Неприятности из-за женщин
1
Это произошло четыре года назад (начал рассказывать некий мужчина). Я шел по какому-то делу по Гиндзе и увидел, как на углу одного из перекрестков какой-то мужчина играет на флейте-сякухати. Перед ним уже стояли семь-восемь человек, и я невольно присоединился к слушателям.
Был конец мая, солнце уже клонилось к закату, и тень от зданий с западной стороны улицы падала на дома на восточной стороне, поднимаясь над их фундаментами на два-три сяку. Выше пояса флейтиста ярко освещало закатное солнце.
Близился вечер, и на улице царила еще бóльшая суета, чем обычно. Приезжали и отъезжали поезда, грохотали колеса повозок рикш, мчавшихся по протянувшейся с востока на запад улице, стучали шаги людей, снующих по своим делам, – словом, шум и суматоха. И в это шумное время в этом шумном месте человек невозмутимо играл себе на флейте. Поэтому в моих глазах он, наполовину освещенный закатным солнцем, был так тих и спокоен, что, казалось, там, докуда доносились звуки его флейты, появилось особое, полное безмятежности пространство.
Слушая переливчатую, полную невыразимой печали мелодию, которую он наигрывал, я рассматривал музыканта.
Слепой. На вид ему было года тридцать два – тридцать три, но он загорел дочерна и весь был покрыт грязью, так что точно определить его возраст я не мог. И не только из-за грязи: он выглядел весьма изнуренным, видимо, днем его осыпало бурой городской пылью, а по ночам он ютился по углам деревянных ночлежек, накрывшись грязным одеялом. У него было длинное лицо, вздернутый нос и густые брови, а лоб, хоть и наполовину закрытый лохматыми, не знавшими гребня волосами, казался довольно высоким, не таким выпуклым и твердым, какой обычно бывает у вульгарных людей.
Музыка – страшная сила: какой бы неприглядный человек ее ни исполнял, у слушателя постепенно начинает вызывать восторг и он сам. Вот и в этом слепом, несмотря на его запущенный вид, чувствовалось что-то благородное, что тронуло мою душу; скорее всего, другие слушатели согласились бы со мной. В этой печальной мелодии будто бы говорилось о его злосчастии, о былых радостях и нынешних горестях. Мало кто уходил, не дослушав, а большинство перед тем, как уйти, вкладывали ему в руку монетку-другую.
2
Летом того же года я вместе с семьей, спасаясь от стоявшей в Камакуре жары, снял маленький домик в предгорье и поселился там. Однажды, прогуливаясь в ясную лунную ночь, я вышел на побережье.
Днем на морском берегу обычно оживленно, но по ночам, даже при таком чудесном лунном свете, не встретишь ни души. Я стоял у кромки воды там, где в море впадала маленькая речка, и любовался серебряным светом, рассекающим волны, когда услышал пение флейты-сякухати; оглядевшись по сторонам, я понял, что звук доносится с западной стороны, совсем недалеко от того места, где лежали вытащенные на берег рыбацкие лодки.
Подойдя ближе, я обошел одну из лодок, лежавшую в четырех-пяти кэнах от воды, и увидел, что возле собралось человек десять мужчин и женщин: кто присел на борт лодки, кто устроился прямо на песке, кто стоял. Один из них, усевшись на борт, играл на сякухати.
Я слушал в стороне от остальных. Лунный свет ярко освещал собравшихся людей. Никто не произносил ни слова – все слушали. Когда музыка стихла, трое или четверо ушли. Остальные ждали следующей мелодии, но музыкант положил флейту на колени и неподвижно сидел, опустив голову. Еще четверо или пятеро слушателей ушли почти сразу, следом за ними – еще несколько. Я подошел ближе к лодке.
Теперь перед флейтистом остались стоять только трое: ребенок и двое парней из деревни. Музыкант поднял голову. Это оказался тот самый слепой, которого я видел весной играющим на Гиндзе. Но, пусть и слепой, он на некоторое время обратил взгляд на меня, словно зрячий, хоть и не должен был меня заметить, а потом снова начал играть. Из-под кончиков его пальцев выходили низкие, протяжные, словно нить, звуки, и вдруг он прекратил играть и слез с борта. Неожиданно я спросил:
– Послушай, почему бы тебе не прийти ко мне и не сыграть немного?
– Ладно, ладно, – он вдруг удивленно поднял голову, но сразу же снова ее повесил. – Хорошо, я пойду к кому угодно.
– Тогда иди за мной, – я пошел вперед, но через несколько шагов обернулся. – Ты полностью слеп?
– Нет, правый глаз чуть-чуть видит.
– Ну хорошо, что хоть что-то видно.
– Ха-ха-ха, – рассмеялся он. – Нет, ничего в этом хорошего нет. Когда немного видишь, хочется разглядеть больше.
– Здесь мост, – предупредил я его о мостике, перекинутом через канаву. – Но если бы ты совсем ничего не видел, ты бы не смог добраться сюда на заработки, так ведь?
– Заработки – это, конечно, хорошо, но ведь все равно блуждаю где придется…
– Откуда ты родом?
– С запада.
– Этой весной я видел тебя на Гиндзе. С того дня я иногда о тебе вспоминаю. Поэтому сейчас я тебя сразу узнал.
– А, вот оно что. Я-то брожу по разным краям без цели, куда ноги занесут, и кого только не встречал…
По пути нам попались двое-трое молодых людей. Легкое облако частично прикрыло луну, и окрестности словно затянуло дымкой. Из высоких окон доносились веселые звуки гармоники. Еще немного, и впереди показался мой дом.
3
Я усадил музыканта на энгаве, налил ему ячменного чая и попросил сыграть. Я совершенно ничего не смыслю в сякухати, поэтому не понимаю, хороша или плоха его мелодия, насколько он искусный музыкант, но как только осознал, что он вкладывает в игру всю душу, я невольно поразился ему. Я едва не плакал, такой печальной была эта мелодия, но что же чувствовал тогда он сам, исполняя ее?
Обычно, доиграв, исполнитель улыбается, отвечает слушателям несколькими скромными фразами, но этот хранил молчание, и только звуки его мелодии таяли в пустоте, а когда стихли полностью, казалось, и он вот-вот за ними последует. По его словам и его поведению я представил, что за всем этим должна крыться какая-то история, и без стеснения спросил:
– Скажи, ты серьезно учился играть на сякухати?
– Нет, вовсе нет, играю совершенно по-своему. Мне с детства это нравится, так что я просто играю, как привык – совсем не то, с чем стоило бы выступать перед публикой.
– Нет-нет, ты превосходно играешь. С таким талантом тебе бы не бродить у чужих под воротами, а брать учеников, так и жить наверняка будет легче. Ты ведь одинок?
– Да, ни родителей, ни жены, ни детей. Мне жить легко, я один на свете. Ха-ха-ха!
– Да разве это легко? Жариться на солнце, мокнуть под дождем, бродить из одной провинции в другую, не имея дома – что же тут легкого? Но, думаю, у тебя есть причины так жить; я бы хотел, чтобы ты рассказал мне о себе, – прямо попросил я. Мне отлично известно, что бессердечно выспрашивать людей о их несчастьях и падениях и даже об их тайнах, и все же я был так тронут тем, что нам довелось встретиться уже во второй раз, местом и обстоятельствами нашей встречи, что попросту не сдержался.
– Хорошо, отчего бы и не рассказать. Сегодня как раз мне ни с того ни с сего вспомнились детские годы, да к тому же услышал, как детишки в одном из домов поют все вместе в саду, и аж плакать захотелось.
Когда мне было лет девять-десять, мы с матерью часто ходили из города к тетке, в горную деревню в трех ри от нас, и оставались там на несколько дней. Сегодня я вспоминал как раз об этом. Сейчас вот думаю: когда мне было лет семнадцать-восемнадцать, и я услышал, как играют на флейте, мне показалось, что в сердце что-то вонзили, и сегодня, когда вспомнил свои девять-десять лет, меня охватило то же нестерпимое чувство, что и тогда.
Отец оставил нас, когда мне было пять, и меня растили мать и бабка; мы жили в большом поместье, где в саду росли камелия и индийская сирень, и перед моими глазами до сих пор стоят золотистые плоды личи, свисавшие с ветвей над низкой оградой у ворот. Дом и поместье были большие, но мы, обедневшие аристократы, едва сводили концы с концами: мать брала работу на дом, но мое детское сердце не знало тревог, и я беззаботно проводил день за днем.
Жизнь у матери выдалась безрадостной, иногда наведываться домой в горную деревню было самым большим ее удовольствием, и я не знаю, что она чувствовала, когда, встав рано утром, мы бодрым шагом шли между рядами кедров во дворе пустынного поместья. Три ри по горной дороге – тяжеловатый путь для ребенка, поэтому поначалу я держался бодрее матери, прыгал, скакал, кидался камнями в карасей, обитавших в канавках между полями, но когда начиналась дорога через перевал, к середине пути я полностью выбивался из сил. Мать подбадривала меня, говорила, что на вершине горы мы отдохнем в чайной и поедим местных моти, и мысли о чайной и сладостях придавали мне сил. За перевалом, где-то на середине склона внизу виднелась деревня, где жила тетка. Ранней весной над узким ущельем собиралась дымка, и вид был как на картине. Когда деревню становилось видно, мы с чувством, что почти уже пришли, отдыхали на придорожном камне: мать курила, а я пил воду из горного ручья, стекавшего со скалы.
Тетка жила в имении старого мелкопоместного семейства, благополучие которого к тому времени клонилось к закату, но я все равно считал его роскошным. Толстые черные столбы, полутемный амбар, заросшая лозой каменная ограда, глубокий колодец – все это казалось мне великолепным, к тому же прислуга называла меня барчуком из города, чему я очень радовался.
Но больше всего мне нравилось – я даже сейчас не могу спокойно об этом вспоминать – играть с двоюродным братом, моим ровесником. Мы часто ходили на реку в низине ущелья ловить гольянов. С одной стороны ущелья была глубокая низина, заполненная водой; там же был мелководный брод, и мы часто стояли там и ловили рыбу, закинув удочки на глубину. Если поднять голову, с двух сторон, словно резные, возвышались горы, густо заросшие темным лесом и красно-бурыми соснами; если смотреть снизу, небо напоминало пояс. Стоило заговорить, и каждый звук отзывался горным эхом, и горы рычали в ответ, но если рыбачить молча, вокруг стояла тишина.
Однажды, когда мы с головой увлеклись рыбалкой, небо вдруг потемнело и полил дождь. Но в тот день так хорошо клевало, что мы и не думали идти домой. Ливень бил по удилищам, хлестал по поверхности воды так, что над ней словно поднялся дым, а если поднять голову, казалось, будто струи дождя тянутся, падая с вершин гор, словно длинные белые нити. Наша одежда вымокла насквозь, но прежде чем мы подумали, что пора уходить, за леску что-то с силой потянуло; я поднял удочку – оказалось, что клюнул большой, почти в сяку, гольян с фиолетово-алыми полосами: он вырывался, но я крепко схватил его и затолкал в корзину. В такой дождь даже рыба, и так живущая в воде, казалась ярче, чем обычно, как новенькая.
«Пошли домой», – сказал двоюродный брат и посмотрел на меня, но сразу же снова уставился на воду.
«Пошли», – ответил я, не оборачиваясь на него. По правде говоря, в тот момент я был будто во сне.
Вдруг над нашими голосами загрохотал гром, и эхо от него отдалось в горах таким грохотом, будто они вот-вот расколются; мы молча свернули удочки, подхватили корзины и скорее побежали домой. По дороге встретили слугу, который пошел нас искать, а когда мы пришли, мать и тетка нас выбранили. Забросив корзины в колодец и переодевшись, мы сразу же забрались в полутемную, похожую на кладовую комнату на втором этаже, достали старую книгу «Повесть о расцвете и упадке Минамото и Хэйкэ» и сели рассматривать картинки.
К слову, мать и тетка не относились к числу тех, кто хохочет до упаду даже наедине друг с дружкой. Обе были немногословные, невозмутимые, лишенные всякого кокетства женщины, и между собой они только потихоньку переговаривались о чем-то мягкими низкими голосами. Однажды я увидел, что мать плачет, а у тетки слезы выступили на глазах, но я не особенно об этом задумался, просто немного испугался и убежал в чайную комнату.
Я хотел бы оставаться там на неделю или даже на десять дней, но самое большее через четыре дня мать говорила: «Пойдем домой», – и приходилось возвращаться. Один раз я уперся и заявил, что останусь один, и мать ушла; тем же вечером я стоял на энгаве – дом тетки располагался высоко на горном склоне – и смотрел, как сумерки опускаются на деревню внизу. Небо на западе еще блестело, как вода, в последних солнечных лучах, горы тонули во мраке, над долиной и лесом вверх плыл синий дымок, и мне почему-то стало грустно. Даже колокол в храме, казалось, звучал по-другому: услышав, как его протяжный долгий звук разносится по низинам и растворяется вдали, я вдруг понял, что соскучился по матери, подумал, почему же я не пошел с ней, наверное, она уже пришла домой и о чем-то разговаривает с бабушкой. Мне стало так невыносимо на душе, что я пошел к тетке и сказал: пойду домой прямо сейчас. Тетка посмеялась и не отпустила меня, ведь в домах уже зажигали огни; за игрой в хасами-сёги с двоюродным братом я отвлекся от грустных мыслей, а на следующий день слуга сразу же проводил меня до дома.
Но когда мы возвращались домой вместе с матерью, мы шли не так весело, как туда, и пока перебирались через перевал, мать несколько раз присаживалась отдохнуть. Помню ее лицо в те моменты. Когда она, переводя дух, присаживалась на камень, у нее было такое грустное лицо, что и описать сложно; когда я видел его, мне и самому становилось настолько печально, что я просто молча садился на камень рядом с матерью. Тогда она говорила: «Ты есть хочешь? Если хочешь, поешь моти, давай достану» – и развязывала тесемки дорожной сумки. Если я говорил, что не хочу есть, она отвечала: «Ладно тебе, съешь хоть один, я тоже поем» – и все равно давала мне моти. В этот момент мне становилось так грустно, что хотелось плакать, уткнувшись матери в колени.
Я и сейчас скучаю по ней, так скучаю, что невыносимо…
Слепой, видимо не в силах выдержать воспоминания о былом, вдруг замолчал и повесил голову и через некоторое время продолжил с такой страстью, словно забыл, что его слушают.
– Но это и неудивительно, ведь мать словно жила ради меня и заботилась только обо мне. Она почти никогда не бранила меня всерьез, а если такое и случалось, потом сразу же пыталась задобрить меня, словно извиняясь. Если вы думаете, что так я вырос упрямым эгоистом, – нет, я был просто озорным ребенком, однако слабым духом, словно во мне было что-то женское.
Бабке, женщине старомодного воспитания, это не нравилось, и она, бывало, выговаривала за это матери.
«Ты слишком добра к нему. Сюдзо так вырастет слабовольным мальчиком. Держи себя в руках хоть немного и расти его как мужчину», – часто говорила она.
Но такой уж мать уродилась, она не могла воспитывать меня в строгости, как мужчину. Она слишком меня любила и, когда думала о моем будущем, ей не приходило в голову, что меня может ждать счастье, она помнила только о бедах и жалела меня еще сильнее, так что она сама едва могла это переносить.
Однажды, в момент тревоги о моем будущем, мать отвела меня к какому-то подозрительному гадателю, прилавок которого стоял у храма Дзэнкёдзи.
Я хорошо помню лицо гадателя: это был маленький старичок с глубоко посаженными глазами на круглом лице, в котором чувствовалось что-то неприятное; с матерью он разговаривал ужасно ласково и любезно: «Ах, понимаю, понимаю, конечно, вы переживаете, разумеется, разумеется, я с радостью вам погадаю».
Старик посмотрел на мое лицо через увеличительное стекло, постучал гадальными палочками, как будто одновременно гадал по чертам лица и по «Книге перемен», и наконец сказал:
«Нет, не извольте беспокоиться, этот мальчик наверняка выйдет в люди, у него превосходные черты лица. Однако одна беда его настигнет – неприятности из-за женщин. Если в жизни он будет остерегаться женщин, то станет большим человеком».
Он погладил меня по голове со словами: «Хм, славный мальчик» – и пристально посмотрел мне в лицо.
Мать была вне себя от радости и, едва придя домой, сразу же рассказала обо всем бабке, но та лишь рассмеялась.
«Мужчина боится только поражения в бою, а такому хилому бледному мальчонке гадатель предсказал неприятности из-за женщин? Ну сейчас-то у него их точно не будет, а вот лет в семнадцать-восемнадцать, самое позднее в двадцать, и стоит остерегаться», – сказала она.
По правде говоря, уже тогда (а мне было двенадцать) кое-какие трудности с женщинами у меня уже имелись.
Раз уж я до этого дошел, исповедуюсь вам и о том, какие неприятности у меня бывали с женщинами. Гадатель все-таки верно предсказал мой путь.
Тогда всего в трех кварталах от нас находился дом семейства Иидзука; дочь их, по имени О-Саё, была хорошенькой изящной девочкой всего пятнадцати лет.
Когда она встречала меня, все время звала в гости; поначалу я не приходил, но она звала при каждой встрече. Когда я все-таки нанес им визит, она на час или два, не отпуская, усадила меня к себе на колени, кусала за шею, аккуратно расчесав мне волосы и сказав, что я миленький, прижималась мягкой щечкой к моему лицу и всячески ласкала.
Мне все это скорее понравилось, и после этого я иногда заходил к ним в гости, а когда мы с О-Саё долго не виделись, начинал скучать.
Когда гадатель напророчил мне неприятности из-за женщин, а мать объяснила, что это значит, я подумал, что если это и есть те самые неприятности, и ужасно испугался; матери я об этом рассказать не мог, поэтому украдкой страдал и иногда наведывался в гости к О-Саё.
Сейчас, думая об этом, я уверен, что любил ее и, хотя и злился от того, что она тискает меня и обращается со мной как с малышом, в глубине души был этому рад – до сих пор не могу забыть прикосновение ее теплой мягкой кожи, когда она прижималась ко мне щекой. Да, беды из-за женщин преследовали меня уже тогда.
Мать каждый день втолковывала мне, что женщины страшные существа, приводя в пример разные случаи из прошлого или из жизни молодых людей из городка. Она даже припомнила историю Антина и Киёхимэ. Я множество раз слышал фразу: «Лицом бодхисаттва, нутром ракшас»; у матери в привычку вошло говорить, что, увидев молодую женщину, я должен видеть в ней демоницу или змею, что нежными словами женщина обманет кого угодно, и, если я ей поверю, меня ждет большая беда и тому подобное.
Я верил матери и нисколько не сомневался в ее словах. Поэтому время от времени я боялся, что О-Саё на самом деле тоже ракшас, сам же придумывал оправдания, что она еще девочка, а я – ребенок, и бояться тут нечего, и в конце концов пришел к мысли, что О-Саё-сан возится со мной, потому что я ей нравлюсь, а не ради того, чтобы обмануть.
Однажды вечером я шел мимо дома Иидзука, навстречу мне выбежала О-Саё и чуть ли не силой затащила внутрь. Она спросила, почему я не приходил целых пять дней, не простудился ли, лучше ли мне уже; осмотрев меня, она нашла, что я еще бледен, и сказала, глядя мне в глаза: мол, береги себя, Сю-сан, если ты заболеешь, я умру. Слабый характером, я, услышав это, сам не знал, грустно мне или радостно, но на глаза навернулись слезы; увидев их, О-Саё обняла меня, и я заметил, что она тоже вот-вот заплачет. Она предложила остаться на ночь, пообещала спать со мной в обнимку вместо матери. Не останусь, ответил я, мать отругает. Она сказала, что ничего страшного, она пойдет со мной и сама извинится. Тогда я заявил, что тогда мать отругает и ее и вообще, шепотом добавил я, теперь я в гости буду приходить тайком; О-Саё вдруг отпустила меня и рассердилась: мол, почему тайком, что плохого в том, что Сю-сан приходит к ней поиграть, а раз уж нельзя, так я могу больше не приходить. Она так зло на меня смотрела, что, весь дрожа, я спрыгнул с энгавы и в мгновение ока убежал из дома Иидзука.
С тех пор я больше к ним не приходил, а при виде О-Саё сразу же убегал. Заметив меня, она всегда молча улыбалась, и я в конце концов уверился, что она смеется надо мной.
4
Следующая неприятность случилась, когда мне было девятнадцать. К тому времени и бабка, и мать уже умерли, и я жил у тетки, работая в деревенской школе и получая пять иен жалования в месяц. Бабка умерла весной, тремя годами раньше, матери не стало той же осенью, и меня забрала к себе тетка. До восемнадцати лет я прожил в горной деревне и вместо образования читал журналы для мальчиков, которые присылал мне двоюродный брат, учившийся в пансионе в городе, и книги, которые давно хранились дома у тетки, вроде «Повести о расцвете и упадке Минамото и Хэйкэ», «Повести о Великом мире», «Повести о войнах династии Чу», «Речных заводей» и тому подобного. Поэтому школьный учитель из меня получился сомнительный, но семейство тетки было в деревне старым и влиятельным, по ее настоянию меня и наняли; мать же и во время болезни наказывала мне остерегаться женщин, на смертном одре умоляла беречься от неприятностей с женщинами и поскорее стать на ноги, говорила, что и в могиле будет молиться за меня. Но как мне стать на ноги, мать и сама не знала. Насколько мне известно, она хотела уговорить семью тетки заплатить за мое обучение. Но это у нее не удалось, и хоть она и верила, что я выйду в люди, мое будущее ей представлялось смутным, из-за чего она, кажется, сильно страдала. Поэтому мать не видела для меня иного способа остерегаться бед, чем избегать женщин. Я же от рождения был слабовольным и совершенно не представлял, каким образом мне выйти в люди. Я слишком неожиданно расстался с матерью и горевал так сильно, что даже спустя месяц или два, когда уже жил у тетки, прятался там, где меня не могли увидеть, и потихоньку плакал.
Шли дни и месяцы, мое горе понемногу развеялось. Хоть иногда я и вспоминал о своей утрате, тетка была добра ко мне, и в какой-то момент я стал думать о ней как о матери.
В восемнадцать лет я начал работать в начальной школе всего в пяти тё от теткиного дома, вместе с тремя-четырьмя коллегами учил деревенских детишек, по вечерам развлекался, упражняясь в игре на флейте, и вел вполне беззаботную жизнь. Игре на флейте меня учил старик, который жил тогда в деревне, играл на флейте в своей манере, и деревенская молодежь льстила ему, называя великим учителем; стал его учеником и я. Но, как и учитель, все его ученики играли на флейте по-своему – просто играли, без всякой цели, пока не привыкали руки, оценивали друг друга, кто играет хорошо, кто плохо, и важничали друг перед другом. Может, из-за моего характера, но среди всех лишь я стремился только к одному: всякий раз, когда выпадала свободная минута, я брался за флейту и играл, не думая ни о желаниях, ни о выгоде; утром, до рассвета, поднимался на гору за деревней, присаживался на камень и играл среди утреннего тумана: мне казалось, что от звука сякухати развеивается утренняя дымка, и солнце поднимается в небо следом за моей мелодией.
Так я естественным образом стал самым искусным среди молодежи, и даже старый учитель говорил, что если я буду упражняться всерьез, то смогу стать лучшим флейтистом в Японии. Меж тем мне исполнилось девятнадцать. Было самое начало весны. Я, как обычно, с флейтой сидел на камне у речки возле деревни один, поглощенный игрой, как вдруг из-за спины меня позвали: «Сюдзо-сама!» Я обернулся и увидел, что это Такэнодзё, парень, живший на холме, за которым начиналась соседняя деревня, и получивший внушительное имя от настоятеля храма.
– А, это ты, Такэнодзё Ямасиро-но-Ками?
– Как же вы все-таки хорошо играете, – широко улыбнулся он. Он был немного чудаковат, но хитер, говорил с людьми, будто про себя посмеиваясь над ними.
– Стукну, – пригрозил я, отложив флейту, и он сразу же принял серьезный вид.
– Я тут собирался кое-что вам показать, хотите посмотреть? – Вопрос был странным, и я удивился.
– И что такое ты хотел мне показать?
– Да неважно, просто посмотрите.
– Что это хотя бы, какая-то вещь? – спросил я, но Такэ со странным смешком ответил:
– Это ваше любимое.
– Ты смеешься надо мной, что ли?
– Да не смеюсь я, просто показать хотел. Ну пожалуйста, непременно посмотрите, – начал он всерьез меня упрашивать.
– Ладно, посмотрю, доставай.
– Ну как я достану, это не здесь. Пойдемте ко мне?
– Семейная реликвия? Меч какой-нибудь, что ли? – спросил я, но он снова как-то странно хихикнул.
– Такая уж штука. Настоящее сокровище, да, как есть сокровище, – он захлопал в ладоши, и я не мог сдержать удивления. Увидев мою заинтересованность, он добавил: – Ну тогда пойдемте вместе, пойдемте же.
И мы вдвоем пошли к Такэ домой.
Как я уже говорил, дом Такэ стоял на вершине невысокого холма. От дома тетки до него было семь-восемь тё, а у самого холма жил мой наставник в игре на флейте, так что до подножия я ходил много раз, но на сам холм поднимался всего три или четыре раза. За холмом была узкая низина, в которой стояло с десяток домов. Поэтому мало кто из деревенских ходил через этот холм. Дом Такэ состоял из главного дома и сарая; сарай был всегда заперт, и над ним нависал растущий позади на скале дуб, придававший ему еще более мрачный вид. Главный дом, довольно большой, казался совсем безлюдным и все время был погружен в тишину. Под скалой напротив дома виднелся неглубокий квадратный колодец со свежей водой. Все это мне казалось каким-то отталкивающим, и когда случалось подниматься на холм и проходить мимо дома, я всякий раз вспоминал парализующий яд из «Речных заводей» и У Суна, поверженного на Крестовом перевале.
Меня, конечно, удивили странные фразы Такэ, но поскольку он повел меня к себе домой, мне становилось все больше и больше не по себе, пока мы поднимались по склону. По пути я несколько раз спросил, что он собирается мне показать, но он отказывался отвечать, только делал загадочное лицо, да как-то неприятно улыбался.
Солнце уже зашло, в небе ярко светила десятидневная луна, но склон холма густо порос деревьями, под которые плохо проникал свет. Наверх было идти меньше двух тё, и дом Такэ скоро показался впереди. Перед домом было открытое место, куда не падали тени деревьев, и в лунном свете все было отчетливо видно.
Сквозь сёдзи тускло сочился свет, но в доме царила тишина. Такэ молча вошел во внутренний дворик. Я не последовал за ним и остался ждать снаружи.
– Заходите! – позвал меня Такэ из темноты.
Он говорил тихо, но настойчиво, словно приказывал мне.
– Я здесь посмотрю, принеси сюда, – ответил я снаружи.
– Да заходите же! – позвал он еще настойчивее; я, видя, что ничего не поделать, потихоньку вошел во внутренний дворик. Такэ поднялся в дом и проследовал в чайную комнату. Некоторое время он не выходил, но было слышно, как он тихонько разговаривает с кем-то в доме. Скоро он вышел и на сей раз любезно позвал:
– Заходите, пожалуйста, хоть у нас и не прибрано.
Немного успокоившись, я вошел. Такэ провел меня в комнату в глубине дома: здесь он держался неожиданно осторожно, приглушил свет фонаря и поставил его в углу комнаты. Однако я сразу заметил, что в комнате сидит девушка. Когда я вошел, она хотела было встать, но снова села, повернувшись ко мне боком. Происходящее казалось мне настолько странным, что я даже не присел.
– Вот что я хотел вам показать, – вдруг сказал Такэ, а девушка опустила лицо в ладони.
Я не знал, что сказать, на ум не шло ни слова; в замешательстве я посмотрел на Такэ, а он слегка покраснел и смущенно бросил:
– Да вы присаживайтесь сюда, а я сейчас приду.
Он собрался было уйти, но я невольно выпалил:
– Что это, что это значит? Я не хочу оставаться один!
– Да сядете вы уже или нет? – вдруг сказал он, сердито глядя на меня. Он выглядел так грозно, будто собирался дать мне пинка, если я соберусь уйти, и я, не зная, что делать, молча сел; девушка в это время плакала. Она захлебывалась рыданиями, и лицо смотревшего на нее Такэ невозможно было описать словами: на лбу вздулись синие жилы, мне сперва показалось, что он стиснул зубы, но на самом деле он вот-вот готов был заплакать сам и часто моргал. Он хотел что-то сказать, но прикрыл рот ладонью.
– Да что случилось? – спросил я, не понимая, что происходит. Заикаясь, Такэ начал объяснять. Младшая сестра, мол, попросила привести меня к ней, ничего слышать не хочет; он пытался ее отговорить, а она ни в какую, вот он и завлек меня обманом. Уж такая бестолковая девчонка, сказал он, вы будьте с ней поласковее, я сам вас об этом прошу. От нелепости ситуации я готов был рассмеяться, честное слово – незаметно для себя я стал деревенским сердцеедом.
Нельзя сказать, что я забыл остерегаться неприятностей из-за женщин, но дело было в деревне, стоило собраться двоим-троим молодым людям, и начинались разговоры о девушках. Даже коллеги по начальной школе с невозмутимым видом обсуждали, что вот эта, мол, красавица, и вон та уже стала хорошенькой. Это было одно из местных развлечений, и я незаметно для себя тоже втянулся и время от времени позволял себе дразнить деревенских девиц. Однако я помнил наставления матери и не трогал ни одной из них, но сам в душе не боялся женщин и лишь надеялся завести роман, когда представится хороший случай.
Младшая сестра Такэ, по имени О-Ко, среди деревенской молодежи слыла весьма прелестной девушкой, ей тогда было семнадцать. Я знал ее в лицо, но никогда с ней не разговаривал. Для нее я был членом семьи тетки, да к тому же школьным учителем, поэтому она только кланялась мне и шла своей дорогой дальше; это была девушка с необычной для деревни бледной кожей и ясными глазами, ладно сложенная и изящная, как О-Саё. В городке подобных ей девиц попадалось немало, но деревенские ею гордились, и каждый раз, встречая ее, я думал, что они правы. И вот теперь О-Ко оказалась прямо передо мной, а ее брат просил меня от ее имени – любые мысли о неприятностях вылетели у меня из головы. Я был слишком слабохарактерным и, даже зная, что соглашаться опасно, не посмел бы в таком положении оттолкнуть и Такэ, и О-Ко и сбежать.
С тех пор я раз в несколько дней начал тайком наведываться к О-Ко, и никто этого не замечал. Ее брат Такэнодзё прикрывал нас, а его жена, которая с самого начала все знала, как и ее супруг, делала все, чтобы мы с О-Ко сошлись. К ним в гости я захаживал без стеснения.
Наши отношения складывались столь удачно, что Такэ с женой иногда смеялись над нами. Так миновали два или три месяца, и настал вечер седьмого июня, который я никогда не забуду. Около восьми вечера я, как обычно, пришел к О-Ко; погода уже тогда начала портиться, а около десяти пошел дождь. Я сказал, что ухожу, пока не начался ливень, но О-Ко и жена Такэ никак не отпускали меня; Такэ отсутствовал, но скоро должен был прийти домой, и женщины обещали отправить его, как вернется, проводить меня до моста. Ожидая его возвращения, я прилег в соседней комнате. Он явно где-то пил и был изрядно пьян, когда вернулся, и сразу же вошел ко мне и уселся, скрестив ноги. О-Ко в это время находилась рядом со мной.
– На улице ливень, оставайтесь на ночь у нас, – сказал вдруг Такэ. Прежде всякий раз, когда я собирался переночевать у них, Такэ отговаривал меня и выпроваживал домой, опасаясь, что об этом могут узнать в деревне.
– Нет, пожалуй, мне не стоит оставаться, – возразил я, но Такэ отрезал:
– Вообще-то у меня сегодня будет к вам разговор, поэтому я и хочу, чтобы вы остались. А если я говорю вам остаться, значит, останьтесь.
Говорил он довольно резко. Язык у него слегка заплетался.
– Какой разговор? Мы можем поговорить прямо сейчас.
– Вы заметили? – спросил он неожиданно.
– Что заметил? – переспросил я, не понимая, о чем речь.
– Вот поэтому вы безнадежный человек. О-Ко в положении, – сказал он, указывая рукой на живот, и я пораженно застыл. О-Ко поднялась с места и убежала в чайную комнату.
– Это правда? – невольно переспросил я шепотом.
– Вам лучше знать, правда это или нет. Но если вы не знали, то вот и весь разговор. А если бы знали, дальше разбирались бы сами.
– Так что же делать? – робко спросил я, чувствуя, как в душе все переворачивается. Такэ грозно глянул на меня.
– А что ж вы сейчас спрашиваете? Разве с самого начала не понимали? Раз уж это случилось, значит, верно, вы были к этому готовы.
Если на то пошло, он был прав, но я вообще ни к чему не был готов – просто, ни о чем не думая, ходил к О-Ко, поэтому сейчас ничего не мог ответить на слова Такэ.
Видя, что я сижу и молчу, Такэ раздраженно щелкнул языком.
– Немедленно женитесь на ней.
– Жениться?
– А вы что же, не хотите?
– Нет, я не против, но прямо сейчас я даже не знаю, согласится тетушка или нет.
– А вы не задумывайтесь насчет того, что скажет ваша тетушка. Если вы сами согласны, я завтра же вас сговорю. Мир этой деревней не ограничивается, если тетушка или деревенские начнут болтать всякое, так можете куда-нибудь уехать. Человек где угодно может прокормиться!
От его слов и я вдруг воспрянул духом.
– Хорошо, тогда я все же первым делом посоветуюсь с тетушкой. Если она даст согласие – хорошо, если не даст – как ты и говоришь, мы с О-Ко сбежим хоть в Осаку, хоть в Токио. Она не станет возражать?
– Ха! А это вам не у меня надо спрашивать, по мне так хоть в огонь, хоть в воду сбегайте! – он ткнул меня пальцем в щеку, уже не с грозным, а с весьма довольным видом.
Тем вечером я вернулся домой, но начать разговор с теткой никак не решался. Ведь она знала от матери о грозящих мне неприятностях из-за женщин, на смертном одре мать раз за разом просила ее уберечь меня от них, и если бы я рассказал об О-Ко, как бы она испугалась, как бы волновалась за меня! Три следующих дня я все собирался пойти к тетке и обо всем рассказать, да так и не смог.
Теперь мне оставалось одно: сбежать с О-Ко. Я уже готовился к побегу и собрался идти к Такэ, но когда настало время, и шагу ступить не смог. Меня все больше одолевала страшная мысль о том, что это и есть неприятность из-за женщины, и когда я вспоминал о том, как ходил к О-Ко, в голове сразу же всплывало: «Как я мог?!» Поэтому думал только о том, что даже если мы с О-Ко сбежим, неизвестно, какие тяготы ждут нас на новом месте, и я окажусь на дне из-за женщины. Вот почему я не осмеливался сбежать.
Пережив все эти мытарства и все обдумав, я решил бежать из этих краев один; никогда не забуду ночь на пятнадцатое июня, ровно спустя неделю после седьмого. Я отправился в горы, надеясь хоть одним глазком повидаться с О-Ко, но я скрылся во мраке и покинул деревню, повторяя, как молитву, буддийское имя матери; наверняка тем вечером О-Ко, ни о чем не подозревая, ждала меня. Я, которого учили только тому, что нельзя позволить женщине себя обмануть, сам обманул невинную девушку и, желая избежать беды, бросил ее – в тот момент я навлек на себя большую беду, но тогда этого не понимал.
Я взял из дома тетки всего десять иен, по прибытии в Токио скоро мне пришлось ходить по дворам, играя на флейте. Так я дожил до двадцати восьми лет, и о тех десяти годах рассказывать нечего. На родину я весточек не отправлял, в Токио у меня, разумеется, не было ни родни, ни друзей, а потому приходилось заниматься всем подряд, и все это время из-за женщин что-нибудь важное шло у меня прахом. До двадцати восьми лет я даже был единожды женат, но не прошло и полугода, как жена сама от меня сбежала. Она была дочерью хозяина постоялого двора в Хонго, где я как-то жил, так мы и сошлись.
Когда мне минуло двадцать восемь, из-за женщины вся моя жизнь пошла прахом, из-за женщины я потерял зрение, но эта история будет долгой, и на ней я, пожалуй, закончу.
5
Летом, когда мне исполнилось двадцать восемь, судьба будто бы улыбнулась мне: я служил в железнодорожной конторе, получал в месяц восемнадцать иен; наученный горьким опытом, я не имел жены, не нанимал служанку, один снимал две комнаты на восемь и три татами в некоем доходном доме, сам вел хозяйство и работал в конторе.
Жил я тогда на узкой улочке в Атаго-Ситамати, в одном из нагая. Всего их было по шесть с каждой стороны: мой располагался в самом конце улицы, а прямо передо мной жил плотник с супругой.
В отличие от тех, кто проживает на больших улицах, обитатели нагая, как вы знаете, быстро заводят дружбу между собой, и вскоре после того, как переехал в самое дальнее жилище из двенадцати, я начал здороваться со всеми соседями.
Со всей улицы плотник из соседнего дома был ближе всех ко мне по возрасту; и уходили по утрам на работу, и возвращались вечером домой мы примерно в одно и то же время, постоянно встречались на улице и мало-помалу подружились: в конце концов плотник сам стал захаживать ко мне в гости.
Звали его Фудзиёси, характер у него был как у заправского эдоского мастерового: держался с шиком, говорил гладко и вообще был весьма интересным человеком. Вот только с внешностью ему не очень повезло: нос картошкой и узкий лоб сразу бросались в глаза. Улыбаясь, он выглядел добродушно, но казался слегка придурковатым – впрочем, в этом тоже было нечто привлекательное.
Когда по вечерам он заходил ко мне, от него изрядно пахло сакэ, и он сразу же усаживался на пол, скрестив ноги. Частенько он посмеивался надо мной, потому что я не пил.
Кроме того, он постоянно советовал мне жениться. Я отвечал ему, что подумаю, а он говорил: «Ты человек бестолковый, из-за женщины тебе терзаться не приходилось, и как хорошо, когда рядом женщина есть, тоже не знаешь». «А ты сам как же, – отвечал я, – тебе-то вряд ли приходилось мучиться из-за женщины, если жену тебе сосватал твой старший».
Но с тех пор, как я приехал в Токио, прошло уже десять лет; никто не знал, через что я прошел, и казалось, что таков уж я от рождения: не способен ни на сильные поступки, ни на горячие слова. Все считали меня бестолочью, неспособной даже подойти к женщине, и неудивительно, что плотник Фудзиёси думал, будто я никогда с ними не знался. На самом деле я никогда не находил на свою голову бед из-за женщин по собственной воле – напротив, все неприятности из-за них происходили, потому что я был бестолковым тихоней.
Однажды вечером Фудзиёси заглянул ко мне и сказал: давай, мол, сюда, если есть что-то грязное, жена постирает. И я, не особенно стесняясь, отдал несколько хитоэ и нижних кимоно. На следующий день вечером жена плотника сама принесла мне выстиранные вещи, заявила: «Вот поэтому вам бы жениться поскорее, хоть так поймете, зачем жены нужны», – бросила мне на колени чистую одежду и ушла. Ее звали О-Сюн, и было ей лет двадцать пять. На нашей улице все ее знали и даже в глаза ей говорили, что хозяйка-то со вздорным характером – но говорили с уважением; в какой-то момент мне даже стало казаться, что она и не женщина вовсе.
Фудзиёси стал наведываться ко мне каждый вечер, отчасти потому, что загорелся желанием научиться играть на сякухати, однако талант к игре и на обычной флейте, и на сякухати, видимо, должен быть от рождения: музыка Фудзиёси ему никак не давалась. Флейта никак не желала ему подчиняться и издавала только немелодичное гудение.
Заходила ко мне и О-Сюн. Поначалу они навещали меня вдвоем, но потом днем по воскресеньям, когда Фудзиёси не было дома, О-Сюн заглядывала ко мне и одна, болтала со мной и возвращалась к себе. Потом я и сам стал гостить у Фудзиёси – бывало, за пустыми разговорами засиживался до полуночи. О-Сюн искренне обо мне заботилась, даже иногда готовила мне еду, приносила кое-какие закуски и оставляла ужин к моему приходу со службы; Фудзиёси иногда посмеивался над этим и говорил: «Нелегко же тебе приходится, с двумя-то муженьками». Однако он ни в чем меня не подозревал: поначалу относился ко мне по-добрососедски, а потом, постепенно раскрывшись передо мной, начал приходить ко мне за советами. Я от всей души помогал ему чем только мог, иногда случалось, что даже деньгами, и он еще больше уверился в нашей дружбе: когда я простудился всего на пару дней, на один день он даже взял выходной, чтобы посидеть со мной.
Все соседи на улице меня любили и считали тихим, добрым и на редкость порядочным человеком, расхваливали на все лады. Поэтому не только О-Сюн, но и другие хозяйки, не дожидаясь от меня никаких просьб, помогали мне с хозяйством. Однако О-Сюн вела себя странно: ревновала к остальным, кривилась перед другими хозяйками, мол, что они ко мне привязались, нечего им тут делать; другие женщины, отчасти ради шутки, продолжали обо мне заботиться; и все же никто на всей улице не подозревал никакой связи между мной и О-Сюн, для них я был человек несказанно строгих взглядов, все равно что выточенный из дерева или камня. Только вот О-Сюн, в свою очередь, им не доверяла. Мне все это казалось немного подозрительным, но я ничего не понимал, пока она не выложила мне все напрямую.
На самом деле ничего удивительного в ее ревности не было. Однажды вечером, когда я уже готовился отойти ко сну, она прибежала ко мне.
– Все равно я вам не нравлюсь, – заявила она, расстилая мне постель. – Ну, ложитесь спать, дорогой муженек.
С этими словами она с вожделением пристально посмотрела на меня, а я ни в коем случае не был человеком таких строгих взглядов, как думали обо мне на нашей улочке, я был не каменный и не железный, и от ее взгляда мне стало не по себе.
Однажды я сказал Фудзиёси:
«О-Сюн-сан – женщина с характером, сразу видно, многое повидала».
Фудзиёси расплылся в улыбке.
«Это ты верно заметил. Она раньше работала в одной чайной, во всей округе ее знали, а потом ее встретил мой начальник, спросил, чего она хочет. Она ответила, что хочет выйти замуж за честного мастерового, вот он и сосватал ее мне», – по секрету рассказал он мне о прошлом жены. С тех пор я стал замечать еще больше странностей в поведении О-Сюн.
Все же пока что дни текли мирно, и вот настал тот вечер ужасно жаркого дня в середине августа. Жители доходных домов вышли на улицу, наслаждаясь прохладой, но меня продуло ночью накануне, я плохо себя чувствовал и еще ранним вечером закрыл двери и лег в постель. До десяти вечера снаружи не умолкали голоса, но постепенно все разошлись, стало тихо, и О-Сюн тоже ушла домой. Мне не спалось, было душно, и я встал, покурил немного, присев у жаровни, а потом вышел наружу и, как был, в ночном кимоно, побежал по улочке. По пути мне никто не встретился. Когда я свернул с улочки на дорогу, показалась луна, и я обнаружил, что достиг вершины горы Атаго. На улице дул ветер, и я собрался обратно, но заметил, что по дороге кто-то идет, бормоча себе под нос; судя по всему, он был пьян, и я хотел было его обогнуть, но, столкнувшись с ним нос к носу, я понял, что это Фудзиёси.
Увидев меня, он вдруг сказал:
– Ого, это я удачно тебя встретил. Пошли к тебе, дело срочное. Пойдем, сегодня я не могу стерпеть. Мне надо кое-что тебе рассказать.
Он схватил меня за руку и потянул в сторону нашей улочки.
Я подумал, что он пьян.
– Хорошо, хорошо, пошли домой, я все выслушаю, – согласился я и отвел его к себе.
Фудзиёси выглядел ужасно бледным, и взгляд у него был какой-то застывший. Едва усевшись, он сказал:
– Так вот, слушай, больше я это выдерживать не могу.
Заплетающимся языком он начал рассказывать: если коротко, в тот день Фудзиёси выпивал где-то вместе с несколькими приятелями, и один из них ни с того ни с сего начал с ним перебранку. Оба осыпали друг друга всевозможной бранью, и приятель вдруг заорал, что слизняку, которому старший подсунул свою бывшую девку, а он и рад, лучше заткнуться. Фудзиёси это задело за живое, ведь несколько раз он уже слышал от товарищей, что их старший был раньше с О-Сюн, а когда надоело, всучил ее ему, и Фудзиёси, хоть он и не подавал виду, это огорчало; опять услышав такое оскорбление, он прямо-таки взорвался от невысказанного недовольства и заорал в ответ: мол, а тебе-то что, хоть бы и бывшая девка, тебе и того не светит. Приятель в ответ только усмехнулся: ладно бы бывшая, так старший до сих пор к ней два-три раза в месяц заглядывает, зло сказал он. Услышав это, Фудзиёси сразу же ответил: «Ну смотри у меня», побежал домой, намереваясь выкинуть О-Сюн за дверь, и как раз брел к дому, когда встретил меня.
Фудзиёси собирался сегодня же выгнать О-Сюн и спрашивал, согласен ли я с ним; я ответил, что не знаю, была у О-Сюн с их старшим сомнительная связь или нет, но сейчас она вполне достойная супруга, которая заботится о муже, поэтому незачем ее выгонять, насколько я вижу, сейчас она с ним связи не поддерживает. Фудзиёси в ответ заявил: «Если она все еще с ним путается, прибью. Не могу смириться с тем, что она до меня была с ним. Выгоню О-Сюн, а старшему рожу набок сворочу. Жену он мне сосватал, как же! Ходит надувшись от гордости, а сам навязал мне все по-своему, терпеть этого не могу. Всучил мне свою бабу, позаботился, называется, вот так удружил!» Я пытался отговорить его, но он не послушал и отправился к себе.
Я не мог оставить это просто так, последовал за ним, но он только велел мне отвалить и не впустил меня к себе в дом. Не зная, что делать, я стоял под окнами и слушал, что происходит внутри. О-Сюн уже легла спать, но Фудзиёси ее растолкал и начал орать. Она, похоже, слушала его молча и через какое-то время поспешно вышла за порог.
– Несет какую-то чушь. Что взять с пьяного, оставим его в покое, – сказала она, увидев меня, и быстрым шагом направилась к моему дому.
Я пошел следом за ней, и мы зашли ко мне.
– И кто наговорил ему такой ерунды? Ну да что тут поделать, – О-Сюн присела у жаровни и закурила оставленную там сигарету.
– К завтрашнему утру он успокоится, – сказал я, не зная, что мне делать, но О-Сюн и не думала уходить. – Вроде бы все стихло. Может, сходить посмотреть? – спросил я. О-Сюн молча поднялась и вышла, а я сразу же забрался под москитную сетку. Но О-Сюн вскоре вернулась.
– Он крепко спит, так что я закрыла дверь снаружи, – пояснила она.
– А что сама будешь делать? – спросил я из-за сетки.
– Да ничего, посижу здесь до утра.
– А сможешь? Лучше возвращайся домой и ложись спать, – сказал я, но она раздраженно ответила:
– Да брось ты, мало ли что пьяному среди ночи в голову взбредет. Я его боюсь.
Она снова спокойно закурила. Я молчал, не зная, что ответить, молчала и обычно разговорчивая О-Сюн. Сквозь сетку было видно, как она задумчиво сидит с растрепанными волосами при свете лампы среди полумрака; от духоты она выглядела вялой, и это придавало ей какую-то привлекательность. Прошло еще минут десять: О-Сюн то и дело убивала веером комаров, и вдруг со словами: «Ох, сколько комаров!» – вдруг встала, подошла прямо к сетке и спросила:
– Ты уже спишь?
– Почти заснул, – ответил я, изобразив заспанный голос.
– Впусти меня к себе, от комаров спасу нет, – сказала она и скользнула под сетку, где было место только для одного.
Рано утром О-Сюн вернулась к себе. То ли она как-то отговорила Фудзиёси, то ли, протрезвев, он одумался сам, но он смирно вышел на работу. Уходя, заглянул ко мне, поздоровался и, странно улыбаясь и почесывая в затылке, перед тем как уйти, сказал: «С меня причитается, как вернусь». Проводив его взглядом, я подумал: «Дурно я с ним поступил», и в груди у меня что-то сжалось, но я отбросил эти мысли. С того дня у О-Сюн и правда стало два мужа.
Миновал еще месяц, Фудзиёси опять что-то наговорил его старший, и тот вернулся рассерженный, но совершенно трезвый. «Расстанусь с О-Сюн и пойду в Йокогаму на заработки», – заявил он с крайне решительным видом, и я не стал особенно его отговаривать. Только сказал, что ему не надо совсем расходиться с О-Сюн, я присмотрю за ней, а он поработает полгода, вернется, и они снова сойдутся. У него от радости выступили слезы на глазах, и он сказал, что во всем полагается на меня, запер дом, заставил О-Сюн переехать ко мне и отбыл в Йокогаму.
Так мы с О-Сюн стали жить как супруги.
Спустя еще месяц у меня началась глазная болезнь. Сначала она казалась мне пустяковой, я не обращался к врачу и продолжал, как и прежде, ходить на службу, но мне становилось все хуже и хуже, пришлось брать отпуск. Когда я показался врачу, тот сказал, что это серьезная болезнь и, хотя в ход сразу же пошли все возможные способы лечения, она никак не проходила.
О-Сюн весьма заботливо ухаживала за мной. От Фудзиёси не было никаких вестей. Каждый раз, когда я о нем думал, мне казалось, что я ужасно с ним поступил, что все это моя вина, но мне не хватало решимости уговорить О-Сюн поехать за Фудзиёси. Я продолжал корить себя, ничего не меняя.
Зрение становилось хуже и хуже, на службе я не появлялся уже больше месяца, все больше падал духом, и все чаще меня терзала мысль: что, если я совсем ослепну?
К моему удивлению, отношение О-Сюн вдруг сильно изменилось. Она перестала обо мне заботиться и теперь злилась из-за мелочей, чем больно задевала меня. Кроме того, она то и дело уходила куда-то и отсутствовала по полдня. Я ничего ей не говорил, но в душу уже закралось невыносимое беспокойство. В один прекрасный день кто-то пришел к нам и низким голосом сказал: «Прошу прощения».
– Заходи, – сказала О-Сюн, поднимаясь с места. Некоторое время она потихоньку о чем-то переговаривалась с вошедшим, а потом подошла к моему изголовью и сказала: – Хозяин пришел. Сказал, хочет с тобой поговорить.
«Какой еще хозяин», – подумал я, но человек сам подошел к моей постели.
– Приятно с вами познакомиться. Я плотник, звать меня Сукэдзиро. Уж не знаю, как и благодарить вас за то, что столько помогали и Фудзиёси, и О-Сюн, а особенно благодарствую от имени Фудзиёси за то, что позаботились об О-Сюн с такой любовью. Так вот насчет О-Сюн: с сегодняшнего дня я сам о ней позабочусь и прямо сейчас забираю ее к себе, о чем вам и сообщаю, – выспренно, но быстро проговорил он; я не нашелся с ответом.
О-Сюн вместе с хозяином деловито собрали вещи, а потом она подошла ко мне и сказала:
– У меня есть свои причины, так что не думай обо мне дурно. Прощай, береги себя.
Они ушли. Я не мог даже заплакать. «Это мое наказание», – подумал я, и перед глазами у меня проплывали образы то изможденной матери, то О-Ко, которую я бросил беременной.
Со службы пришлось уйти, на один глаз я ослеп полностью, а второй, хоть чуть-чуть и видит, но толку от него все равно немного; небольшие сбережения быстро разошлись, и осталось мне только, играя на флейте, вспоминать любимую мать; иногда я думаю о смерти, но и умереть мне не хватает духу.
* * *
Перед тем как уйти, слепой сыграл еще одну мелодию. Почти невыносимо было слушать музыку, настолько исполненную печали. В ней слышались все бесконечные мучения флейтиста: и песни о любви, и тоска о прошлом, и печальные перемены.
Когда луна начала клониться к западу, слепой ушел. На следующий день в Камакуре его не видели.