою просьбу?
– Деньги мы приготовили, – тихо сказала О-Маса.
– О-о, премного вам благодарна. Так неловко каждый раз к вам обращаться, совестно просто так принять эти деньги, ведь знаю, что и вам тяжело приходится. Но пойти больше не к кому, вот и прошу, – ответила мать с улыбкой, сразу же повеселев.
Если присмотреться, мать не так уж и вульгарна. Если с ней обходиться любезно и дать ей то, чего она хочет, в ее пронзительном, как меч, взгляде сразу появляется достоинство, как будто у тебя принимает деньги какая-то дама из благородного семейства.
– Что вы, не стоит благодарности, – сказала О-Маса и, сразу же опустив глаза, погладила Тасуку по голове. Мать посмотрела на мальчика: она не походила на женщину, которая поинтересуется здоровьем внука даже из любезности, да и не была таковой. Иногда, впрочем, пыталась делать вид, что ей не все равно.
– Что-то Тасуку какой-то бледный. С таким болезненным ребенком надо быть осторожнее, – сказала она и сразу же повернулась ко мне. – Как дела в школе?
– Работы много, вечно занят. Сегодня вот собрался идти договариваться насчет взносов.
– Правда? Ну что ж, я не против, иди, я тоже даже в воскресенье не могу позволить себе отдыхать.
– И правда. По воскресеньям ведь всегда приходит много военных, – сказал я без задней мысли. Но мать мои слова, судя по всему, задели: она сразу же изменилась в лице, голос стал визгливым.
– У нас, если хочешь знать, все больше квартируют старшие сержанты, так что воскресенье ли, будни ли, разницы никакой. Вот только по воскресеньям в гости и другие военные заходят, и как им не предоставить какой-нибудь выпивки. Вот и у нас оказывается уйма работы. У военных сейчас дела идут хорошо.
– Ясно, – сказал я бесстрастно, но мать уже разошлась.
– Будто сам не знаешь, что и в нынешней войне японская армия самая сильная, в любой момент мы можем одержать победу! В армии сейчас вся сила Японии, мы больше всего любим военных.
В такой ситуации я не мог ей возражать. Соседи могли начать судачить о ее поведении, а если попытаться предупредить ее, в ответ на любые слова мать могла и раскричаться. Неудивительно, что жена отговаривала меня от споров.
«Знаешь, я ненавижу школьных учителей, все копаются да глаза пучат, как лягушка, когда комара упустит», – когда-то мать так же поносила и меня.
– Мне пора идти. Чувствуйте себя как дома, – сказал я, пока дело не дошло до лягушек, и поспешно ушел. Какое нахальство с моей стороны!
Если подумать, мать нагло отбирала у нас деньги – неудивительно, что она и утянула нас на самое дно. Она пила из нас все соки, а мы злились на нее, ненавидели, бранили, но поделать с нею ничего не могли.
Видимо, так уж повелось, что те, кто не пьет, страдают от тех, кто пьет. Попробовала бы она встретиться со мной сейчас! Мне есть что ей сказать.
«Матушка, вы ведь больше всего военных любите?» – спросил бы я, глядя ей прямо в лицо.
«Что за глупости ты говоришь? А ну-ка повтори!» – начала бы она наступать, глядя на меня свысока.
«Уж простите, если задел. Вот я вам сейчас налью, – и я передал бы ей чарку. – За отца, который сейчас спит в тени трав…»
Так бы я вел себя с ней сейчас. И почему тогда я был таким чурбаном?
По берегу кто-то идет и что-то завывает. Судя по манере петь, это Китидзи. Славный же у него голос!
Десятое мая
Я вернулся домой в три. Жена плакала, опустив голову.
– Что такое, что случилось? – удивленно спросил я, но О-Маса только плакала и ничего не могла сказать. Это было ей свойственно, она начинала лить слезы по малейшему поводу. Но теперь, кажется, случилось что-то из ряда вон выходящее: чем больше я выспрашивал, тем горше она плакала, и я растерялся. Я принес воды, успокоил ее как мог, и наконец-то узнал, что все-таки произошло.
О-Маса расстроилась из-за того, что мать не осталась полностью довольна. За оби, который она продала, ей дали всего три иены, и когда она уже после моего ухода отдала матери все эти деньги, та рассердилась. Дальше их разговор развивался так.
– Я пришла за пятью иенами.
– Но это все, что у нас сейчас есть…
– Но ты же сама сказала, что вы приготовили деньги.
– И мне удалось достать всего три иены…
– Вот как. Тебе, значит, удалось достать? Очень жаль, что заставила вас волноваться. И деньги-то наверняка из ломбарда? Такие деньги я даже брать не хочу. Да это даже не смешно! Хорошо, подожду, пока придет Имадзо. Сама ему все скажу.
– Нет, муж ничего не знает…
– Как, Имадзо не знает? Удивительно, значит, ты что-то заложила тайком от него? Не лги мне! Наверняка Имадзо сказал тебе как-нибудь выгнать меня без этих трех иен. Поэтому и ушел, сбежать от меня хотел. Хорошо, я подожду. Хоть до вечера буду ждать.
– Он ничего, совсем ничего не знает… – от слез жена уже говорила с трудом.
– Не могла бы ты не плакать? Делала, как муж велел, и что с того? Что ей ни скажи, она сразу в слезы! Небось боишься мне и слово сказать, потому что я старая ведьма?
Но в ответ жена только плакала, и мать продолжала:
– Раз уж не можете ничего дать, так бы и сказали, что не можете. У меня тоже, знаете ли, нет времени бегать из Симмати в Аояму ради несчастных трех иен. Что за учитель – такой бесхарактерный, что даже мать и сестру прокормить не в состоянии и оставляет их самих держать пансион, а сам учит детей в школе верности и сыновнему долгу! Зато ты, О-Маса-сан, счастливица – Имадзо на мать наплевать, только о жене и заботится. Пока другим женщинам, как О-Мицу, приходится зарабатывать себе на хлеб, любезничая с военными, ты-то наверняка ни в чем нужды не знаешь.
Высказав все колкости, какие пришли ей на ум, она какое-то время сидела и курила, а потом посмотрела на часы.
– Ну, раз уж он сбежал, так быстро точно не вернется. Пойду домой, у меня тоже дел полно. Надо постояльцам еду готовить, – сказала она и поспешно поднялась. – Возьму бумагу и кисть. Оставлю ему записку.
С этими словами она подошла к столу.
В этот момент расплакался Тасуку, и жена, взяв его на руки, вышла в сад; она сама еще не успокоилась и прогуливалась туда-сюда вдоль изгороди, пытаясь укачать ребенка. Через какое-то время мать вдруг громко позвала ее:
– О-Маса-сан! О-Маса-сан!
Когда жена вошла в гостиную, мать злобно покосилась на нее.
– Тебе-то можно никуда не убегать. Делаете из меня дурочку! Я ничего не буду писать, как он вернется, сама ему скажи. Не нужны мне ваши три иены! – она бросила деньги. – Больше я к вам не приду, Имадзо тоже может ко мне не приходить и не считать меня матерью, потому что я его сыном больше не считаю, так и передай!
Она с невероятно грозным видом ушла, а жена так и осталась стоять и рыдать.
Если бы я услышал все это сейчас, я бы сказал:
«Вот и хорошо! Раз ей не надо, так и не дадим ей эти три иены. Не плачь, не плачь, так даже лучше! Раз матушка сама сказала, что она мне не мать, а я ей не сын, что теперь поделать. Значит, так тому и быть».
Но тогда я таким не был. Меня тогда ужасно задевало, что меня назвали непочтительным сыном. Задевало в нескольких смыслах: я как бы лишался права быть учителем в глазах общества, и в то же время это тревожило меня лично. Тем более я и сам не знал об этих трех иенах и чувствовал себя виноватым еще и в этом.
– Да уж, это плохо, – вздохнул я, сложив руки на груди. – Но если я сейчас сам пойду к ней в пансион, и она мне все это выскажет, все подумают, что это мы виноваты. Ладно, схожу к ней вечером. Отдам эти три иены.
Одиннадцатое мая
С самого утра дождь и ветер, и волны обычно спокойного, как озеро, моря, так и грохочут. Горы завывают.
О-Цую сегодня не придет. Парни, которые пили со мной, уже ушли. Я пьян, и мне хорошо. Но пьяный не в силах противиться одиночеству. А я как раз одинок.
Зачем живет человек? Я не философ и не богослов и не могу привести достаточно глубоких доводов. Сейчас я чувствую только одно – что все преходяще.
Нет сомнений, что люди недолговечны. Если отбросить все аргументы, истина тоже оказывается недолговечной.
Будь это не так, с каким бы жребием ни столкнулся человек, он бы никогда не ощутил той глубокой печали, которую чувствую я.
Родители, дети, братья, друзья, общество – люди устроены так, что их душа приходит в движение лишь среди других людей. Мы как бы рассеиваемся между ними. Если бы все вдруг исчезли и остался, как одинокая сосна на вершине горы, один человек, живущий на необитаемом острове у бурного моря, что бы с ним стало? Когда поднимается ветер, небо темнеет от дождя, а море яростно ревет, покажется ли этому человеку, живущему на земле, что жизнь весела и что у него есть надежда?
Поэтому чувства – это пища для человека. Так же, как нам нужны рис и мясо, человеческой душе требуются для пропитания родители, любовь и дружба. Это не метафора, а факт.
Поэтому так же, как люди удобряют землю, они создают слова, которые служат удобрением для чувств.
Поэтому, если так подумать, люди хорошо удались богам. Или же нет, люди вполне удачно развились из обезьян.
О, кто-то стучит в дверь, и в такой дождь. Это О-Цую! Моя милая О-Цую.
И правда. Люди очень удачно произошли от обезьян.
Двенадцатое мая
Пока я расписывал свое одиночество, ко мне пришла О-Цую, поэтому вчера я так к самому главному и не подобрался. Так вот…
Если бы О-Маса была сильнее духом, в ответ на мое предложение пойти вечером к матери с тремя иенами она бы сказала:
«Раз ваша матушка заявила, что не хочет брать три иены из ломбарда, значит, и не надо ей их нести».
Но даже плача от обиды, О-Маса так сказать не могла. После всех колкостей, которые наговорила ей мать, она лишь плакала, и только после того, как я начал ее утешать, она понемногу успокоилась, но возражать мне не стала.
Меж тем мать ушла, украв у меня сто иен. Сейчас я пишу это спокойно, но в тот момент, когда я открыл ящик стола и увидел, что конверта с деньгами нет, я только вскрикнул, не в силах произнести ни слова.
– Ты не открывала этот ящик?
– Нет.
– Я положил сюда конверт со взносом, а теперь его нет.
– Ох! – жена побледнела. Я растерянно выдвинул остальные два ящика и снова проверил их, но конверта нигде не оказалось. – Да ведь ваша матушка открывала, хотела оставить вам записку!
– Точно! – я опустился на колени, и мне казалось, что меня окатили водой с головы до ног. Меня охватило чувство, которое накатывает на человека, оступившегося на краю утеса.
Какое-то время я сидел неподвижно, а потом снова бросился просматривать ящики стола: я сам не заметил, как по лицу потекли слезы.
– Это уж слишком! – больше я ничего не мог сказать.
У жены, видимо, слезы иссякли. Она только смотрела на меня, и ее губы, совсем бескровные, дрожали.
– Значит, матушка… – выдавила она, но я только замахал в ответ руками.
– Молчи, молчи! – я огляделся по сторонам. – Я иду в Симмати.
– Но вы…
– Нет, я встречусь с матерью и заберу деньги. Это уже чересчур, это слишком. Я не собираюсь молчать только потому, что это моя мать. Но как ей вообще такое в голову пришло…
Я не мог сдержать слез. Жена снова расплакалась. Мы оба оказались в таком положении, что оставалось лишь плакать. Теперь мы поняли, почему мать бросила три иены и кричала всю эту чушь о том, что больше не желает знать нас.
– Я иду сейчас же. Не могла же мать стать воровкой. Не волнуйся, жди меня, я обязательно все верну, – я торопливо начал собираться, достал из шкатулки фотографию отца и положил ее в карман.
Было солнечное осеннее воскресенье, на улицах Аоямы оказалось людно, небо ясное, ветер дул так, что не поднималась пыль, народ вокруг веселился, а я, несчастный человек, шел по улице, пребывая будто во сне. Когда я сейчас вспоминаю о том времени, всякий раз во мне пробуждается ненависть к Токио.
Когда я дошел до улочки, примыкавшей ко дворцу Тогу, кто-то вдруг позвал меня:
– Окава-кун, Окава-кун!
Обернувшись, я увидел, что это Сайто, еще один член комитета. Широко улыбаясь, он подошел ко мне и сказал:
– Извини, совсем загулял. Взносы уже собрали?
При слове «взносы» я невольно занервничал и коротко ответил:
– В основном да, – и отвернулся, чтобы идти дальше.
– Если надо к кому-то зайти, я могу это сделать.
– Спасибо, – сказал я, нервничая настолько заметно, что Сайто посмотрел на меня с подозрением, потом извинился и ушел. Пройдя шагов десять, он обернулся и снова взглянул на меня. Я невольно передернул плечами.
Что сказать матери при встрече? Чем ближе я подходил к Симмати, тем сильнее тревожился. Я представлял, как мать набросится на меня с возражениями, представлял себе ее гневный взгляд, и ноги сами отказывались идти. «А что, если она не вернет деньги?» – то и дело мелькала мысль, и мне сразу же сдавливало грудь. Но я шел вперед.
Вот и табличка «Окава Томи». Двухэтажный дом, сдвижная дверь – на вид точь-в-точь жилище мелкого чиновника. Только женское имя на табличке наводит на мысль о ростовщичестве. «Может, уйти и высказать все в письме», – подумал я, но дело было слишком важное, и я решительно открыл дверь.
Тринадцатое мая
Когда я, не спрашиваясь, вошел внутрь, мать сидела за жаровней и с грозным видом смотрела на меня. В железном котелке стояли бутылочки с сакэ. На втором этаже пили военные. Но было на удивление тихо, только слышался смех О-Мицу, моей сестры, и вторившие ей густые голоса двоих или троих человек. Мать молча и пристально посмотрела на меня и вдруг громко позвала, обернувшись к лестнице на второй этаж:
– О-Мицу, сакэ готово!
– Иду, – отозвалась О-Мицу, спускаясь по лестнице.
Увидев меня, она без тени улыбки с удивленным видом сказала:
– А, братец.
Она вся раскраснелась и выглядела точь-в-точь как подавальщица в кабаке. Оценив грозное лицо матери и мой серьезный вид, она сказала:
– Матушка, спросили еще суси.
– И сколько же?
– Сколько? Да сколько получится, столько и ладно. И еще вас тоже звали наверх.
– Хорошо, – ответила мать и как-то странно посмотрела на О-Мицу; та, даже не взглянув на меня, снова поднялась на второй этаж. Я молча сидел и ждал, что скажет мать.
– Зачем ты пришел? – неожиданно сердито спросила мать.
– Прошу прощения за то, что произошло днем, – сказал я настолько спокойно, насколько мог.
– А, ничего. Извини, что заставила похлопотать. Уходя, я кое-что передала О-Маса-сан. Верно, она сказала тебе? – спросила она с холодным отвращением и поднялась на ноги. – Мне надо выйти купить кое-чего для постояльцев. Если у тебя ко мне дело, подожди здесь.
С этими словами она вышла на кухню и куда-то ушла.
Я неподвижно сидел, скрестив руки на груди, и меня охватывал болезненный стыд за то, что моя мать оказалась таким чудовищем: если она действительно способна на такое и говорить с ней, как я уже упоминал, бесполезно, может, лучше подать официальное заявление и на том закончить, думал я. Но если мать крадет из ящика стола сына деньги, пусть даже это деньги общественные, из одной только сыновней почтительности я не могу подать на нее жалобу. Если я не могу подать на нее в суд и не могу забрать у нее деньги с ее согласия, остается только самостоятельно их возместить. Утаить недостачу ста иен из восьми тысяч в бухгалтерских книгах, даже если я сделаю это сам, не выйдет, все сразу же всплывет. Меня бросало в дрожь от одной мысли о мошенничестве. А если я решу возместить эти деньги сам, где же взять такую сумму?
Чем больше я размышлял, тем меньше понимал, что делать. Когда я решил, что остается только забрать деньги у матери, она как раз вернулась и молча присела у жаровни.
– Так что же, она тебе передала? – спросила она, доставая длинную трубку.
– Что именно? – спросил я, глядя ей в глаза.
– Ну, если и не передала, неважно. Так зачем ты пришел?
Я достал из-за пазухи три иены и положил их рядом с жаровней.
– Здесь не хватает двух, но раз уж мы их как-то достали, прими их, пожалуйста. Иначе…
– Мне уже не надо. Я сказала, что больше я вам навязываться не буду. Можете и вы меня матерью не считать. Разве вам самим так не будет лучше?
– Матушка, и почему же вы вдруг так заговорили? – невольно у меня на глазах выступили слезы.
– Ну уж извини, если это было неожиданно. И правда, скажи я это годом раньше, вы сейчас жили бы счастливо.
Это звучало так иронично, что сейчас я бы решительно сказал ей:
«Хорошо, будь по-вашему. Значит, согласно вашему повелению, я вас больше не считаю матерью, а себя – вашим сыном. Будь я вашим ребенком, мне бы пришлось помучиться. Так вот, сегодня я положил в ящик стола сто иен, а едва вы ушли домой, деньги куда-то улетучились. Так что же, может, вы перепутали их с клочком бумаги и положили к себе в рукав по ошибке, позвольте спросить?»
Я бы задал этот вопрос так громко, как мог, и сразу же опрокинул чарочку.
«Тебе не сойдет с рук, если ты потребуешь арестовать мать как воровку», – надавила бы она в ответ, но я бы только усмехнулся.
«Вот так странно! Разве вы от меня не отреклись? Ну, если вы не хотите вернуть деньги – ладно, значит, мне остается только подать заявление», – сказал бы я, и тут даже моя мать была бы вынуждена сдать позиции. Так почему же я тогда на это не пошел?
От злобной иронии я совсем растерялся и так и сидел со скрещенными руками, не в силах поднять голову, а по лицу стекали слезы.
– Матушка, это уж слишком, – кое-как выдавил я.
– Что значит «слишком»? Это я должна была так сказать! – Мать явно чувствовала себя хозяйкой положения. – Что за плаксы вы оба?! Это даже не смешно!
Я все испортил. Не найдя больше слов и совсем пав духом, я выложил перед матерью фотографию отца.
– От своего имени и от имени отца умоляю вас. Матушка, прошу… Верните то, что вы взяли, иначе я… – наконец-то смог я сказать.
Мать сразу же с непонимающим видом спросила:
– И что все это значит? Что за глупости ты говоришь? При чем тут фотография отца?
– Не говорите так, прошу вас, отдайте. Отдайте то, что взяли сегодня перед тем, как ушли…
– Что за странные вещи ты говоришь, что я у тебя брала?
– Я никому не скажу, прошу вас, верните, иначе для меня все будет кончено…
Не успел я договорить, как мать, перебравшись к боковой стороне жаровни, во весь голос накинулась на меня:
– Что за гадости ты говоришь! Хочешь сказать, я сегодня унесла что-то из твоего дома? Я этого так не оставлю!
– Но… Пожалуйста… Не кричите так… – засуетился я.
– А что, если и закричу, я еще и громче могу… Давай, скажи еще раз. Я сейчас еще и О-Мицу позову, скажешь и ей тоже, – пригрозила она. В этот момент смех на втором этаже затих, видимо, там прислушивались к тому, что происходит внизу. Я растерялся и не знал, что сказать. Пока я мешкал, с кухни послышалось: «Прошу прощения».
– О-Мицу, О-Мицу, суси принесли, – позвала мать. О-Мицу спустилась вниз. Отодвинулась решетчатая дверь, и со словами «Добрый день» вошел какой-то сержант и искоса посмотрел на меня.
– Благодарствую за угощение, – сказал он, глядя на блюдо с суси в руках у О-Мицу, и, тяжело плюхнувшись на пол, расселся у хибати.
– Ох, какой у вас цветущий вид, – во взгляде матери, только что полном ненависти ко мне, промелькнуло кокетство. – Где же вы были?
– Ха-ха… Это, с вашего позволения, военная тайна, – ответил сержант, дыша перегаром. – Налейте чаю.
– Сейчас же налью, ну какой же вы нетерпеливый, – мать уже наливала чашку до краев и, казалось, совсем забыла, что я здесь. Со второго этажа громко закричали:
– Оцука, Оцука!
– Спускайся вниз! – позвала мать. Сержант Оцука посмотрел наверх и тоже позвал:
– О-Мицу-сан, О-Мицу-сан!
Снаружи раздался громкий голос торговца тофу – близился вечер. Я поднялся на ноги, собираясь уходить, но мать ласковым голосом, явно притворяясь перед сержантом, сказала:
– Уже уходишь? Что ж, ладно. Заходи как-нибудь еще.
Выйдя на улицу, я не отправился домой сразу, а обратиться за советом мне было не к кому. И, печалясь о несчастье, которое на меня обрушилось, я шел, словно из меня вынули душу, пока не оказался рядом с водохранилищем.
Я был полностью поглощен своими тревогами, но следовало решить, что теперь с ними делать. Уже темнело, было время ужина, но я совсем не думал о еде.
Глядя, как над лесом на горе Саннодай собираются вороны, я перешел через мост Хиёсибаси, собираясь посидеть где-нибудь на скамейке и подумать о будущем.
Несчастный учитель! Мне так и хочется назвать его бледной тенью. Сакэ, сакэ, почему же тогда я не зашел в ближайшую лапшичную и не опрокинул там чарку-другую?
Четырнадцатое мая
Устроившись на скамейке под сенью безлюдного леса, я несколько часов просидел без движения в полном одиночестве. Уже совсем стемнело и все вокруг погрузилось во мрак, но я не замечал ничего, только сидел сложа руки и время от времени вздыхал, утопая в собственных мыслях.
В голову не приходило ни одной дельной идеи, что делать в сложившихся обстоятельствах, поэтому я просто рисовал в воображении картины, уничтожал их, а потом снова рисовал. Фантазии приходили на ум одна за другой, разрастались, как ветки, а остановить их у меня не получалось.
Мне подумалось, что охваченный слепой страстью сержант может убить мать и О-Мицу, и перед моими глазами сразу же развернулась целая трагедия: я отчетливо увидел, как они, все в крови, пытаются убежать от него. Слышал, как мать, убегая, зовет меня: «Имадзо! Имадзо!», как я вбегаю и пытаюсь спасти мать, но один из солдат хватает меня и обездвиживает… Эта фантазия развеялась в мгновение ока.
Я гадал, не стоит ли подать заявление о том, что, пока я нес сто иен в банк, по дороге их вытащил карманник. Но тут же воображение нарисовало такое развитие событий, при котором я сам окажусь под подозрением, меня задержат, а во время моего нахождения под стражей О-Маса и Тасуку заболеют и умрут.
Потом задался вопросом, как завершится перестройка школы, как она будет выглядеть во время торжественного открытия, и словно наяву увидел радостное лицо старика Масуи.
Ах, будь у меня сто иен, мне не пришлось бы сейчас так страдать из-за денег. Я отчетливо помню, как на меня накатило какое-то странное, жуткое чувство. Если бы у меня было всего-то сто иен, мать наверняка не стала бы воровкой. А если бы она и украла эти деньги, то, будь у меня сто иен, мы уж точно сумели бы спастись своими силами; я желал этих денег и ненавидел их, завидовал людям, кто, нисколько не задумываясь о деньгах, проводит дни в безмятежности, и в то же время меня переполняло отвращение к ним. Подобные чувства раньше щадили Окава Имадзо, достойного доверия школьного учителя, и никогда его не посещали, а сейчас я невольно произнес: «Как же хочется денег», глядя в чащу леса.
В этот момент я услышал два громких голоса, мужской и женский; кто-то, дурачась, поднимался на гору.
– Здесь так тоскливо, пойдемте обратно. Тут совсем скучно, – женский голос принадлежал О-Мицу.
Я хотел было подняться с места, но голоса раздавались совсем близко, и я замер и прислушался. Похоже, говорящие не замечали, что здесь кто-то есть. Я подумал, что вместе с сестрой должна быть и мать, но слышал лишь голос О-Мицу, а вот мужчин было двое.
– Пойдемте обратно, маменька ждет, – капризно сказала она.
– А чего же она с нами не пошла, ты не знаешь? – спросил один из мужчин.
– Голова болит, сказала, – ответил второй, и вдруг все трое перешли на тихий шепот. Раз или два я слышал смех, а потом один из мужчин сказал:
– Ладно! – и хлопнул в ладоши.
Я осознал, что они собираются совершить нечто сомнительное. Все трое ушли, и я, прищелкнув языком, встал, потихоньку спустился с горы и вышел на городскую улицу.
Решив, что завтра приму все возможные меры: с одной стороны, напишу письмо матери и еще раз попытаюсь ее убедить, с другой стороны, посоветуюсь с женой, что делать в самом крайнем случае, – я снова вышел на улицу, примыкающую к дворцу Тогу, добрел до насыпи, свернул направо и вышел на равнину Аояма. Через нее можно было срезать путь.
По пути через равнину я подобрал кожаную сумку.
Пятнадцатое мая
Не вижу смысла подробно расписывать, каким образом я ее подобрал. Я обо что-то споткнулся, а подобрав этот предмет, обнаружил, что это сумка.
В голове сразу мелькнуло: «Деньги! Вот так повезло, – подумал я, – неужели это не сон!» Среди всевозможных фантазий, посетивших меня на горе Саннодай, была, к моему стыду и та, где я нахожу тысячу рё, и мне показалось, что она обратилась в реальность. Сумка открылась совсем легко.
В ней были три пачки купюр и какие-то документы. Увидев содержимое сумки в свете звезд, я понял, что это все-таки не сон, и у меня не возникло даже мысли сдать сумку в полицию или что забрать ее себе будет верхом позора.
Я думал только о том, что это дар небес.
Удивительное дело, но стоит один раз совести утратить силу, как те поступки, против которых ты активно возражал, самые несправедливые действия, грехи, о которых помыслить невозможно, требуют, чтобы ты непременно довел их до конца.
Я украдкой спрятал сумку в поленнице дров возле дома, тщательно замаскировав ее, сунул одну из пачек денег за пазуху и с невинным видом вошел в дом.
Услышав мои шаги, жена сразу же вышла навстречу. Уложив Тасуку, она сама прилегла рядом и ждала моего возвращения.
– Ну как? – спросила она, глядя на меня.
– Вернул, – быстро ответил я.
Ответ вырвался у меня сам собой: выходит, я солгал, сам того не желая.
Теперь, когда все так обернулось, я был сам по себе. Я должен был хранить секрет матери, чтобы сохранить и свой.
– Ох, и как же? – радостно спросила она, но я с горькой усмешкой небрежно ответил:
– Объяснил ей все как есть, она и отдала.
Жена хотела услышать подробности, но видя, что я не настроен разговаривать, не стала расспрашивать дальше.
– Как же я волновалась! Если бы она не отдала деньги, что бы мы тогда делали? – сказала она так радостно, словно у нее гора с плеч свалилась. Я сунул руку за пазуху и сжал деньги в руке: мне все еще казалось, что я не пробудился от своих грез, и в голове у меня стоял туман.
– А ужин?
– Я уже поел.
– У матери?
– Да.
– Какой вы бледный, – сказала жена, глядя мне в лицо.
– Это, наверное, от волнения.
– Ложитесь скорее спать.
– Нет, мне еще надо проверить счета, ложись первая, – сказал я и, пройдя в комнату, сразу направился к столу. Жена ложиться не собиралась, и я повторил: – Иди скорее спать.
Раньше я никогда не говорил с женой настолько резко. Она с недовольным видом посмотрела на меня, но все же легла. Я подошел к жаровне, закурил сигарету, закрыл фусума между комнатами и наконец-то остался наедине со своей тайной.
Я тихо, словно вор, вытащил из-за пазухи пачку купюр: должно быть, мать так же вытаскивала конверт с деньгами из ящика моего стола.
В пачке было ровно сто купюр по одной иене! Как по заказу. Когда я пересчитывал их, у меня дрожали руки; пересчитав, я вгляделся в них в свете ночника. Завтра же надо будет отнести их в банк и внести в бухгалтерскую книгу, решил я.
Опасаясь, что их снова украдут, я закрыл ящик и запер его на замок; оставалось только разобраться с сумкой. Это я мог сделать лишь тогда, когда уснет жена, поэтому с невинным видом отправился в постель.
Когда я лег и закрыл глаза, мне казалось, что по пробуждении моя совесть будет чиста, но все было иначе. Чтобы выполнить задачу, которую подсунул мне дьявол, я хладнокровно перебирал в голове яростные, лишенные тени совести мысли и внимательно прислушивался к дыханию жены. Прошло два часа, пробило двенадцать: глядя на бледное, как у покойницы, лицо спящей О-Масы, я тихо, как и прошлой ночью, когда подумал, что к нам забрался вор, выбрался из постели, но в этот раз я крался еще тише, еще искуснее, точно был вором сам; выйдя из спальни я приоткрыл дверь на энгаву, потом открыл чуть пошире и босиком вышел наружу.
Ярко светили звезды, ветер стих, стояла тихая осенняя ночь, умолкли даже насекомые. Странное дело, но, хоть я и вышел на улицу, чтобы покончить со своим делом, выбравшись из дома и пройдя два-три шага, я на некоторое время застыл на месте и залюбовался этой одинокой тихой величественной осенней ночью, словно пытаясь запечатлеть ее глазами, пока не покрылся мурашками от холода.
Достав сумку из поленницы, я, недолго думая, занес ее в гостиную: оставшиеся две пачки денег тоже были по сто иен – таким образом, всего в сумке было триста иен. Документы оказались распиской о получении денег. Кроме того, в сумке была тоненькая бухгалтерская книга и визитки. Из них я выяснил, что потерявший сумку человек был некий Хината откуда-то из округа Ёцуя, занимавшийся оптовой торговлей зерном.
Всякий слабый человек, решаясь на дурное дело, непременно придумает себе оправдание, и я не стал исключением. Едва увидев адрес и имя потерявшего сумку, я обрадовался так, словно обрел единственную надежду, и решил, что пока просто одолжу эти деньги.
Одолжу их, разрешу свои трудности, заберу деньги у матери или сам как-нибудь выкручусь и заработаю недостающее, а потом положу эти сто иен в сумку и верну владельцу, словно и не было ничего.
Невероятно ободренный тем, что дары небес все же существуют, я приложил все усилия, чтобы спрятать сумку с оставшимися деньгами. Однако в нашем небольшом доме просто нет надежного места, где можно было бы что-то спрятать. Не придумав ничего лучше, я положил сумку в ящик комода, где лежали мои документы, школьные бухгалтерские книги и прочие бумаги, спрятал ее под документами и, решив, что не расстанусь с ключом ни на миг, наконец успокоился.
Когда я лег спать, уже пробило два часа: выбившись из сил, я сразу же заснул.
Шестнадцатое мая
Минуло двадцать пятое октября, которое я никогда не забуду. На следующий день, я, как обычно, вел уроки, занимался вопросами строительства, и внешне во мне будто бы ничего не изменилось; мать ничего мне не говорила, и я решил не пытаться переубедить ее письмом. Так спокойно и проходил один день за другим.
Но я не был ни законченным негодяем, ни достаточно сильным духом человеком. Мать использовала меня, обокрала, а в конце концов я и сам стал вором. Разумеется, теперь меня одолевали моральные терзания. Я, как и все мне подобные, шел тем же путем: это моя судьба. Лягушке всегда уготовано оставаться лягушкой, таков порядок вещей. Ничего странного в этом не было.
Следом подняла голову совесть. Кроме того, меня стал невыносимо тревожить ключ, который я теперь всегда носил с собой.
Вдобавок ко всему, моей обязанностью, как школьного учителя, было обучать детей почтительности, сыновнему долгу и морали, объяснять им, как различать, что хорошо, что плохо, где зло, где добро, всерьез растолковать им, что слова не должны расходиться с делами, и каждый раз мне становилось не по себе. Иногда вопросы учеников, казалось, пронзают меня в самое сердце. Мне чудилось, будто они знают мою тайну и нарочно задают эти вопросы; иной раз я невольно смотрел на них и сразу отводил глаза.
Однажды ко мне подошел десятилетний мальчик и пожаловался:
– Господин директор, а Ивасаки подобрал мой карандаш и не отдает.
В таком большом сборище детей что-то подобрать, потерять или обронить – обычное дело, но когда я услышал эту внезапную жалобу, мое сердце пропустило удар.
– Сам не следишь за своими вещами, вот и потерял карандаш. Подожди здесь, я позову Ивасаки, – ответил я так, как никогда бы не ответил раньше. Мальчик посмотрел на меня с удивлением.
Вызвав к себе двенадцатилетнего Ивасаки, я спросил у него, не подбирал ли он чужой карандаш, и он сразу же покраснел и замялся.
– Подобрал ведь, так? Все знают, что если ты нашел чужую вещь, ее надо отнести ко мне, но ты решил его присвоить, а это то же самое, что украсть – нельзя так поступать. Немедленно отдай карандаш владельцу, – строго велел я.
Почему же тогда я сам прятал чужую сумку в ящике своего комода?
В тот день, покончив со школьными делами и вернувшись домой, я заперся в комнате, раздираемый терзаниями. «Может, стоит во всем признаться», – подумал я, но мне сразу же пришло в голову, что в таком случае придется оставить школу. Этот выбор был еще более мучительным, и я никак не мог решиться на что-то одно. Я думал о том, что станет с женой и сыном после моего признания, на что мы будем жить после того, как меня уволят; но больше, чем средства к существованию, меня волновала перестройка школы, в которую я уже вложил столько сил – мне невероятно жаль было бросать ее до того, как она полностью завершится.
В первую очередь я решил сосредоточиться на том, чтобы как можно скорее накопить сто иен, но придумать ничего не мог. Для школьного учителя собрать такую сумму тайком – непосильная задача. В голову приходили только бесплодные фантазии. Просыпаясь, я думал о деньгах, засыпая – о сотне иен. Однажды я в сопровождении одной из учениц отправился за город. Прежде я часто выбирался на такие прогулки в сопровождении трех-четырех учеников.
Был прекрасный осенний день, я чувствовал себя превосходно, девочка мурлыкала какую-то песенку, беззаботно подпрыгивая шагах в пяти передо мной. Мы шли через поле по тропинке среди мисканта, и вот у подножия пологого склона мне в глаза бросился лежащий в траве конверт. Наклонившись и подняв его, я увидел внутри пачку в сто иен и поспешно затолкал конверт за пазуху.
– Учитель, что там у вас? – спросила девочка, подойдя поближе.
– Ничего!
– Ну что там, что? Покажите, ну покажите же! – упрашивала она, вцепившись мне в руку.
– Я же сказал, ничего! – я оттолкнул ее, и она упала на спину. Невольно охнув, я бросился поднимать ее и тут же проснулся – после обеда я задремал, присев на стул в учительской.
Мучаясь вопросом, как возместить недостающие деньги, даже во сне я снова их подбирал. Проснувшись, я особенно остро ощутил, насколько низко может пасть человеческая душа.
Семнадцатое мая
Судя по всему, О-Масу, мою жену, тоже потрясла перемена, которая произошла со мной. Я был не из тех людей, которые могут носить в душе любую тяжесть и ничем себя не выдавать. Более того, я терзался еще и мыслью о том, что с нами будет, если жена узнает мою тайну, и каждый раз, когда на нее смотрел, я пытался прочитать по ее лицу, догадалась она или нет. Это было невыносимо, я суетился, нервничал, не находил себе места, в душе у меня словно вздулся нарыв, и часто я без причины срывался на жену. Иногда мог и весь день с ней не разговаривать, как будто тот мягкий и добрый человек, которым я был раньше, исчез – осталась только вывернутая наизнанку, странно искаженная часть меня, похожая на останки скалы, источенной волнами прибоя. Совершенно неудивительно, что в глубине души она была напугана.
Нет более мерзкого человека, чем тот, у кого единственными добродетелями были мягкий характер и честность, и те он утратил. Его невозможно даже трогать, как подгнившую хурму, из которой выжат весь терпкий сок. Неудивительно, что жене я стал неинтересен и даже противен; она теперь сторонилась меня и только иногда сокрушенно вздыхала.
Когда я это замечал, нарыв у меня в душе будто воспалялся сильнее. Однако судьба не играет с такими несчастными, как мы, слишком долго, и спустя месяц после того, как я спрятал сумку, вечером двадцать пятого ноября нанесла новый удар.
В тот вечер я по школьным делам отправился в Канда и вернулся домой только к девяти вечера: жена сидела с Тасуку на спине перед жаровней, и лицо у нее было куда бледнее, чем обычно. Она даже не поздоровалась, когда я вошел. Вокруг ее глаз еще не высохли следы недавних слез.
Увидев жену в таком состоянии, я не столько удивился, сколько испугался. Вернее даже, содрогнулся.
– В чем дело? Что с тобой? – поспешно спросил я, но О-Маса лишь пристально смотрела на меня сердитым взглядом, не говоря ни слова. Я обвел взглядом комнату и увидел, что фусума с той стороны, где стоит комод, отодвинута, и ящик, хранивший мою тайну, наполовину выдвинут. Я подскочил с места.
– Кто его открыл?! – крикнул я, бросившись к комоду.
– Я открыла, – спокойно ответила жена.
– Зачем, почему ты его открыла?
– Из комитета приходили, просили одолжить бухгалтерские книги, я открыла и дала им, – она пристально смотрела на меня.
– Зачем ты открыла его без меня, зачем отдала? Как ты могла туда полезть?! – взвыл я и заглянул в ящик: сумка лежала на месте, открытая. – Ты все видела! – крикнул я. – Ладно, я готов, я на все готов!
Прорычав это, я закрыл ящик, запер на ключ и в гневе выбежал из дома.
Я шел не разбирая дороги и в конце концов оказался на равнине Аояма: должно быть, ноги сами принесли меня туда. Но, хоть жена и раскрыла в конечном счете мою тайну, я все-таки не знал, что делать дальше. Я просто испугался настолько, что разбранил ее, растерялся так, что начал кричать, и мой уход из дома был не более чем попыткой сбежать.
За прогулку я немного успокоился. Раз уж это произошло, следовало рассказать все жене, посоветоваться с ней и найти выход из того печального положения, в котором мы оказались. Решившись, я отправился домой.
Почему я не посоветовался с ней в тот же день, когда подобрал ту сумку? Не буду задаваться этим вопросом. Таков уж человек Окава Имадзо.
Когда я вернулся, жены нигде не было видно. Неудивительно, ведь она, мертвая, вместе с Тасуку уже была в колодце на заднем дворе.
Разумеется, О-Маса никогда бы не стала открывать то, что я оставил запертым. Но она наверняка по моему поведению догадывалась, что я что-то прячу в комоде; открыла же она ящик только потому, что у нее попросили бухгалтерские книги. Ключ от комода у нее, судя по всему, был. Как она, должно быть, поразилась, увидев содержимое сумки! Наверняка решила, что эти деньги я украл. Но записки от нее я так и не нашел.
Почему она умерла? Теперь никому уже не раскрыть этой тайны. Согласно умозаключениям старика Масуи, О-Маса от рождения была склонна к меланхолии, к тому же слаба здоровьем, поэтому-то у нее и случилось помрачение рассудка. Для человека, не знающего мой секрет, эти рассуждения, пожалуй, попали в точку, тем более что О-Маса действительно была хрупкой от рождения. Моя мать на ее месте точно бы с собой не покончила.
Я сразу же подал прошение об увольнении. Разумеется, меня отговаривали все наперебой, но в конце концов перестали и, пожалев, отпустили с миром и тремястами иенами в качестве благодарности.
На самом деле мне было все равно, отпустят меня или нет: сил у меня ни на что не осталось. Люди больше жалели живого меня, чем мою мертвую жену. Даже эти триста иен премии, которая вообще-то редкость, мне наверняка выплатили по инициативе старого Масуи.
На похороны моих жены и сына пришли и мать с сестрой. Для всех это было само собой разумеющимся, и держались они соответственно. Я смотрел на мать и на сестру, и для меня они ничем не отличались от других пришедших.
Получив триста иен, я не почувствовал ни радости, ни благодарности, ни отвращения. Сто из них я потратил на похороны, сто положил обратно в сумку, а к оставшейся сотне добавил деньги от продажи дома и обстановки и покинул Токио. В ночь перед отъездом я украдкой отнес сумку с деньгами владельцу в Ёцуя.
Зачем я уехал из Токио, куда собирался отправиться, не знал никто; матери я не отправил ни одного письма, после закладки фундамента даже не взглянул на школу, заново перестроенную наполовину моими трудами – просто ушел ночью куда глаза глядят.
Осака, Окаяма, Хиросима – меня несло все дальше и дальше на запад, пока весной прошлого года не занесло на этот островок.
После того как моя жена утопилась вместе с ребенком, я был словно без сознания и, покинув Токио, много раз думал о том, чтобы покончить с собой. Чтобы прокормиться, я брался за любую работу, видел разных людей и разные дела, меня стегал дождь и трепал ветер; я плакал, вспоминая прошлое, мне и сейчас больно о нем вспоминать, и пусть в моей душе еще живет память о том, что случилось пять лет назад, течение уже сделало из меня человека, похожего на сгусток пены или кусок пемзы.
Еще три года назад у меня в ушах звучал плач покойного младенца, а перед глазами как наяву вставало бледное лицо жены в воде, но благодаря сакэ я отгонял от себя эти призраки. И все же даже сейчас, когда я просыпаюсь по ночам, почти протрезвевший, перед моими глазами все еще маячит образ О-Масы с ребенком на спине: она то дальше, то ближе, то снова растворяется во мраке. Но мне не страшно. Сейчас она поворачивается ко мне только боком. Скоро совсем отвернется в другую сторону и исчезнет. Странно, но когда я всерьез задумываюсь об О-Масе, то никогда не вспоминаю ее в этом жутком облике, но когда вижу ее, мне кажется, что так и должно быть.
И все-таки О-Маса не сравнится с прелестной О-Цую. А на мать мне и вовсе плевать.
Девятнадцатое мая
Вчера вечером заходил Рокубэй, и мы пили допоздна. Смешные вещи он говорит!
– Возьми О-Цую себе в хозяйки.
– А отдадут ли?
– Отдадут, никто и слова не скажет. Вон она как о тебе заботится, поди плохо, что ли?
– Да, славная девушка. И почему она такая милая, ха-ха-ха…
– Вот и она так говорит, сама, мол, не знает, чем ты ей так полюбился.
– И то правда. Вот что она нашла в таком, как я, что так обо мне заботится? Странно это. Я тоже не понимаю.
– Вот уж неправда. Ты, учитель, такой человек, всем по душе. Ничего странного, что она тебя любит.
– Ха-ха-ха! Так почему, почему?
– Ну ты спросил, как тут ответить? Если коротко, сразу видно, что нелегко тебе в жизни пришлось. К тому же человек ты интересный и добрый. Вот я пью с тобой – и так и хочется рассказать про то, какая у меня была любовь сорок лет назад, а все потому, что знаю: ты слова не скажешь, будешь слушать. На всем острове нет человека, которому ты не по душе, начиная с нас с О-Цую.
И почему я так нравлюсь старикам? Кстати, с кем сейчас играет в го старый Масуя?
Рокубэй снова заговорил:
– У тебя ведь была раньше хозяйка, точно говорю.
– Откуда ты знаешь?
– Ну как откуда, стариковский глаз не обманешь.
– Была, конечно, да только давно уже ее не стало.
– Это жаль.
– Да ничего, Рокубэй-сан. С О-Цую покойница все равно не сравнится, так что ничего.
– Вот бессердечный! Учитель, а ты, я смотрю, гуляка еще тот. Ну так и возьми новую! – со смехом сказал старик.
Я только рассмеялся и ничего не ответил. Бессердечный ли, гуляка ли, мне не важно. О-Цую славная. О-Масу мне жаль.
Опьянев, я много не болтаю, но супружеская жизнь не такая уж хорошая штука. По большому счету О-Масу мне предложил старый Масуя. Он предложил, а я согласился, потому завели и ребенка.
С матерью было то же самое. Она родила меня – значит, стала мне матерью. Стала матерью – значит, вырастила. Родитель и ребенок родные друг другу только тогда, когда между ними есть любовь, но если ее нет, они просто чужие люди. Забавно, что, только украв сто иен, она заявила, что отрекается от меня. Мы ведь были чужими с самого начала.
Я с раннего детства не любил мать. Мать тоже меня терпеть не могла.
Завтра воскресенье. Мы договорились вчетвером-впятером кататься на лодках. О-Цую тоже будет с нами.
* * *
На этом заканчиваются записки Окава Имадзо. На следующий день он утонул, упав с лодки. Говорят, он был пьян и собрался плясать, но вдруг уставился на воду и с криком «О-Маса!» свалился в море.
Когда один репортер в прошлом году вернулся в родные края и встретил старого друга, учителя начальной школы, записки бережно хранились у последнего. Спустя четыре месяца после смерти Окавы одна бедная девушка с острова Умасима родила ребенка, последнюю память о покойном. Девушку звали О-Цую.
Если верить рассказу друга, О-Цую не была красавицей, но что-то в ее взгляде притягивало к ней; она была невысокой, но ладно сложенной, и многие парни на острове по ней сохли и даже враждовали из-за нее, но когда она отдала свое сердце Окаве, все за него только порадовались, никто не стал ревновать.
О-Цую живет ради ребенка, которого местные приняли как еще одного своего, а Окава, как и хотел, спит в глубине острова на тихом кладбище в тени деревьев.
Репортер не смог узнать все о несчастном человеке по имени Окава из записок, но, в любом случае, покойный писал их сам, пусть в основном то были заметки о жизни на острове. Об остальной его жизни можно лишь строить предположения.
Об Окаве репортер сказал только, что это был несчастный человек – чего-то еще о нем сказать было невозможно, так он себя жалел.
Окава сам назвал свой дневник «Записки пьяницы». В основе этих записок лежит трагедия, да и автор брался за перо только во хмелю. Читая их, следует помнить исключительно об этом.
О-Маса вместе с сыном покинула этот мир раньше него, О-Цую, оставленная им, живет вместе с ребенком. Что из этого несчастье, а что – трагедия?