Книга: Разрушенная судьба. История мира глазами мусульман
Назад: Исламский модернизм
Дальше: 15. Расцвет светского модернизма

14. Индустриализация, конституционализм, национализм

1163–1336 годы п. Х.

1750–1918 годы н. э.

Мухаммед ибн Абдельваххаб, Джамалуддин аль-Афгани, Саид Ахмад-хан из Алигарха – все трое мыслителей воплощали в себе различные представления о том, что не так с исламским миром и как это исправить. В течение XIX столетия развивались, сплетались друг с другом, переходили друг в друга всевозможные разновидности и направления этих трех основных течений. Наиболее прямую и явную политическую власть получил светский модернизм, направление мысли, представленное Саидом Ахмадом из Алигарха. Это не значит, что сам Ахмад стал отцом какого-то могущественного движения. Нет: он был лишь одним из множества светских реформистов, по всему исламскому миру выдвигавших и защищавших приблизительно одни и те же идеи. Столь популярными сделала их троица новых феноменов, явившихся в мусульманский мир из Европы: индустриализация, конституционализм и национализм.

Самым важным из них, быть может, стала индустриализация, соблазны которой ощутили на себе все части света. В Европе Индустриальная революция, произошедшая около 1800 года н. э., была связана с потоком изобретений, начиная с парового котла. Однако, говоря о великих изобретениях, мы часто представляем себе дело так, как будто стоит что-то изобрести – и новинка сразу начинает оказывать влияние на жизнь людей. Это не так: на самом деле люди не начинают пользоваться новым устройством только потому, что оно умно придумано. Технологический прорыв, воплощенный в изобретении – это лишь один из ингредиентов успеха. «Пойдет» изобретение или нет – определяет социальный контекст.

Взглянем на тот же паровой котел. Что может быть полезнее? Что обладает более очевидной способностью изменить мир? Однако в исламском мире паровая машина была изобретена более чем за триста лет до того, как появилась на Западе – и там практически ничего не изменила. Здесь при помощи пара вертели вертел, на котором можно было зажарить целого барана. (Описание этого устройства мы встречаем в книге турецкого инженера Такиюддина, написанной в 1551 году.) Никакого другого применения силе пара мусульмане так и не придумали, так что это изобретение было забыто.

Или еще один пример: уже к X веку в Китае имелись все технологии, необходимые для механизации промышленности и массового производства товаров, однако ими просто не пользовались. Зубчатую передачу китайцы использовали в игрушках. При помощи водяной турбины двигали стрелки больших часов. Начни они использовать эти технологии для создания машин, экономящих человеческий труд, как на заводах и фабриках в Европе XIX века – Индустриальная революция почти наверняка началась бы в Китае!

Почему же этого не произошло? Почему эти изобретения не «пошли», пока не были повторены на Западе? Ответ связан не столько с самими изобретениями, сколько с социальным контекстом, в котором они рождались.

Во время изобретения шестеренок Китай представлял собой эффективное высокоцентрализованное государство, всем обществом в котором управляла имперская бюрократия. Основной задачей этой бюрократии, помимо обороны и ведения документации, была организация общественных работ. Отличительная особенность китайской политической культуры именно в способности направлять массовый труд на масштабные строительные проекты, имеющие целью общее благо. Так, первый император бросил около миллиона своих подданных на строительство Великой Стены. Один из позднейших императоров согнал еще больше рабочих на рытье Великого Канала, соединившего между собой две речные системы Китая. Да, в Китае имелись технологии, позволявшие создать механизмы для экономии человеческого труда – но кто стал бы их создавать? Такая возможность была только у имперской бюрократии; а ей-то зачем экономить то, чего и так в избытке? Китай был перенаселен, труд в нем дешев. Если множество трудящихся останутся не у дел, кому придется решать эту проблему и успокаивать неизбежные в таком случае социальные потрясения? Бюрократии. Таким образом, у единственного института, способного провести в Китае модернизацию, не было никаких оснований этим заниматься.

Так же и мусульманские изобретатели не думали о том, чтобы при помощи пара механизировать производство товаров массового потребления: ведь они жили в обществе, где этих товаров и так было больше чем достаточно, где они создавались вручную миллионами искусных ремесленников и распространялись по сложным и разветвленным торговым сетям. Кроме того, изобретатели работали на праздный класс элитариев, у которых все необходимые им товары уже имелись, и чей жизненный жребий не требовал ничего производить – тем более, производить массово.

Равнодушие этих обществ к технологиям, способным изменить мир, не было вызвано какой-то их дисфункциональностью – совсем напротив. Эти общества функционировали слишком хорошо, и потому попадали в «ловушку равновесия высокого уровня» (выражение историка Марка Элвина). Оказывается, необходимость – вовсе не мать изобретения: она мать того процесса, что пускает изобретение в ход, как и произошло в Европе XVIII века.

Прообразами паровой машины стали паровые насосы, которыми пользовались владельцы шахт, чтобы выкачивать из них воду. У этих же шахтовладельцев была еще одна проблема, требующая скорейшего решения: им требовалось как можно быстрее – чтобы обогнать конкурентов на рынке – доставлять руду из шахты к ближайшему речному или морскому порту. Как правило, руду перевозили на телегах, запряженных лошадьми и ехавших по параллельным деревянным брусьям, так называемым откаточным путям. Однажды Джордж Стефенсон, неграмотный десятник на одной английской шахте, сообразил, что на телеге можно установить паровую машину и при помощи шестеренок заставить ее вращать колеса. Так появился на свет локомотив.

В это время Англия была полна частных предпринимателей, отчаянно конкурирующих друг с другом за то, чтобы как можно быстрее доставлять свои продукты и материалы на рынок. Любой, у кого имелся доступ к железной дороге, получал преимущество над остальными – пока собственными железными дорогами не обзаводились и они; так что скоро строить железные дороги начали все, у кого хватало на это денег.

Схожим образом, вскоре после того, как Джеймс Уатт в конце XVIII века изобрел паровую машину, европейские изобретатели сообразили, как механизировать ткацкие станки. Теперь каждый, у кого имелся паровой станок, мог победить конкурентов и вышибить их из бизнеса; разумеется, пока конкуренты не обзавелись собственными механическими станками – что они все скоро и сделали.

Итак, теперь каждый, кому хватало денег купить пару, десяток, сотню паровых ткацких станков, мог обогнать всех конкурентов и сделаться сказочным богачом! Такая блестящая перспектива заставила сообразительных ремесленников задуматься о том, что еще можно производить на механическом оборудовании. Обувь? Легко. Мебель? Да пожалуйста! Ложки? Без проблем! В сущности, едва об этом задумавшись, люди обнаружили: почти все необходимые им товары можно производить на механическом оборудовании, и выходит это дешевле, быстрее, да еще и качественнее ручного производства! Кому же не хочется стать обувным магнатом? Или мебельным, или ложечным… да каким угодно?

Разумеется, этот процесс оставил без работы тысячи ремесленников и мастеровых; но тем и отличалась Европа XIX века от Китая века Х. В Европе те, у кого имелись средства и возможность обзавестись станками, не несли никакой ответственности за тех, чья жизнь оказалась перевернута вверх дном и разорена внезапным изобилием дешевых фабричных товаров. Те, кто пострадал от индустриальной революции, не были для них ни родственниками, ни соплеменниками – просто незнакомцами, которых они никогда не встречали и не знали по именам. Более того: бороться с социальными неурядицами, вызванными взрывным ростом безработицы, тоже была не их задача. Они шли в ногу с индустриализацией не в силу своего эгоизма или равнодушия к нуждам ближних, а просто потому, что общественный строй позволял не замечать этих ближних и не беспокоиться об их проблемах.

Индустриальная революция могла произойти лишь при наличии определенных предпосылок – и в Европе той эпохи все эти предпосылки нашлись. Кроме того, Индустриальная революция имела неизбежные социальные последствия: в Европе в той эпохи переход к фабричному производству резко изменил общество, повседневную жизнь, да и самих европейцев. Назовем лишь некоторые изменения:



• Запустение сельской местности и взрывной рост городов.

• Из повседневной жизни большинства людей исчезли животные.

• Измерение времени по часам и календарю сделалось важнее естественных, природных указателей – солнца и луны.

• Рассыпались крупные семейные кланы, и универсальной «единицей» индустриального века по умолчанию стала нуклеарная семья: муж, жена и дети.

• Ослабла связь между человеком и местом, поскольку новые экономические реалии требовали мобильности; людям приходилось переезжать туда, где могла найтись работа – а работа теперь была повсюду.

• Ослабла связь между поколениями: большинство индустриальных рабочих уже не учились ремеслу у своих родителей и не передавали навыки или семейное дело детям. Лучшее, что могли теперь сделать родители для своих детей – дать им базовые знания и навыки, позволяющие учиться дальше, приспосабливаться и адаптироваться. Более чем когда-либо важными, даже незаменимыми для жизни в обществе стали навыки чтения, письма и арифметики.

• Наконец, важным преимуществом, помогающим победить в конкурентной борьбе, стала психологическая приспособляемость – способность легко отказываться от старых идей и ценностей и принимать новые.



Все эти перемены вызывали тревогу, однако не катастрофическую, поскольку европейцы (и в еще большей степени американцы) уже развили в себе набор качеств, помогающих легко адаптироваться к новым обстоятельствам. В центре этого набора свойств стоял индивидуализм: качество, формирование и развитие которого в Европе насчитывало уже несколько столетий.

Явившись в исламский мир, европейцы принесли с собой товары – конечные продукты Индустриальной революции, но не эволюционные процессы, в результате которых стало возможно производство этих товаров. Мусульмане, разумеется, хотели иметь эти товары – да и кто бы не захотел? Кому не нужны дешевая одежда, фабричная обувь, консервы и прочее в том же роде? Мусульмане не видели, почему бы и им не производить то же самое. Станки и технологии можно закупить на Западе. Можно разобрать станок, понять, как он устроен, и сделать такой же самим. В процессе фабричного производства нет ничего загадочного, недоступного пониманию.

Но его социальные предпосылки – совсем иное дело. Условия, создавшие индустриализацию, невозможно импортировать с Запада ни за один день, ни даже за десять лет. Да и ее социальные последствия иным обществам, устроенным не так, как европейские, гораздо сложнее переварить.

Например, в османском мире производство уже давным-давно находилось в руках гильдий, тесно сплетенных с суфийскими орденами, которые, в свою очередь, были переплетены с движущими механизмами османского государства и общества: обуславливалось все это тем, что у каждого человека имелось несколько «клановых» лояльностей и обязательств, и строилось на повсеместном, само собой очевидном убеждении, что поле общественной жизни принадлежит исключительно мужчинам, а женщины должны быть заперты в мире частной жизни, вдали от политики и производства.

Однако по всему миру, как в Европе, так и в исламских странах, до индустриализации значительная часть производства находилась в женских руках, поскольку почти все ценное изготавливалось в доме. Женщины ткали, пряли, шили. Женщины играли огромную роль в животноводстве. Женщины превращали сырье, получаемое с поля или из хлева, в готовые продукты. Женщины занимались и многими другими видами ручного труда. Когда все эти процессы были механизированы, «домашнее производство» прекратилось, и бесчисленное множество женщин осталось без работы.

В Европе огромное количество женщин отправилось работать на фабрики, заводы, а со временем и в офисы. В структуре европейского общества это было вполне возможно. Верно, это вызвало некоторое социальное и психологическое напряжение – но право появляться на людях и действовать в публичном пространстве у женщин уже было, так что теперь они начали массово пользоваться этим правом: и со временем из этой великой перемены, так или иначе неизбежной, выросли философские размышления, политические теории и общественный активизм, в наше время именуемый феминизмом, движение, основанное на убежденности в существовании и святости индивидуальных прав. (Лишь там, где существует само понятие «индивида», можно сказать: «У индивида есть права» – и далее, когда эта мысль будет принята, заметить, что женщины такие же индивиды, как мужчины, следовательно, должны обладать теми же правами.)

В исламском мире, жестко и повсеместно разделенном на общественное мужское пространство и частное женское, переход от домашнего производства к фабричному был куда более проблематичен и вызвал намного более серьезные социальные «вывихи». Для начала, он требовал перевернуть вверх дном всю систему «двух пространств»; а эта перемена глубоко поражала частную жизнь каждой семьи и ударяла по идентичности мужчин и женщин на глубочайшем сознательном и даже бессознательном уровне, что стало очевидно к концу двадцатого века.

В то же время замена гильдий заводами и фабриками означала обрыв связей между производством и суфийскими орденами – а значит, на каком-то уровне и обрыв связи между трудом и духовностью. Более того, перенос производства на заводы требовал от людей начать жить по часам: но фундаментальная основа жизни мусульманина, ритуальная молитва, совершаемая пять раз в день, зависит от естественных временных маркеров – время молитвы определяется по положению солнца. И здесь индустриализация противопоставила производство и духовные практики. (Европа столкнулась бы с той же проблемой, случись индустриализация при феодализме, когда основными маркерами суточного времени были утреня и вечерня.)

Помимо всего этого, индустриализация требовала, чтобы общество, организованное как универсальная сеть взаимопереплетенных кланов, важнейшую роль в котором играют клановые лояльности, буквально за одну ночь превратилось в мир атомизированных индивидов, каждый из которых принимает экономические решения независимо, основываясь лишь на рациональных соображениях собственной выгоды, и несет ответственность только перед собственной нуклеарной семьей. Такое не могло произойти – во всяком случае, не могло произойти легко. Уж никак не за пару дней! Такие перемены пошли бы вразрез с общим направлением исламской цивилизации, начиная с 700-х годов. Для того, чтобы и в мусульманских обществах развились социальные предпосылки индустриализации, требовалось время. И это тоже было маловероятно – пожалуй, еще невероятнее. Прежде всего, никому здесь и в голову не приходило, что нужно «развить социальные предпосылки». Думали люди лишь о том, как заимствовать европейские продукты, технологии и научные принципы, лежащие в основе этих технологий.

Попросту говоря, никто из людей, искавших способы производства потребительских товаров, не говорил: «Так, для начала проведем Реформацию и разовьем культ индивидуализма, подождем несколько столетий, чтобы разум подорвал авторитет веры и сложились политические институты, поощряющие свободное исследование, дойдем до идей современной науки, в то же время не забудем создать экономическую систему, основанную на свободной конкуренции между частными производителями, так что, когда наша наука предложит новые технологии, мы сразу за них ухватимся! Вот так всего за каких-нибудь четыреста лет мы независимо от Европы совершим Индустриальную революцию!» Конечно, нет. Люди просто говорили: «Отличные товары, где бы и нам взять такие же?» Ведь бессмысленно заново изобретать колесо, когда оно давно уже изобретено и лежит на прилавке – осталось только заплатить!

Маркс и Энгельс, среди прочих, подробно описали нежелательные побочные эффекты индустриализации для западного общества; однако в исламском мире она вызвала еще больше социальных и психологических возмущений и разломов. И все же само существование индустриального производства потребительских товаров становилось таким аргументом, который не мог опровергнуть ни один памфлет, не могла осудить ни одна религиозная проповедь. «Посмотри, как мы хороши! Неужели ты нас не хочешь?» – шептали товары – и рождали во всех уголках мусульманского мира ощущение, что люди в Иране, Афганистане, Малой Азии, Египте или в Марокко должны стать… чуть более западными. Так, по мере того, как в мусульманский мир просачивалось осознание Индустриальной революции, с ним здесь получали почву под ногами и светские реформистские идеи.

В Иране после 1840-х годов чрезвычайно энергичный премьер-министр по имени Мирза Таги, прозванный также Амир-Кабиром, «Великим лидером», запустил программу скоростной «модернизации» страны. Под «модернизацией» он имел в виду «индустриализацию», однако понимал, что это сложный процесс. Было ясно, что Иран не может заимствовать одни лишь западные товары. Чтобы в самом деле сравняться по силе с западными державами, пожирающими их страну, иранцы должны освоить некоторые стороны западной культуры. Но какие именно? Амир-Кабир решил: образование – вот ключ ко всему.

Он создал по всей стране сеть светских школ. В предместье Тегерана основал университет, уже нами упомянутый – Дар-аль-Фунун (в примерном переводе с арабского «Дом наук»), где студенты изучали иностранные языки, естественные науки, технические специальности и историю западных культур. Кроме того, Иран начал отправлять студентов за границу, в Германию и Францию. Неудивительно, что эти студенты были в основном выходцами из преуспевающих и статусных городских семейств, связанных с двором и государственным чиновничеством, а не из семей крестьян, купцов или высокопоставленных религиозных учителей. Так новая образовательная программа расширила и углубила социальное разделение, уже существовавшее в этом обществе.

Выпускники светской системы образования призваны были пополнять «модернизированное» государственное чиновничество и армию. («Модернизировать» в данном контексте означало «сделать, как мы видели в Европе».) Так местный ответ на индустриализацию породил в Иране новый социальный класс, состоящий из образованных на западный манер чиновников, армейских офицеров, студентов университета, учителей, инженеров, специалистов, выпускников Дар-аль-Фунуна и европейских учебных заведений… Этот зарождающийся класс приобретал всё более светский взгляд на вещи и становился всё более восприимчив к мыслям об исламе как системе рациональных этических ценностей, а не основанном на откровении путеводителе на Небеса.



Конституционализм, второй феномен, рожденный в Европе, также начал оказывать всё большее влияние на Иран, прежде всего потому, что новый класс оказался к нему восприимчив. Конституционализм – не то же самое, что идеалы демократии: конституции бывают и у тоталитарных диктатур. Однако конституция – несомненно, необходимое предварительное условие демократии. Смысл ее в том, что государство действует в жесткой рамке писаных законов, обязательных как для подданных, так и для правителя. Абсолютная монархия – система, принятая в мусульманском мире на протяжении долгих веков – фактически давала правителю возможность в любой момент менять правила, как он того пожелает. Важно понимать, что в абсолютной монархии это применимо не только к верховному правителю: этот принцип распространяется на все общество, каждый «начальник» обладает неограниченной властью над подчиненными и сам подвластен любым капризам того, кто стоит ступенью выше. (Точно так же и демократия означает не только то, что верховный лидер избирается голосованием, а то, что некий интерактивный процесс участия во власти происходит на всех уровнях. Сами по себе выборы не равны демократии, они – лишь один из ее признаков.)

Возможно, Иран стал пионером в области конституционализма отчасти потому, что именно здесь возникла новая интеллигенция – быстро растущий класс образованных светских модернистов. Новизна их мышления проявлялась не только в идеях, но и в языке, используемом для выражения этих идей. Новые писатели отвергли манеру классической персидской литературы, полной сложных риторических приемов и украшений, и вместо этого начали писать простую, мускулистую прозу – и писать не эпические поэмы и мистическую лирику, а сатирические романы, политические пьесы и так далее.

Литературовед Хамид Дабаши рассказывает о любопытном случае. Некий английский путешественник по имени Джеймс Мориер написал роман «Похождения Хаджи-Бабы из Исфахана», уверяя, что перевел его с персидского оригинала. В романе он высмеивал персидскую речь, используя смехотворно напыщенный слог, и изображал иранцев хвастунами и бесчестными негодяями.

А затем, в 1880-х годах, произошло нечто поразительное. Иранский литератор Мирза Хабиб перевел «Хаджи-Бабу» на персидский. И вот что удивительно: по-английски – низкопробное расистское чтиво, в переводе этот роман сделался шедевром, заложил основы современной персидской литературы и «стал ключевым текстом для конституционного движения». Насмешки, которые Мориер, в манере колониального превосходства, направлял на персов в целом, переводчик перенаправил против коррумпированных клириков и придворных, превратив «Хаджи-Бабу» в острую политическую сатиру.

С появлением светской интеллигенции нового образца классики персидской литературы, Руми, Саади или Хафиз, начали покрываться пылью; вместо них читатели жадно накинулись не только на новые иранские романы и повести, но и на книги таких европейских мыслителей, как Шарль Монтескьё или Огюст Конт, философов, рассуждавших о прогрессивном развитии общества. Монтескьё составил описания политических систем и расположил их в иерархическом порядке, от худших к лучшим: монархия лучше деспотизма, республика лучше монархии. Конт писал, что, становясь всё более цивилизованными, люди переходят от религиозного к метафизическому, а затем к научному сознанию.

Иранские интеллектуалы-модернисты решили, что их страна тоже нуждается в развитии. Их недовольство сосредоточилось на монархах Каджарской династии, правивших страной уже второе столетие. Эти цари обращались со страной практически как со своим личным достоянием. Один шах за другим по кусочкам распродавал национальную экономику иностранцам, чтобы оплачивать свою роскошную жизнь и дорогие прихоти, в том числе поездки в Европу.

Негодование светских модернистов вырвалось на поверхность во время Табачного Бойкота, движения, которое столь страстно пропагандировал Джамалуддин-и-Афган. Помимо интеллигенции, он вовлек в Табачный Бойкот шиитский клерикальный истеблишмент, и именно этот союз заставил шаха отступить. Однако, едва шах аннулировал монополию Великобритании на торговлю табаком в Иране, клирики сочли себя победителями и удалились с поля боя.

Но остальные активисты продолжали держаться вместе и выдвинули новые требования. Они призвали принять конституцию, ограничивающую полномочия шаха и дающую народу право голоса в управлении страной. При горячей заочной поддержке Джамалуддина (к тому времени уже высланного в Малую Азию) эти светские модернисты начали обсуждать парламентскую демократию. Здесь клерикалы решительно им воспротивились. Конституция, говорили они, совершенно неисламская идея; у Ирана уже есть конституция, и имя ей Шариат. Отвергали они и идею демократии, говоря, что ислам допускает только династическое правление. Так в первые годы двадцатого века борьба между клириками и короной в Иране превратилась в сложную трехстороннюю борьбу между клириками, короной и светской модернистской интеллигенцией – борьбу, в которой любые две фракции могли объединяться против третьей. В вопросе о конституции клирики и корона единым фронтом стояли против модернистов.

Но модернизм набирал обороты. В 1906 году шах из Каджарской династии Мозафареддин наконец сдался. Он принял конституцию, которая серьезно ограничивала его власть и предписывала созвать парламент, так называемый Меджлис. Через неделю после первого заседания Меджлиса шах умер, и трон занял его сын Мохаммед Али-шах. Не вполне ясно, какой реальной властью обладал парламент – ни армии, ни полиции у него в подчинении не было; однако за два года Меджлис принял набор законов, заложивших в Иране основы свободы слова, свободы прессы и целого ряда других гражданских свобод.

Однако еще до окончания третьего года шах навел на здание парламента пушки и стер его с лица земли – красноречивое заявление о том, что он решил дать старым порядкам еще один шанс. Улемы и другие традиционные группы это только приветствовали. В таком состоянии Иран подошел к началу Первой мировой войны.



В эти же годы соблазнял умы и сердца исламского мира еще один европейский феномен – национализм. Для этой идеологии Иран оказался самой неплодородной почвой, отчасти потому, что фактически уже был национальным государством – или, по крайней мере, из всех государств исламского мира был наиболее к этому близок. В Индии национализм начал преобразовывать алигархский модернизм в новое движение, со временем породившее на свет Пакистан. Но по-настоящему укрепился национализм в Османской империи и на территориях, когда-то составлявших ее часть.

Говоря «национализм», я не имею в виду национальное государство как таковое. Национальное государство – это конкретный географический факт: территория с определенными границами, с единым центральным правительством, единым сводом законов, которые это правительство поддерживает и заставляет выполнять, с единой валютой, армией, полицией и так далее. Такие национальные государства, как Англия или Франция, возникли спонтанно, в силу исторических обстоятельств – не потому, что их спроектировали и создали националисты.

Тот национализм, о котором говорю я, был (и остается) идеей. Он развивался не там, где сформировались национальные государства, но там, где их не было. Он описывал не то, что есть, а то, что должно быть. Так, немецкоязычные народы вступили в XIX век в составе множества княжеств и королевств. Схожим образом была разделена и Италия, и страны к востоку от Германии. Там национализм и пустил прочные корни.

Семена этой идеи восходят к немецкому философу XVIII века Иоганну Гердеру, критиковавшему философов Просвещения, например, Иммануила Канта. Философы Просвещения учили, что человек – по сути своей существо рациональное, и что моральные ценности, в конечном счете, должны основываться на разуме. Поскольку правила разума для всех людей, мест, времен одинаковы, цивилизованные люди должны усмирить свои страсти и, руководствуясь одним лишь разумом, постепенно восходить к единому своду законов, моральных суждений и ценностей.

Гердер, однако, утверждал, что не существует никаких универсальных ценностей, этических или эстетических: он полагал, что мир состоит из различных культурных сообществ, которые он называл volks, то есть «народами». Каждое такое сообщество обладает своим volksgeist, «духом народа» – духовной сущностью, свойственной всем данным людям. Общий язык, традиции, обычаи, история – эти и подобные узы связывают группу людей и делают их народом. Хотя подлинный народ – сообщество чисто социальное, его «единство» достигается не через социальный контракт или какое иное сознательное соглашение между его членами; думать так – все равно, что верить, что клетки нашего организма однажды собрались вместе и согласились образовать человека. Нации обладают внутренним единством, делающим «народ» такой же реальностью, как «бабочка» или «гора»: вот что имел в виду Гердер, говоря о народе. А говоря о «духе народа», он имел в виду нечто схожее с тем, что религиозные люди понимают под человеческой душой или психологи – под нашим «Я». Каждая нация, по Гердеру, обладает собственной единой духовной сущностью.

Из аргументации Гердера следовало, что объективно истинных, равно пригодных для всех моральных и эстетических суждений не существует. Если человечество не сводится к одной лишь способности рассуждать, его ценности в разные времена и для разных народов не могут быть одинаковыми. Возьмем, например, эстетику: представления о красоте у немцев и у индийцев совершенно различны, но это не значит, что одни правы, а другие ошибаются. Каждое суждение отражает volksgeist – и верно лишь постольку, поскольку верно его отражает. Ценностные суждения не могут подниматься выше уровня нации.

Гердер не утверждает, что одни народы лучше других – говорит только, что они разные, и ни об одной нации нельзя судить по меркам другой. Но другой философ, немного моложе его, Иоганн Готлиб Фихте, развивая идеи Гердера, сделал следующий шаг и сместил акценты. Фихте соглашался, что человечество существует в форме наций, связанных воедино общим духом; однако предполагал, что некоторые народы могут быть выше других. Так, он полагал, что немцы обладают особым врожденным стремлением к свободе, ярко выразившимся в их языке, живом и страстном, в отличие от мертвенного французского. (С этим французы вряд ли соглашались.)

Фихте умер в 1814 году; пик его карьеры пришелся на годы, когда Наполеон покорял Европу и завоевывал немцев. В этом, возможно, один из ключей к влиятельности Фихте. Многие немцы, изнемогая под французским правлением, чувствовали желание заявить: да, французы и немцы совсем разные, и, хоть сейчас французы и на коне – возможно, немцы всё же в чем-то их «выше»…

Перемотаем вперед пять десятилетий: от падения Наполеона Бонапарта до 1870 года. Прусский канцлер Отто фон Бисмарк только что сколотил из множества разрозненных германских княжеств единое государство. Францией в это время правил внучатый племянник Наполеона, Наполеон Третий, самонадеянный и хвастливый, но далеко не столь талантливый, как его великий предок. Бисмарк заманил этого Наполеона в ловушку: вынудил объявить себе войну, а затем молниеносно обрушился на Францию, в несколько месяцев захватил Париж и навязал Франции унизительные условия мира, а кроме того, «отжал» у нее две изобилующие ресурсами приграничные провинции.

Немецкий национализм, выросший из горечи поражения, мог теперь гордиться победой. Расправил крылья триумфалистский взгляд на германскую нацию и ее великое и славное предназначение. Истоки германского volksgeist художники и поэты искали в древних тевтонских мифах. Страстный немецкий национализм нашел свое выражение в патетических и героических операх Вагнера. Историки начали развивать мифологический нарратив, возводящий происхождение немцев к первым индоевропейцам, арийским племенам, пришедшим с Кавказских гор.

Такие мыслители, как Генрих фон Трейчке, начали учить о том, что нации есть высшая форма существования человечества, самые аутентичные объединения людей. Они восхваляли пангерманское государство, которое однажды воцарится на всех территориях, где живут люди, говорящие по-немецки. Говорили о героическом предназначении «великих» наций, подчиняющих себе варварские земли. (Иными словами, восхваляли колониализм.) Их студенты, воспламененные этими страстями, становились инженерами, банкирами, учителями и кем угодно еще – и заражали немецкие народные массы вирусом пангерманского национализма.

Тем временем в Италии революционер по имени Джузеппе Мадзини пошел дальше – и, пожалуй, заложил последние кирпичи в основание национализма как политической идеологии. Мадзини интересовало в первую очередь избавление Италии от иноземных правителей – австрийцев, и в объединении он видел средство для этой цели. Именно политика привела его к утверждению, что индивиды способны действовать, лишь объединяясь в коллективы, и должны подчинять свои индивидуальные интересы нации. «Говорите не “я”, а “мы”! – призывал он товарищей-революционеров в памфлете “Об обязанностях человека”. – Пусть каждый из нас стремится воплотить в себе свою страну!» Далее Мадзини излагал теорию коллективных прав, основанную на национализме. Каждая нация имеет «право» на собственную территорию, «право» на определенные границы, «право» распространять эти границы для включения в них всех людей, составляющих нацию, и «право» на полную суверенность в рамках этих границ. Справедливо, естественно и достойно, писал он, для людей, составляющих один народ, жить в географически едином государстве, чтобы никому из них не приходилось жить среди чужестранцев.

Во второй половине XIX века движения, порожденные национализмом, захватили сперва Германию, потом и Италию; однако вирус распространился и далеко за пределы этих стран, в восточную Европу, где множество разрозненных общин, говорящих на разных языках, претендующих на разное этническое происхождение, рассказывающих различные истории о своем прошлом, кое-как существовали в границах двух дряхлых империй, Османской и Австро-Венгерской. Правительства обеих империй старались удержать националистов в своих границах, но сумели лишь загнать их в подполье, где те кипели яростью и жаждали мести. Европейские карикатуристы изображали этих националистов приземистыми бородатыми человечками, этакими гномами, что прячут под мешковатыми пальто бомбы в виде шаров для кегельбана – забавный образ! Но реальные анархические и террористические движения, выросшие из восточноевропейского национализма, забавными не были. Отсюда-то национализм и двинулся дальше на восток, в исламские страны.

Однако прежде чем покинуть Европу, упомянем еще два важных националистических движения, созревших на Западе. Одно из них имело для Османской империи самое непосредственное значение, важность другого проявилась позднее. Начнем со второго: оно сформировалось в Северной Америке одновременно с появлением там нового государства. Формально говоря, это государство возникло, когда тринадцать маленьких колоний британских поселенцев восстали против своего правительства и отвоевали себе независимость; однако во многих смыслах их конфедерация так и не стала единым национальным государством вплоть до Гражданской войны 1861–1865 годов. До войны люди в Соединенных Штатах называли свою страну «нашими соединенными штатами». Лишь после войны слова «Соединенные Штаты» начали употребляться с большой буквы, как название единого государства. Войну вызвал вопрос о рабстве, однако президент Линкольн, оправдывая ее справедливость и необходимость, прямо ставил в центр своей аргументации сохранение единства страны. В своей Геттисбергской речи он заявил: война призвана проверить, в самом ли деле американская нация «зачата в свободе», а правительство ее действует от имени народа, ради народа и во благо народа. И Линкольн, и другие создатели Соединенных Штатов – политики, историки, философы, писатели, мыслители и граждане в целом – утверждали националистическую идею, резко отличную от национализма, расцветавшего в Европе. Вместо того, чтобы искать «дух народа» в общей вере, истории, традициях, обычаях, расовой или этнической идентичности, они утверждали, что множество индивидов способны стать «народом», если разделяют общие принципы и верность самому этому процессу. Это был национализм, основанный на идее, национализм, доступный каждому, ибо в теории членом такой нации может стать любой человек – не только тот, кто был в ней рожден.

Во время всё той же Гражданской войны новая нация впервые продемонстрировала свою потенциальную мощь. Гражданская война в Америке стала первой, в которой военачальник командовал армией в миллион человек, первой, в которой на одном поле битвы сошлись четверть миллиона солдат, первой, решающую роль в которой сыграли индустриальные технологии, от железных дорог до подводных лодок и первых моделей пулеметов. Верно, в этой войне соединенные (точнее, разъединенные) штаты сражались друг с другом и для внешнего мира опасности не представляли; но каждый мог вообразить, в какую грозную силу превратятся эти противники, когда сольются в одном государстве.

Вторым европейским националистическим движением, имевшим мировое значение и сыгравшим очень важную роль непосредственно для мусульманского мира, стал сионизм. Этот комплекс идей и страстей по своей аргументации и призывам очень напоминал все прочие европейские национализмы XIX века. Он соглашался с Гердером в том, что общий язык, история, культура превращает людей в нацию. Соглашался с Мадзини в том, что нация имеет право жить на собственной безопасной территории, в суверенном государстве. Соглашался с Трейчке и его единомышленниками в том, что национальное государство имеет право (и даже обязано) объединять в своих границах весь свой народ и, если понадобится, изгонять из своих пределов иные народы. «Если народами с такими правами, – говорили основатели политического сионизма, – являются немцы, итальянцы, французы – видит Бог, таким же народом с такими же правами являются и евреи!»

Однако между сионизмом и другими европейскими национализмами XIX века имелось ключевое различие. Итальянцы, немцы, сербы и все прочие заявляли свои националистические права на территории, на которых уже обитали. А у еврейского народа не было своей территории. Уже два тысячелетия евреи были рассеяны по свету и теперь жили в чужих государствах на правах безземельного меньшинства. Однако на протяжении двух тысяч лет Рассеяния евреи держались вместе и сознавали себя единым народом, объединяясь вокруг иудаизма, имевшего для них не только религиозное, но и культурное, и историческое значение: в Европе XIX века было вполне возможно, не будучи ни «соблюдающим», ни даже верующим иудеем, все же оставаться евреем. Ключевой элемент иудейского религиозно-исторического нарратива звучал так: Бог обещал первым евреям, Аврааму и его потомкам, землю Ханаана в обмен на то, что они не станут почитать иных богов, будут только Ему поклоняться и исполнять Его заповеди. Согласно этому нарративу, свою часть сделки иудейский народ выполнил и тем заслужил право «потребовать назад» свою землю, территорию, называемую Палестиной, сейчас заселенную арабами и управляемую турками-османами. Многие европейские сионисты XIX века были людьми вполне светскими, однако в их призывах к созданию на восточном берегу Средиземного моря еврейского национального государства ясно звучат отзвуки рассказа о Земле Обетованной.

В 1897 году австрийский журналист Теодор Герцль создал первый официальный орган политического сионизма, Всемирный сионистский конгресс; однако к этому времени сионизм давно уже существовал – идеи его восходят к началу XIX века. На фоне подъема всех прочих национализмов евреи заговорили о переселении в Палестину. Некоторые немецкие националисты соглашались с сионистами, хотя не от большой любви к ним. Фихте, например, был уверен, что евреи, даже говорящие по-немецки с рождения, никогда не ассимилируются в немецкую культуру. Если они останутся в Германии, то всегда будут здесь «государством в государстве», так что лучше им поискать счастья в Палестине.

В Палестине всегда имелось автохтонное еврейское население, однако в 1800 году процент его был мизерным: около 2,5 процента против 97 процентов арабов. К 1880-м годам, когда всерьез началась эмиграция евреев из Европы в Палестину, доля еврейского населения выросла приблизительно до 6 процентов. Во время первой алии (так назывались волны еврейской иммиграции в Палестину) туда переехало около тридцати тысяч. Однако в основном это были городские идеалисты-интеллектуалы, мечтавшие о жизни на лоне природы, хоть на деле лопату от мотыги отличить не могли. Бо́льшая часть из них вернулась в Европу, и от первой алии почти ничего не осталось. Так обстояли дела накануне Первой мировой войны.



Когда эти три феномена из Европы – конституционализм, национализм и индустриализация – просочились в османский мир, то произвели здесь особенно разрушительное действие, отчасти потому, что в течение всего XIX века «османский мир» съеживался и это порождало серьезную тревогу. Алжир всосала в себя Франция. Египтом фактически завладела Великобритания. Средиземноморское побережье к северу от Египта формально принадлежало Османской империи, как и весь Аравийский полуостров и большая часть нынешнего Ирака, но и здесь османы все больше и больше склонялись перед европейцами. Слабела и власть османов над европейскими территориями. Вся эта древняя империя, еще недавно величайшая в мире, теперь напоминала дряхлого великана, разрушающегося, гниющего заживо – но все еще дышащего, все еще живого.

Великан был еще жив, но западные дельцы при поддержке своих правительств свободно действовали на его территории. В первой половине XIX века их взаимодействие с османами можно кратко описать одним словом: «капитуляции».

Капитуляции? Звучит как синоним «унизительных уступок». Однако поначалу этот термин обозначал совсем другое.

Практика «капитуляций» возникла, когда империя была еще на вершине могущества – и в то время это слово означало разрешение, выданное могущественным османским султаном смиренному просителю из Европы на ведение в Османской империи какого-либо бизнеса. В «капитуляции» просто перечислялись виды деятельности, на которые имеет право проситель на османской территории. Все, что не разрешено, запрещалось. Почему такой документ назывался «капитуляцией»? Потому что по-латыни это слово означает просто «перечисление по категориям». Капитуляция – это список разрешенных для европейцев деловых занятий, сгруппированных по категориям.

Поскольку баланс сил между европейцами и османами изменился не в результате какой-либо великой войны, не было единого момента, в котором «капитуляции» перестали означать «разрешение, выданное могущественными османскими господами скромным европейским купцам в ответ на их смиренную просьбу», и начали означать «унизительные уступки, выбитые из османских чиновников торжествующими европейскими господами». Несомненно, именно такое значение имели они в 1838 году, когда османы, желая упрочить свои позиции в борьбе с Мухаммедом Али, подписали Балта-Лиманский договор с консорциумом европейских держав – договор, устанавливавший неравноправие османов с европейцами на османских землях. Например, этот договор устанавливал низкие тарифы для европейских товаров, поступающих в империю, но высокие тарифы для османских товаров, отправляемых за границу. Османским подданным он запрещал учреждать монополии, но позволял и даже облегчал это европейцам. Такие «капитуляции» имели лишь одну цель: сделать османов неспособными к конкуренции с европейцами на своей собственной земле.

В последующие годы османское правительство приняло целую серию новых законов, призванных вдохнуть в османское общество новые силы и сделать его способным конкурировать с европейцами – то же, что происходило в те годы и в Иране. В Османской империи эти несколько волн реорганизации именовались «Танзимат», или «реорганизационные меры». Начались они в 1839 году с указа под пышным названием «Благородный эдикт Дома Роз». В 1856 году появился следующий документ, «Высочайший эдикт». Затем, в 1860 году, последовала третья серия реформистских мер.

Вот некоторые меры, предложенные в ходе Танзимата:



• перестройка национальной государственной бюрократии по французским образцам;

• светские государственные суды, чьи решения имеют приоритет над решениями традиционных шариатских судов;

• новый уголовный кодекс по образцу французского «наполеоновского» кодекса;

• новые правила ведения коммерческой деятельности, поощряющие «свободную торговлю», по сути дающую европейцам возможность устанавливать в Османской империи свои правила;

• вместо традиционной девширме – призывная армия по прусской системе;

• вместо традиционной системы школ, возглавляемых мусульманскими клириками – государственные школы со светской программой, аналогичной школам Великобритании;

• вместо традиционных османских сборщиков налогов (в сущности, фрилансеров, работавших за комиссию) – единая государственная налоговая служба, нечто вроде Службы внутреннего налогообложения в современных США;

• гарантии неприкосновенности «чести, жизни и имущества» всех османских подданных, без различия национальности или религии.



На бумаге все эти реформы смотрелись отлично, особенно та, что гарантировала жизнь и безопасность всем гражданам, независимо от национальности; что же может быть лучше, чем положить конец дискриминации? Теперь у нас совсем как в Европе!..

Но поставьте себя на место обычного мусульманина-турка, гражданина империи XIX века: внутренние достоинства, присущие этим реформам, ему сложно отделить от того факта, что реформы продиктованы османским чиновникам европейцами – в самом буквальном смысле: если верить историку Джеймсу Гелвину, «Высочайший эдикт» написал британский посол Стрэтфорд Каннинг и отдал османским чиновникам, приказав перевести на местные языки и опубликовать. Для многих османских мусульман всё это были не столько реформы, сколько новое свидетельство того, что вся их жизнь теперь во власти чужаков.

Правда, так думали не все османские мусульмане. Растущее в Малой Азии движение реформистов, аналогичное таким же движениям в Индии, Афганистане и Иране, приветствовало и продвигало Танзимат. Реформисты считали: единственный способ победить европейский империализм – побить европейцев на их собственном поле, а для этого необходимо прежде всего принять все те идеи, из которых европейцы черпают свою силу.

Однако сильны оставались улемы. Танзимат был направлен прямо против их интересов. Отобрать у клерикалов систему образования… заменить шариатские суды светскими… на место исламского закона поставить французский уголовный кодекс – такие реформы не только отбирали у улемов власть, но и лишали смысла само их существование. Разумеется, они не могли не сопротивляться; а среди простого народа улемы всё еще пользовались большим моральным авторитетом. Имелся у них серьезный вес и при дворе.

Так султан и его советники оказались зажаты между молотом светских модернистов и наковальней исламской старой гвардии. На них давили и дергали с обеих сторон, и двор склонялся то туда, то сюда. Чем громче светские модернисты агитировали за реформы в европейском духе, тем отчаяннее традиционалисты цеплялись за старые добрые порядки. Модернисты призывали к открытию государственных механизированных заводов – улемы объявляли, что не пристало чиновникам пользоваться пишущими машинками: ведь у Пророка Мухаммеда ничего такого не было!

На некоторое время верх взяли модернисты. В 1876 году они заставили султана принять конституцию: громкая победа, окрещенная «Французской революцией Востока». Пусть всего на несколько лет, но рушащаяся империя сделалась конституционной монархией, совсем как Великобритания (хотя бы по форме)! В этот недолгий период головокружительная атмосфера успеха объединила активистов всех этнических и религиозных оттенков: мусульмане-турки, мусульмане-арабы, иудеи, православные христиане, христиане-армяне – все, толкая друг друга локтями, спешили строить прекрасный новый мир.

Но старая гвардия перегруппировалась, обошла модернистов с флангов и восстанавливала власть султана, пока он не сделался достаточно силен, чтобы упразднить конституцию и снова начать править как абсолютный монарх. Маятник качнулся назад отчасти потому, что реформы не срабатывали. Турки-мусульмане Малой Азии видели, что уровень их жизни падает, а пространство независимости стремительно сужается, и ощущали себя всё более бессильными перед внешним давлением могущественных европейских держав.

Однако один осколок (как им казалось) этого враждебного внешнего мира находился здесь, в их границах и в полной их власти. Этим осколком была армянская община. В реальности, разумеется, армяне были не более «европейцами», чем сами турки. Жили они в этих местах с незапамятных времен. Говорили на собственном языке, не похожем на европейские, имели свои традиции и историю. Они ниоткуда не пришли – и, в сущности, были в Малой Азии более коренными жителями, чем сами турки.

Однако они были христианским меньшинством в окружении мусульманского большинства; и более того, в этот период всё более унизительных «капитуляций», когда дельцы из Западной Европы подминали Османскую империю под себя и обогащались за счет местных жителей, армяне оказались в парадоксальной позиции. Для османских граждан единственный путь к процветанию в эти годы состоял в том, чтобы работать на европейцев, вести с ними дела или, лучше всего, вступать с ними в партнерство в любой форме. Однако европейцы, когда искали себе в империи деловых партнеров, естественно, тянулись к тем, с кем ощущали какую-то близость; поэтому, когда у них был выбор, мусульманам-туркам они предпочитали христиан-армян. Так что несправедливые условия «капитуляций», приносившие выгоду иностранцам, были выгодны и для армянской общины в империи – по крайней мере, так это видели стремительно нищающие и недовольные мусульмане.

В прошлом армяне жили в Османской империи мирно, никем не тревожимые; впрочем, как и другие немусульмане, они были отрезаны от военно-аристократического класса. До некоторой степени недоступны им оставались и крупное землевладение, и частный сбор налогов. Поэтому многие из них зарабатывали на жизнь торговлей или финансовыми операциями.

Под «финансовыми операциями» здесь следует понимать ссуды. В прошлом на людей, ссужающих деньги под проценты, почти повсюду смотрели косо. В Коране дача в долг под проценты прямо запрещена, как и в средневековой христианской Европе, где под «ростовщичеством» канонический закон понимал не «взимание чрезмерных процентов», а «взимание любых процентов». Почему же ссуды получили такую недобрую славу? Мне думается, дело в том, что обычные люди воспринимали дачу денег в долг как благотворительность, а не бизнес; это то, что мы делаем, когда ближний попадает в беду и просит о помощи. В таком контексте ссуды под проценты выглядят как недостойная попытка нажиться на несчастье ближнего. Однако необходимость одалживать деньги возникала постоянно, даже в самой примитивной феодальной экономике, и чаще всего в кризисных ситуациях: у кузнеца сгорела кузня; неожиданно умер известный клирик, и родственники обязаны устроить пышные похороны; кто-то хочет жениться, но нечем заплатить калым; кто-то опасно заболел… Люди идут за ссудой в тяжелых обстоятельствах, когда они особенно уязвимы – и присущие им культурные ожидания гласят, что любой достойный человек в такой момент помог бы им без всяких мыслей о наживе. Отчаяние, вынуждающее их соглашаться на условия банкира, лишь усиливает негодование и чувство несправедливости. Когда заимодавец и должник принадлежат к одной общине, эти чувства могут смягчаться ощущением близости, соседства и так далее; но, если бедняк идет за ссудой к тому, кого уже воспринимает как Другого – эта динамика резко обостряет любые существующие между ними противоречия. Самый худший вариант – когда ростовщичество становится отличительным делом культурного меньшинства, окруженного со всех сторон значительно превосходящим его большинством. В Европе такое соотношение сил сделало жертвами евреев. В Османской империи та же беда постигла армян.

Напряжение росло, и уже легко было забыть, что всего каких-нибудь три поколения назад турки и армяне жили друг с другом совершенно мирно; вражда казалась уже какой-то вековой и неизбежной чертой их отношений. Политика Османской империи в отношении национальных меньшинств – стремление каждому народу дать свою самоуправляющуюся общину – изначально была нацелена на сохранение культурного разнообразия. В ней отражалась толерантность. Она действовала как инструмент гармонизации. Но теперь эта же политика превратилась в слабость, в дефект, в ключ к грядущим бедам, поскольку работала на то, чтобы отделить, изолировать подчеркнуть «чужеродность» злосчастных армян. В сущности, система миллетов стала механизмом, работающим на разрушение османского общества.

Между 1894 и 1896 годами в восточной Анатолии произошла серия антиармянских погромов. Турецкие крестьяне принялись резать армян, примерно так же, как в те же годы в восточной Европе и в России резали евреев, однако в большем масштабе. Не менее трехсот тысяч армян погибли, прежде чем это безумие удалось остановить – а остановилось оно, лишь когда европейцы надавили на османское правительство и потребовали что-то сделать. Поскольку важным фактором в неприязни, направленной на армян, были европейцы и их способность диктовать решения османским властям, то, что теперь их власть положила конец насилию, лишь укрепило психологические источники этого насилия. Похоже на то, как если бы родители надавали тумаков хулиганам, обижающим их малыша, а потом отправились по своим делам, оставив его с хулиганами наедине. Ясно, что тут малышу придется еще хуже!

Тем временем, хоть султан и отверг конституцию, модернисты продолжали сражаться со старой гвардией за власть. Шла яростная политическая борьба, и чаша весов неумолимо сдвигалась в сторону «свежей крови», поскольку и здесь, как в Иране, модернисты были на гребне волны. К 1900 году сформировалось многочисленное новое поколение активистов, требующих восстановить конституцию. Они хотели вернуть завоевания «французской революции», совершённой их родителями.

С политической точки зрения эпоха была захватывающая, но на редкость запутанная. Нельзя сказать, что здесь действовали несколько групп агитаторов: вот националисты, вот светские модернисты, вот либеральные конституционалисты, и так далее. Многие идеологии и движения были смешаны и тесно переплетены друг с другом. Любой человек мог придерживаться и того, и этого, и пятого, и десятого. Не было времени сортировать идеи, разбираться в том, какие из них друг с другом совместимы, а какие нет. Все, кто выступал против «старой гвардии», чувствовали, что плечом к плечу, в едином порыве строят новый мир. Все они были молодежью, объединившейся против замшелых стариков, товарищами по оружию просто потому, что страстно выступали за «новое» – что бы под этим «новым» ни понимать.

Это новое поколение активистов называло себя младотурками. Такое название они использовали, для начала, потому что в самом деле были молоды – по большей части, лет двадцати с небольшим; но еще и для того, чтобы бросить вызов «старой гвардии», ибо для традиционных мусульман чем старше человек, тем лучше – не случайно почетные звания «шейх» и «пир» буквально обозначают «старец». «Да, мы молоды! – как бы говорили младотурки. – Пусть заскорузлые критиканы считают это недостатком – мы будем говорить об этом с гордостью!»

В рядах младотурок было немало острых разногласий, однако они сумели объединиться и действовать достаточно слаженно для того, чтобы одолеть последнего османского султана, Абдул-Хамида Второго, человека глупого и никчемного. В 1908 году они заставили его восстановить конституцию, которая сводила роль султана к декоративной фигуре.

Однако, едва успев положить на лопатки султана, младотурки осознали, что они – не одно движение, а несколько разных. Одна фракция, например, призывала децентрализовать империю, гарантировать права меньшинствам и допустить к власти простой народ. Этих идеалистов быстро выдавили из правительства. Другая фракция исповедовала турецкий национализм. Основанная шестью студентами-медиками около 1902 года, к этому времени она превратилась в жестко организованную военизированную партию под названием «Комитет за единение и прогресс» (КЕП).

Взгляды КЕП завоевывали всё больше поддержки. Многие турки-антиимперцы, многие из числа молодежи, многие образованные государственные служащие, многие студенты университета, интеллигенция и юноши из интеллигентных семей, многие начитанные люди, знакомые с националистическими трудами европейских философов и знающие о впечатляющих успехах национализма в Германии и Италии, начали видеть в национализме путь к спасению от империализма. Идея была: избавимся от дряхлой, неуклюжей, мультикультурной Османской империи и заменим ее чистыми, стройными, ясными очертаниями турецкого национального государства! Верно, от арабских провинций придется избавиться, новой Турции они не понадобятся; но взамен эти новые турецкие националисты мечтали перекинуть мост из Анатолии в степи Центральной Азии, древнюю прародину турецкого народа. Они мечтали о национальном государстве турок, простирающемся от Босфора примерно до Казахстана.

Турецкие националистически мыслящие интеллектуалы начали доказывать, что христианские меньшинства, особенно армяне, являются в Турции привилегированной аристократией, что они – внутренние враги государства, союзники русских, европейцев, отпавших славянских территорий Восточной Европы.

Это новое поколение турецких националистов утверждало, что нация превосходит все более мелкие идентичности, и полагало, что национальная «душа» должна быть воплощена в какой-то единой колоссальной личности – мысль, пришедшая прямиком от немецких националистических философов. Писатель Зия Гёкальп декларировал, что отдельные люди, кроме героев и гениев, не имеют никакой ценности, и призывал собратьев-турок никогда не говорить о «правах». Нет прав, продолжал он, – есть лишь обязанности: обязанность слушать голос нации и повиноваться ее требованиям.

Такой воинствующий национализм начинает привлекать умы в дни смут и поражений. А смуты и поражения продолжались уже не первый год – и становились всё тяжелее. Отвоевала себе свободу Болгария. Босния и Герцеговина покинули Османскую империю, чтобы тут же войти в состав другой империи, Австро-Венгерской. Эти перемены вынудили около миллиона мусульман отправиться в изгнание – и устремиться в Анатолию, в центр умирающей, дисфункциональной, и так перенаселенной империи, чтобы обрести там новый дом. Затем османы потеряли Крит. Почти половину населения на этом острове составляли мусульмане – и почти все они эмигрировали на восток. Все эти массовые переселения создавали атмосферу неустойчивости и постоянной тревоги.

Посреди этого хаоса склоняться к национализму начали и другие этнические группы. Прежде всего, забурлил арабский национализм. Армянские активисты, претерпевшие столько ужасов от рук своих сограждан-турок, тоже заговорили о праве на суверенное армянское государство и необходимости в нем. Здесь действовали те же националистические импульсы, что и у многих самопровозглашенных национальностей Восточной Европы.

В 1912 году война на Балканах лишила империю Албании и Македонии, последних европейских территорий, не считая Стамбула. Это военное поражение вызвало в Малой Азии новую смуту и замешательство. В такие смутные времена побеждает обычно самая хорошо организованная группа, даже независимо от ее поддержки в населении: всего пять лет спустя в России это доказали большевики. В Стамбуле лучше всего организован оказался ультранационалистический Комитет за единение и прогресс. 23 января 1913 года Комитет совершил государственный переворот, сместил последнего османского султана, прикончил визиря, изгнал из правительства всех прочих лидеров, объявил все остальные партии вне закона и превратил османскую Турцию в однопартийное государство. Руководил этой единственной партией триумвират: Талаат-паша, Энвер-паша и Джемаль-паша; эти «трое пашей» и правили искалеченными останками Османской империи в 1914 году, когда в Европе разразилась давно уже ожидаемая «гражданская» война.



В Европе ее называли Мировой войной, а для Срединного мира она выглядела прежде всего как «гражданская» война между европейцами: Германия и Австрия – против Франции, Британии и России, а прочие европейские страны, кто по своей воле, кто по необходимости, присоединяются к одной или другой стороне.

У мусульман в этой войне своих интересов не было, однако лидеры КЕП решили, что смогут выиграть, если до окончания войны присоединятся к победителям. Как и большинство людей тогда, они полагали, что война не продлится дольше нескольких месяцев: ведь великие европейские державы десятилетиями копили самое «продвинутое» вооружение, против их огневой мощи никто и ничто не может устоять – так что, по всей видимости, война станет кровавой, но недолгой перестрелкой, и победит в ней тот, кто первым откроет огонь и у кого последним закончатся патроны.

Стратеги КЕП решили, что победительницей выйдет Германия. В конце концов, она – величайшая на континенте индустриальная держава, недавно уже раздавила Францию, к тому же находится в центре Европы, так что, благодаря своей отличной железнодорожной сети, может быстро перебрасывать войска и военную технику с одного фронта на другой. Кроме того, объединившись с Германией, турки могли выступить против двух своих давнишних врагов, России и Великобритании.

Через восемь месяцев после начала войны, когда русская армия уже угрожала северным границам империи, лидеры КЕП издали печально известный «Закон о депортации». Официально этот приказ был призван «переместить» армян, живущих близ границы с Россией, на внутренние турецкие территории, из опасения, что армяне могут объединиться с русскими. Вплоть до сего дня турецкие власти настаивают, что Акт о депортации был всего лишь ограничительной мерой, необходимой в военное время. Они признают: да, убийства имели место – но чего же вы хотите, ведь шла война, да и насилие совершали обе стороны. Такова официальная позиция, от которой так и не отступило ни одно турецкое правительство.

Всё это правда: война действительно шла, русские действительно наступали, некоторые армяне действительно сотрудничали с русскими, некоторые из них действительно убивали турок; и насилие 1915 года, по-видимому, отчасти продолжало начатую в 1890-х годах «традицию» погромов и этнических чисток. (ООН определяет «этническую чистку» как попытку этнически гомогенизировать население той или иной территории, изгоняя или убивая представителей нежелательных народов, в том числе – запугивая их демонстративными жестокостями и побуждая бежать.)

Однако за пределами Турции очень немногие историки сомневаются в том, что в 1915 году произошло нечто намного хуже обычной этнической чистки – хотя и в ней, разумеется, ничего хорошего нет. Акт о депортации стал началом операции, спланированной Талаат-пашой (возможно, также Энвер-пашой и некоторыми другими безымянными лидерами из секретного ядра КЕП) с целью уничтожить армян как народ – не просто удалить их из Малой Азии или с территорий, которые турки считали своими, но полностью истребить с лица земли. «Переселяемых» гнали, как скот, убивали по дороге или замучивали до смерти; коротко говоря, это была попытка геноцида (согласно определению ООН, геноцидом называется любая попытка уничтожить некую этническую группу – не изгнать или поразить в правах, а полностью истребить). Точное число жертв остается предметом споров, но оно несомненно превышало миллион. Основную ответственность за этот кошмар нес Талаат-паша, министр внутренних дел и затем премьер-министр (великий визирь) Османской Турции – этот пост он занимал до конца Первой мировой войны.

Турецкий историк-ревизионист Танер Акчам цитирует некоего врача, члена руководства КЕП, который во время резни так объяснял свои действия: «Национальность превыше всего… Армяне на Востоке были так возбуждены против нас, что, останься они на своей земле, ни один турок, ни один мусульманин не ушел бы от них живым… Поэтому я сказал себе: доктор Решид, здесь есть только два пути. Либо они вычистят турок, либо турки вычистят их. И перед такой альтернативой я не могу остановиться в нерешительности. Да, я врач, но важнее этого моя верность турецкому народу. Я сказал себе: чтобы они не уничтожили нас, нам придется уничтожить их».

Но КЕП жестоко просчитался. Для начала, быстро война не закончилась. Вместо одного мощного взрыва европейский театр военных действий превратился в долгую позиционную войну между миллионными армиями, вдоль линий фронта, растянутых на сотни миль, в окопах, разделенных пустынными заминированными полями, начиненными взрывчаткой и оплетенными колючей проволокой. На этих линиях фронта завязывались битвы, и порой за несколько часов погибали десятки тысяч человек, однако захваченная или уступленная врагу территория представляла собой полоску в несколько дюймов. Такова была война в Европе.

Чтобы выйти из этого тупика, британцы решили напасть на силы Оси сзади, подобравшись к ним через Малую Азию. Но для этого сперва следовало ослабить османов. Союзники высадились было на полуострове Галлиполи, откуда надеялись взять штурмом Стамбул, но турки отбили это нападение и уничтожили войска Антанты.

Но одновременно британцы пытались использовать другую слабость османов: взбунтовать арабские провинции, и без того неспокойные. Недовольство арабов было связано со многими факторами. Арабские националисты желали независимости от Турции. Законы и распоряжения османской администрации противоречили древним племенным установлениям. Различные могущественные арабские семьи мечтали стать на этой земле суверенными правителями и основать собственные династии. Аравия бурлила, и британцы почувствовали: здесь им, возможно, повезет.

Среди знатных родов, борющихся за власть в Аравии, особенно выделялись две семьи: дом ибн Сауда, по-прежнему в союзе с ваххабитскими клириками, и семья Хашимитов, правящая Меккой, духовным центром ислама.

Саудовско-ваххабитская территория съежилась до бедуинского племенного княжества в центральной Аравии; однако это княжество по-прежнему возглавлял прямой потомок того самого вождя XVIII века Мухаммеда ибн Сауда, что заключил договор с радикально-консервативным учителем веры Ваххабом. Шейх дома Саудов был религиозным главой ваххабитов, а потомки Ваххаба – ведущими улемами на территории, принадлежащей саудитам. Британские агенты посетили саудовского вождя и предложили ему сделку. Они сделали всё, чтобы подогреть его честолюбивые мечты, и пообещали деньги и оружие для нападения на османов. Ибн Сауд отвечал осторожно; но эти переговоры дали ему серьезные основания верить, что после войны за любой ущерб, причиненный туркам, его будет ждать весомая награда.



Первая мировая война и Арабская революция





Главу рода Хашимитов звали Хусейн ибн Али. Он был хранителем Каабы, величайшей святыни ислама, и известен под титулом шариф, означающим, что он происходит из Бану Хашим, клана Пророка Мухаммеда. Помните революционеров IX века, тех, что возвели на трон Аббасидов? Они тоже называли себя Хашимитами. У этого имени древняя и славная история; и теперь носители его снова правили в Мекке.





Соглашение Сайкса – Пико





Но Мекки для шарифа Хусейна было недостаточно. Он мечтал об Аравийском царстве от Месопотамии до Аравийского моря – и полагал, что британцы смогут ему в этом помочь. Те охотно поддерживали его в этом убеждении. Они отправили к нему блестящего офицера военной разведки, бывшего археолога по имени полковник Томас Эдвард Лоуренс: он прекрасно говорил по-арабски и любил носить бедуинский наряд, чем со временем заслужил прозвище «Лоуренса Аравийского».

Оглядываясь назад, легко понять, какую кашу заварили британцы. Хашимиты и Саудиты – два сильнейших клана на Аравийском полуострове; оба надеялись освободить Аравию от османского владычества и править здесь самим – и оба рассматривали друг друга как злейших соперников. Британцы отправили своих агентов в оба лагеря, раздали щедрые обещания обеим семьям – и обеим внушили мысль, что, стоит победить османов, и Великобритания поможет им создать собственное царство… на одной и той же территории. Какой из двух кланов в самом деле начнет править этим регионом, британцев не интересовало: сейчас они хотели лишь получить помощь в борьбе с Османской империей, чтобы провести через нее свои войска и ударить по немцам с тыла.

В результате помогать британцам начали Хашимиты. Именно они устроили Арабскую революцию. Двое сыновей Хусейна, работавшие с Лоуренсом, изгнали из региона турок и открыли британцам путь на Дамаск и Багдад. Отсюда Британия могла начать давить на османов.

И в это же время, когда британские агенты раздавали обещания двум арабским семьям одновременно, два европейских дипломата, Марк Сайкс и Франсуа Жорж-Пико, провели тайную встречу с картой и карандашом, чтобы цивилизованно, за чашкой чая, решить вопрос о том, как разделить этот регион после войны между европейскими державами-победительницами. Англичанин Сайкс и француз Пико договорились, какая часть полуострова отойдет Британии, какая Франции, а где стоит сделать кивок в сторону интересов России. Странное дело: о том, что получат арабы, не было сказано ни слова.

Всё перечисленное уже предвещало беду; но, как говорят в вечерних телешоу, «подождите, это еще не всё!» В Палестине и на близлежащих территориях, населенных арабами, включая Египет, вскипал арабский национализм, не имеющий ничего общего с феодальными притязаниями Саудитов и Хашимитов. Этот новый национализм исповедовали светские модернисты: специалисты, государственные служащие, растущий класс городской буржуазии, для которого были очень привлекательны также и конституционализм, и индустриализация. В Палестине и Сирии эти арабские националисты требовали независимости не только от османов и европейцев, но и от Хашимитов и Саудитов.

И наконец, еще один ингредиент проблемы, быть может, самый упрямый и неподатливый из всех: еврейская иммиграция из Европы в Палестину. Европейский антисемитизм, давший толчок к росту сионизма, обострялся по мере того, как Европа шла к войне, и делал пребывание на этом континенте для евреев невыносимым. В результате еврейское население Палестины выросло с 4 процентов в 1883 году до 8 процентов к началу Первой мировой войны и почти до 13 процентов к ее концу.

В 1917 году британский министр иностранных дел Артур Джеймс Бальфур написал письмо лорду Лайонелу Ротшильду, британскому банкиру и ведущему сионисту, человеку, щедро финансировавшему из своих личных фондов еврейскую иммиграцию в Левант. Бальфур писал Ротшильду: британское правительство «благосклонно смотрит на образование в Палестине национального дома для еврейского народа и приложит все усилия, чтобы облегчить евреям достижение этой цели».

Также Бальфур настаивал: «Ничто не должно нарушать гражданские и религиозные права существующих в Палестине нееврейских общин» – однако не уточнял, каким британцы видят мирное сосуществование еврейских и арабских националистов на одной территории.

Подведем итоги – это стоит повторить еще раз: Великобритания пообещала Хашимитам, Саудитам и европейским сионистам одну и ту же территорию – территорию, уже населенную арабским народом, в котором быстро развивались националистические взгляды и стремления; и одновременно тайно договорилась с Францией о разделе этой же территории между двумя этими державами. Несмотря на дальнейшие переговоры, договоры, оговорки и уточнения о том, кто о чем договорился и кто кому что обещал, в будущем такая комбинация гарантировала беду.

Однако в будущем хорошо то, что оно еще не наступило. А в настоящем бушевала война, и на краткосрочной дистанции британский план сработал лучше некуда: КЕП потерял все территории Османской империи, кроме самой Малой Азии. Палестина, Великая Сирия и Месопотамия отошли британцам. В Европе для союзников КЕП война тоже обернулась не лучшим образом. В 1918 году Германия безоговорочно капитулировала перед Антантой, и трое пашей оказались в большой беде. Все трое, Талаат, Энвер и Джемаль, спасаясь от ареста, бежали из Стамбула. Талаат отправился в Берлин, где был убит армянином в 1921 году. Джемаль уехал в Грузию, где был убит армянином в 1922 году. Энвер поехал в Среднюю Азию и поднял там мятеж против большевиков. В 1922 году его уничтожил отряд Красной Армии под командованием большевика-армянина.

Так закончил свои дни Комитет за единение и прогресс – правительство, несомненно, дурное – однако после его гибели труп бывшей Османской империи остался без правительства вовсе.

Назад: Исламский модернизм
Дальше: 15. Расцвет светского модернизма