Книга: На отливе войны
Назад: Хирургический триумф
Дальше: Происшествие

У телефона

Поскольку он не умер в санитарной машине, в которую попал из Poste de Secours, хирурги решили дать ему второй шанс и рискнули его прооперировать. Все равно он был полумертвый, так что разница не велика, хотя тот шанс, на который уповали, сложно было и шансом-то назвать – вероятность была одна к тысяче, а некоторые считали, что и одна к десяти тысячам. Так что на нем разрезали одежду в Salle d’Attente и перенесли его, грязного и обнаженного, в операционную. Там обнаружилось, что, если оперировать его под общей анестезией, десятитысячная доля станет еще меньше, так что решили обойтись хлороформом и спинальной анестезией, то есть введением некой субстанции в спинно-мозговой канал, между двух нижних позвонков. Это избавило его от боли, но сделало болтливым, и, увидев, насколько он сознателен, они решили держать над ним полотно, чтобы он не видел, что происходит у него ниже пояса.

В операционной стояла удушливая жара, с бровей хирургов капал пот, так что одному из санитаров приходилось без конца его вытирать. Но несмотря на пекло, мужчина был холоден, как лед, и пепельно-сер, а его ноздри сужались и расширялись, следуя за прерывистыми вздохами – по сорок в минуту. И все-таки, как я уже сказала, он не замолкал, и поток мелких вялых замечаний, раздававшихся с его стороны полотна, во многом перекрывал шлепки и щелчки зажимов с другой стороны, там, где хирурги усердно пытались выцарапать для него второй шанс.

С одной стороны стола полотно держала медсестра, с другой – санитар-священник, а во главе стола стояли доктор, Directrice и еще одна медсестра, которая отвечала на поток вялых замечаний и пыталась утешить больного. На расстоянии трех футов от него и от компашки, которая пыталась его отвлечь, стояли два хирурга и два молодых студента, и за полотном виднелись только их макушки. Они очень быстро работали и время от времени перешептывались, а когда в ход пошла пила, разговор стал особенно оживленным.

Мужчина бормотал что-то о доме и о жене. Он говорил, что ужасно хочет снова ее увидеть. И санитар-священник, которому не терпелось бросить свой конец полотна и взяться за причащение, заметно нервничал и чувствовал себя крайне неловко. А мужчина, хватая ртом воздух, продолжал свои причитания, а окружающие продолжали утешать его, говоря, что у него еще есть шанс увидеть жену. И он говорил о ней не переставая и с чувством, и его шепот и ободряющие ответы совершенно перекрывали шлепки и щелчки зажимов. Но со временем его замечания становились все менее связными, и казалось, что он снова оказался в окопах и передавал кому-то сообщение по телефону. Он очень старался достучаться до адресата, очень старался наладить связь. Но, видимо, провода оборвали, и он недоумевал, хмуря брови, и матерился, и пытался опять и опять, снова и снова. Ему нужно было что-то передать по телефону, по окопной сети коммуникаций, в его сознании царил туман, но он очень старался прорваться сквозь этот туман и наладить связь. Очевидно, снаряд перерезал линии передач. Он раздражался и беспокоился и тревожно и недоуменно глядел на белое полотно, туго натянутое над его поясом. Он не мог двигать ничем ниже пояса, так что все его беспокойство сосредоточилось с одной стороны полотна, и он не знал, что́ происходит с другой, и не слышал непрерывный треск зажимов и приглушенные шепоты с другой стороны.

Он очень старался восстановить телефонную связь в своей голове. Видимо, провода оборвали, и он кричал от тревоги и горя. Постепенно он ослабевал и все чаще хватал ртом воздух, и в своем стремлении говорил все менее связно. Он был очень расстроен. Но вдруг связь вернулась. Он закричал от облегчения, удовлетворения, от триумфа, поразив всех вокруг.

– Ça y et, maintenant! Ça y est! C’est le bon Dieu à l’appareil! (Ну наконец-то! Получилось! Бог милостивый взял трубку!)

На простыню упала капля крови, внезапная яркая капля, и быстро расплылась, просачиваясь сквозь ткань. Хирург разогнулся.

– Кончено! – воскликнул он с удовлетворением.

– Кончено, – повторила Directrice.



Париж,

26 июня 1916

Приказ о награждении

Как человек Граммон мало что собой представлял. В частной довоенной жизни он был уличным акробатом в Париже, после чего стал коридорным в третьесортном отеле за вокзалом Сен-Лазар. Это стало его погибелью, потому что даже у третьесортных французских коммивояжеров, у шулеров и авантюристов, посещавших отель, были деньги, которые он мог украсть. Пользуясь положением garçon d’hôtel, он пробавлялся мелкими кражами, которые привели его не в тюрьму, но в Bataillon d’Afrique. Он отслужил там два года, маршируя в Bataillon d’Afrique, вместо того чтобы мерить шагами тюремный двор, и отбывая таким образом свой пятилетний срок, а когда объявили войну, его часть перевели из Марокко во Францию, точнее, во Фландрию, на самую передовую, и со временем он очутился в госпитале с осколком снаряда в селезенке.

Его доставили в состоянии довольно плачевном, и если бы он поскорее умер, как ему и следовало сделать, ему было бы намного проще. Но так получилось, что в то самое время в госпитале работал хирург, который очень хотел сделать себе имя, в том числе путем попыток продлить жизнь тем раненым, которые при обычных обстоятельствах должны были умереть. Этот хирург очень старался спасти Граммона, и ему безусловно удалось продлить его жизнь и его страдания на довольно приличный срок. Он очень старался и пустил в дело все, что только мог выдумать, все, что можно было купить за деньги. Каждый раз, когда ему приходила в голову новая идея лечения, неважно насколько дорого она обходилась, он докладывал о ней Directrice, которая обращалась в Париж и получала все необходимое. Все это время Граммон оставался в кровати, переживая страшные мучения, которые хирург тщательно документировал, отмечая, что при таких-то и таких-то обстоятельствах, в указанных условиях, такие-то и такие-то лекарства и процедуры оказались тщетны и бесполезны. Когда Граммона доставили в госпиталь, у него была дыра в животе размером около трех сантиметров. Через месяц эта дыра научным образом увеличилась до тридцати сантиметров, во все стороны торчали резиновые дренажи, погруженные в нее довольно глубоко, и боль его увеличилась стократно, тогда как шансы на выздоровление – не особенно. Но у Граммона было крепкое здоровье, и хирург очень старался, ведь, если Граммон поправится, какой замечательный будет случай в практике, как вырастет репутация хирурга. Граммон сносил все очень терпеливо и не просил, подобно многим другим, чтобы ему дали умереть, ведь он был из Bataillon d’Afrique и подобная просьба была бы подобна просьбе о сокращении срока заключения – того заключения, к которому, как утверждал суд, он был приговорен по всей справедливости. Суд принял в расчет, что его нравственность была нравственностью бродячего жонглера, наворачивающего кульбиты на ковре во время парижских fêtes, а контакт с мужчинами и женщинами, которых он встречал, работая garçon d’hôtel в третьесортном отеле возле Монмартра, придал этой нравственности окончательный вид. С другой стороны, от него ожидали понятий о приличии и морали, которые прививаются только тщательным воспитанием, и когда этих понятий в нем не обнаружилось, его отправили в Bataillon d’Afrique, где его эксцентричность не могла нанести вреда обществу.

Так что Граммон продолжил страдать в течение нескольких долгих месяцев, и для человека с ограниченным опытом в нем было достаточно цинизма, чтобы понимать, что хирург, который так внимательно и бесперебойно о нем пекся, был далеко не бескорыстен в своем стремлении спасти ему жизнь. Проблема была в том, что у Граммона не было той жизни, к которой хотелось вернуться. Все это знали. Хирург это знал, санитары это знали, и его товарищи по палате это знали – у него не было совершенно никакого будущего, и не было особенного смысла в том, чтобы пытаться вылечить его и отправить в Париж безнадежным калекой. Он пролежал в госпитале несколько месяцев в страшных страданиях, но очень терпеливо. За все это время он не получил ни одного письма, потому что некому было ему писать. Он был apache, член полка преступников, семьи у него не было, а те немногие друзья, изображения которых он набил себе по всему телу, были в том же самом полку, а значит, мало чем могли ему помочь в гражданской жизни после войны. Вот что значит быть joyeux, принадлежать к преступному полку и не иметь семьи.

Граммон знал, что лучше ему было бы умереть, но ему не хотелось возражать мучительному продлению жизни. Он был сыт по горло жизнью, но нужно было принять внимательную заботу, которой его снабжали, и скручивать рот в кривую улыбку, когда Directrice ежедневно спрашивала его, не лучше ли ему, и безропотно принимать новейшие находки хирурга. В спасении некоторых жизней был какой-то смысл, в спасении его жизни не было никакого. Но хирург, которого заботила репутация, работал рука об руку с Directrice, которая тоже хотела, чтобы ее госпиталь славился репутацией учреждения, где тяжелораненым спасают жизни. Граммон, как это обычно бывает, оказался жертвой обстоятельств, но это было частью его понимания жизни – эта захваченность амбициями других, и поэтому ему пришлось смириться.

После трех месяцев пыток, во время которых он с каждым днем становился все слабее, а исходивший от него запах становился все хуже, медсестра наконец осознала, что, возможно, спасение его жизни было сомнительной целью. Если бы он «поправился» в обычном значении этого слова, то остался бы бесполезным и ни на что не годным калекой. А если бы он никогда не поправился, к чему все, собственно, и шло, то зачем продлевать его страдание еще на несколько недель? Только чтобы опробовать новые процедуры? Обществу он был не нужен, там для него не было места. Кроме того, он уже внес свою лепту, защищая лучшие традиции этого общества в окопах.

Потом все начали замечать, что Граммон, лежа в своей кровати, внезапно стал выказывать довольно приятные качества, необычные для типичного joyeux, отброса общества. Он стал необычайно терпелив, и хотя его лицо скручивалось в клубки боли, бо́льшую часть времени он не кричал и не беспокоил других больных, хотя это было бы вполне естественно. Он вел себя мило и деликатно, и это были не единственные хорошие черты, которые в нем обнаружились. Он не досаждал, не обременял, не требовал бессмысленных вещей, но и не отказывался от бессмысленных вещей, когда их требовали от него. Казалось, что он принимает свою боль как дар Всевышнего, с фатализмом, который в некотором смысле вызывал восхищение. Он не мог изменить того запаха, который издавал, потому что он был напичкан резиновыми дренажами и марлевыми дренажами, и если в какой-то день доктору не хватало времени на перевязки и он откладывал это на завтра, то не было вины Граммона в том гадком запахе, который он издавал. Он не возмущался и не жаловался в те дни, когда за ним не ухаживали. Он стоически сносил новые лишения, которые выпадали на его долю. После четырех месяцев все обнаружили, что у Граммона был замечательный характер, заслуживающий какого-никакого признания. По всей видимости, ему были присущи почти героические выносливость, храбрость и дисциплинированность. И эти героические качества обнаружились не внезапно, в момент экзальтации, напротив, они развились в месяцы наивысшей агонии, наивысшей физической боли. Он имел полное право быть невыносимым. А поскольку его так мало заботила его жизнь, его добродетель не могла быть вызвана простой надеждой на выздоровление. Казалось, он просто был достойным, внимательным к другим человеком и хотел доставлять как можно меньше забот, что бы ни происходило. Но он все больше худел и становился все более тихим, и наконец, по прошествии пяти месяцев, Directrice была тронута его поведением и намекнула на то, что такой героизм в неменьшей степени достоин Croix de Guerre, чем любые беспримерные подвиги на поле боя. Понадобилось еще несколько недель ее аккуратных намеков, чтобы убедить в этом Генерала, и наконец Генерал завел переписку с офицерами того полка, в котором служил Граммон, и стало очевидно, что и в качестве солдата Граммон демонстрировал те же предупредительность и дисциплинированность, которые он теперь проявил на кровати в госпитале. Наконец пришли новости о том, что Граммону решили выдать награду. Все в его палате все, кто заслуживал награды, были, конечно, давным-давно награждены, потому что только он служил в Bataillon d’Afrique. Остальных давно оценили по достоинству. Но теперь, после многих месяцев страдания, и Граммон получит свой Croix de Guerre. К этому моменту он уже был ни жив ни мертв. Когда ему сообщили о награде, он вяло улыбнулся. Казалось, он не придал этой новости значения. Казалось, она его не особенно взволновала. А могла бы – ведь он был приговоренным преступником, и сам факт его награды был серьезным снисхождением. Значит, он действительно заслужил награду – этот символ прощения – тем, что так долго, так терпеливо страдал. Впрочем, дальше дела пошли медленно, но наконец все-таки пришла бумага о присуждении награды, и в ней упоминался чрезвычайно смелый поступок, который он совершил под обстрелом, чем выделился в ряду солдат своего полка. Прочитав это, он слегка улыбнулся. Это было так давно, этот поступок, та рана, из-за которой он столько страдал. Теперь, после всех этих месяцев, когда он уже был готов умереть, признание этого поступка казалось таким бессмысленным.

Последовала новая задержка, а Граммон все слабел, и санитары уже начали говорить друг другу, что, если Генерал собирается наградить Граммона, неплохо бы ему поторопиться. Но прошло уже столько времени, что никакого значения это не имело. Граммону было довольно и бумаги. Видимо, она его удовлетворяла. Видимо, она выделяла его среди других пациентов. Ужасные татуировки на его руках и ногах, на груди и спине, которые заявляли о том, что он apache, предъявляли его таковым при каждой перевязке, – все это было перекрыто бумагой, в которой ему присуждалась награда за храбрость в бою. Но Генерал все не приходил. Граммон совсем ослаб и осунулся, и терпение его закончилось. Он держался столько, сколько мог. И наконец, после долгого ожидания, он умер, всего на двадцать минут опередив Генерала с его медалями.



Париж,

27 июня 1916

Назад: Хирургический триумф
Дальше: Происшествие