Книга: Опыты понимания, 1930–1954. Становление, изгнание и тоталитаризм
Назад: Сёрен Кьеркегор[103]
Дальше: Берлинский салон[108]

Фридрих фон Генц

К 100-летней годовщине его смерти, 9 июня 1932 г.



Он пользовался ложью со страстью к правде.

Рахель Фарнхаген


Редко когда великий писатель оказывался так глубоко забыт. Когда, в середине 1830-х гг., Фарнхаген фон Энзе увековечила Генца в портрете, подводящем итог его жизни и труду, и когда немного позже Густав Шлезиер опубликовал первое собрание его произведений и писем, «Галльский ежегодник» даже тогда высказал мнение, что ничто, созданное Генцем, не спасет его от забвения, столь им заслуженного. Не стоит и критиковать его, утверждал этот ежегодник: он – в прошлом и забыт. И даже Рудольф Хайм, давая намного более объективную и беспристрастную оценку Генцу, находил, что его «сочетание литературных и политических талантов» – редкое для Германии – единственное, в чем состоит его значение для будущих поколений.

Это пренебрежение еще более примечательно, если учесть, что Генц был единственным представителем своего поколения и, что более важно, своего круга, игравшим активную роль в европейской политике. Он родился в Бреслау в 1764 г., учился у Канта в 1780-е гг., а затем переехал в Берлин, чтобы начать карьеру на прусской государственной службе. В Берлине он сначала подружился с Вильгельмом Гумбольдтом, затем вошел в тот кружок, что сложился вокруг Генриетты Герц и, позднее, вокруг Рахель Фарнхаген. Он принадлежал к тому поколению, которое осознанно переживало французскую революцию как триумф философии над историей. Быстрее, чем остальные в этом кружке, Генц сменил свой энтузиазм по поводу революции на более длительное восхищение статусом и исторической устойчивостью английской конституции. Он был первым, кто перевел Берка и, сделав это, заложил основания для консерватизма в Германии. Открытое письмо, которое он написал в 1797 г. Фридриху-Вильгельму III по случаю его восхождения на трон, призывая к свободе печати и праву гражданина выбирать себе любое ремесло, сделало Генца настолько непопулярным в Пруссии, что дальнейшая карьера для него была закрыта.

Поскольку он не хотел провести оставшуюся часть своей жизни в ранге военного советника, в 1802 г. он отправился в Вену, первоначально в качестве писателя «на вольных хлебах» – в качестве «волонтера», как он впоследствии это описывал, – на службу австрийскому правительству. До этого он съездил в Англию и укрепил те связи, которые уже были у него с английскими политиками. Он получал деньги от английского правительства за свою писательскую работу, и с этого времени уже никогда не мог избавиться от обвинений, что его можно купить.

По возвращении в Австрию, его главной целью стало объединить европейские правительства против Наполеона. Все его произведения этого периода – особенно знаменитые «Отрывки из современной истории европейского баланса сил» – лишь номинально обращены к европейским нациям, но той аудиторией, к которой он на самом деле обращался, были правительства, к которым он пока не имел никакого доступа. С 1812 г. он был верным и преданным сторонником Меттерниха и приверженцем австрийской политики реставрации. Он писал обоснования для мер государственной политики; он вел протоколы Венского конгресса; он был там неустанным посредником и тайным советником Меттерниха. Эту роль он продолжал играть на Карлсбадском конгрессе и более поздних конгрессах в Троппау и Лайбахе. Он стал консервативным пропагандистом статус-кво, жесточайшим противником свободы печати, самым умным сторонником тех, кто хотел забыть вклад народа в освободительные войны и отдать предпочтение кабинетной политике. Политика Меттерниха, политика спокойствия любой ценой, праздновала лишь кратковременные победы. Восстания в Испании, Италии и Греции и Июльская революция во Франции, как представляется, сделали труды всей жизни Генца иллюзорными.

Когда Генц умирал в 1832 г., он знал, что сражался за проигранное дело, что «дух времен окажется сильнее», чем он и те, кому он поставил себя на службу, что «искусство способно не больше чем политическая власть… замедлить вращение мирового колеса». Дух времен, который Генц так страстно ненавидел, был сильнее, чем искусство дипломата и власть государственного деятеля. В своей защите правительств Генц воевал против двух врагов, ни один из которых так и не одержал победы в его время, но которые неофициально определяли жизнь той эпохи. Этими двумя были либерализм и консерватизм.

Либерализм и его «коварное утверждение, что каждый может рассматривать свой разум как источник права», означал для него анархию, конец морального и политического мирового порядка. Он противопоставлял этому либерализму «феодализм, хотя бы посредственного порядка», представлявшийся ему в романтической формулировке его друга Адама Мюллера. Но консерватизм тоже не мог считать его своим, ибо он использовал его только как контраст всему, что имело привкус реформ. Он не отстаивал его сам по себе, но использовал только как средство для поддержания «баланса». Он пытался увековечить статус-кво, приостановить ход истории для того, чтобы создать «стабильную систему», в которой традиция и разум существовали бы в равновесии. Когда он оставлял свою жизнь писателя «на вольных хлебах» для достижения конкретных целей на службе конкретного государства, он связал свою судьбу с реальностью – и, следовательно, оказался против Просвещения и возможного «триумфа философии над историей». Но он выступал столь же решительно против романтизма, чей мир казался ему иллюзорным. В качестве корректива высокомерию разума он выставлял «человеческую слабость», а в качестве корректива консерватизму, принципу легитимности, настаивал на том, что этот принцип не «абсолютен», но «рожден во времени», «подхвачен временем» и должен быть «изменяем временем». Он не поддерживал ни тот, ни другой принцип, но полностью посвящал свои усилия «великолепному старому миру», свидетелем упадка которого он был. Этим «великолепным старым миром» была Европа. Он остался незатронутым патриотизмом, новым национальным чувством, которое ненадолго сделало союзниками умирающий феодализм и новых либеральных прусских патриотов.

Не было совпадением то, что первым вступила в спор с Генцем либералка Фарнхаген. Способ аргументации Генца шел от Просвещения; его образ жизни был характерен для раннего романтизма. Оба эти фактора делают его принадлежащим тому поколению, от которого он, как представляется, отворачивался, когда делал выбор в пользу реальности, поколению Вильгельма Гумбольдта и Фридриха Шлегеля. И действительно, он никогда полностью не отворачивался от старых друзей – от Гумбольдта не больше, чем от Рахель Фарнхаген или Паулины Визель. Несмотря на свою дружбу с Адамом Мюллером, он не обратился в католицизм и не пережил никакой сопоставимой внутренней перемены. Он мог жить в мире венской дипломатии, но в той мере, в какой он хотел быть понятым, он обращался к либеральному интеллектуальному миру, против чьей политической инкарнации он сражался. Как писал Рудольф Хайм, «он продолжать жить как Мирабо, но начал думать как Берк». Его виртуозность состояла в способности быть иным человеком, чем требовало дело, которое он отстаивал. Он не понимал, что жизнь человека Просвещения, каким он был, требовала политики Просвещения (в то время – либеральной политики). Для него политика была всего лишь искусством управления государствами и населением, искусством, которым либералы занимались поверхностно, как дилетанты, а романтики – как жертвы собственных иллюзий.

Вся критика в адрес Генца исходит из базового допущения, что политика есть дело характера, принципа. Это именно то, чем для Генца политика не была. Генрих фон Штайн называл его «человеком с гнилым сердцем и высохшим мозгом», возражая, иными словами, против самих принципов его политики. С другой стороны, его друг Адам Мюллер, бывший в полном согласии с принципами политики Австрии, тем не менее всегда взывал к «чему-то лучшему в нем». Его принципы, полагал Мюллер, не могут согласовываться с его жизнью. Генц расценивался как величайший эгоист, как «живой принцип гедонизма» («Галльский ежегодник»), и его труд – как находящийся в распоряжении каждого, кто заплатит названную им цену. В более объективных портретных характеристиках он иногда предстает как кавалер из XVIII в., иногда как «воплощенный дух Люсинды». Вся эта критика направлена на неоднозначность характера Генца, но бьет мимо цели, поскольку не в состоянии понять причину этой неоднозначности, не понимая того, что он не «лицемер». Рахель Фарнхаген, остававшаяся верной ему, несмотря на все личные разочарования, которые испытала с ним, признавала это, когда неоднократно говорила о его невероятной «наивности».

К концу своей жизни Генц написал подлинную апологию своей политической деятельности. На вызов Амалии Имхоф, женщины, которую он очень любил в юности, он ответил своей «политической исповедью».

«Мировая история, – писал он, – является постоянным переходом от старого к новому. В этом никогда нескончаемом цикле вещей все саморазрушается, и созревший плод падает с породившего его растения. Но чтобы этот цикл не привел к быстрой гибели всего существующего и также всего справедливого и доброго, должно быть, наряду с большим и в конечном счете всегда превосходящим числом тех, кто трудится, чтобы принести новое, меньшее число тех, кто пытается сохранить старое и сдержать половодье времен, не желая и не будучи в состоянии полностью удержать его в старых берегах. В эпохи больших гражданских потрясений, таких как наша, соперничество между этими двумя партиями принимает страстную, чрезмерную, часто дикую и деструктивную форму. Принцип, однако, остается тем же, и лучшие силы обеих сторон знают, как защититься от глупостей и ошибок своих союзников. Когда мне было двадцать пять лет, я сделал свой выбор. Ранее, под влиянием современной немецкой философии, а также, несомненно, новых открытий в области политической науки, которая, однако, была все еще очень чужда мне в то время, я осознал, с полной ясностью с начала французской революции, какой будет моя роль. Сначала я почувствовал, позднее понял и осознал, что я в силу наклонностей и способностей, которыми наделила меня природа, призван быть защитником старого и противником нововведений».

Генц здесь оправдывает себя, апеллируя к той роли, которая выпала ему в реальности, но в то же время в этом самооправдании он дистанцируется от мира, в котором играл определенную роль. Как чистый наблюдатель мира, он назначает себе место в нем. Он не стремится дать объяснение какой-либо стороне, но только себе или, скорее, той роли, которую он играл.

Можно ли вообще успешно найти место в мире, в реальности, это один из главных вопросов, поднятых ранним романтизмом, который оказал формирующее влияние на поколение Генца.

Отрыв фантазии от реальности, увлечение воображения бесконечными возможностями объясняет крах жизни Фридриха Шлегеля. Напротив, подлинное взаимодействие с миром, хотя бы только в форме экспериментирования, дало Гумбольдту шанс на успех; ибо, экспериментируя с собой и с миром, Гумбольдт вырвался на свободу от себя и своих чисто фантазийных импульсов. Он дал миру возможность застать себя врасплох. Генц отдавал себя миру прямо и непосредственно, и тот поглощал его. Его гедонизм был только открывавшимся ему наиболее радикальным способом дать миру поглотить себя; действительно, его отношением к себе было «наслаждение самим собой». Даже его собственное эго было реальностью, которую он не контролировал, но которой мог покориться. Его «величайшей виртуозностью» было «наслаждение самим собой». Эта тотальная пассивность и есть причина того, что его можно было назвать «воплощенным духом „Люсинды“».

Сам Генц называл это бытие-поглощенным-миром своей «неограниченной восприимчивостью». Он писал Рахель Фарнхаген: «Знаешь ли ты, дорогая, почему между нами развилась такая великая и совершенная связь? Ты – бесконечно созидающее существо, а я – бесконечно восприимчивое. Ты – великий мужчина; я – самая женственная из всех когда-либо живших женщин. Я знаю, что, если бы я физически был женщиной, весь мир был бы у моих ног… Прими во внимание такой замечательный факт: из моего собственного бытия я не могу извлечь ничего даже самого проникновенного… Моя восприимчивость не имеет границ. Твой постоянно активный, постоянно плодотворный дух (я не имею в виду только твой ум, но твою душу, все в тебе) встретил эту неограниченную восприимчивость, и мы родили идеи и эмоции, любови и языки, никогда ранее неслыханные. Ни один смертный не имеет ни малейшего представления о том, что знаем мы двое». Идея, что андрогинное человеческое существо есть совершенное человеческое существо, идея, знакомая нам из «Люсинды», предстает здесь в реальной и конкретной форме. Если бы этот «роман» получил свое завершение, Генц мог бы найти в нем возможность противопоставить второй самодостаточный мир реальному миру и так создать для себя путь изоляции от реальности.

Когда Фридрих Шлегель нашел доступ к широкому миру через католицизм, он назвал свое отношение к политическим событиям своего времени «заинтересованным участвующим мышлением». Аналогичным образом Генц подчеркивал свое участвующее знание в качестве своего наивысшего достижения. «Я знаю все. Никто на свете не знает того, что я знаю о современной истории». Это замечание и подобные ему снова и снова всплывают у Генца. Но он был, как он сам говорил, «ничем не восторгавшийся, напротив, очень холодный, пресыщенный, презрительный по отношению к почти всем остальным и к моей собственной не мудрости, но проницательности, постижению, моему острому и глубокому пониманию и, в душе, почти дьявольски довольный, что так называемые великие исторические события в конце концов пришли к такому смехотворному завершению». Это настроение пресыщенности не оставляло его, пока он был полностью погружен в политику. Оно исчезло только в последние годы его жизни, когда он был полностью захвачен страстью к танцовщице Фанни Эльслер). Но что продолжало возвращать его к «делам мира», так это возможность знать, что происходит. Принимать участие в мире, хотя бы в форме знания, быть свидетелем, представляется величайшей возможностью, доступной романтикам. Генц пожертвовал ради нее своим философским мировоззрением, своим статусом и славой писателя. Его успех в познании всего, что можно знать, оставлял его в конечном счете безразличным к гибели всего, чего он стремился достичь в политической жизни. На этом дистанцировании от всего конкретного – а не любого твердого убеждения или определенной точки зрения – основывается та фраза, которой он заключает свою апологию перед Амалией Имхоф: «Victrix causa deis placuit, sed victa Catoni» («Дело победителей угодно богам, но побежденных – Катону»).

Назад: Сёрен Кьеркегор[103]
Дальше: Берлинский салон[108]