5 июня 1968 года мы выступали с Ланой Кантрелл в клубе «Бимбо 365» в Сан-Франциско, когда в начале первого ночи в отеле «Амбассадор» в центре Лос-Анджелеса был смертельно ранен Роберт Кеннеди. Я сразу сказал, что второе шоу отменяется. Они – кто бы это ни был, полагаю, дирекция «Бимбо 365» – настаивали, чтобы я выступил. Ни за что. Более того, просидев всю ночь перед телевизором, я решил, что и на следующий вечер на сцену не выйду. К черту «Бимбо 365».
Потом были столкновения с полицией во время съезда Демократической партии в Чикаго, и люди радикально, как никогда раньше, разделились на два лагеря. Я не стал исключением.
Любопытно, но я не помню, чтобы раньше так уж сильно реагировал на какие-то глобальные события. В глубине души я словно всегда знаю, что именно должно произойти. Иногда, конечно, меня удивляет наше время, ситуация, в которой мы оказались, расклад сил, сами люди. «Странно» – слово, которое чаще всего приходит в голову. «Охренеть как странно». Странно, но не неожиданно.
События 1968 года не вызывали во мне яростного негодования. Апрельское убийство доктора Кинга было удручающе предсказуемо. Возникло тягостное чувство: погибает что-то очень хорошее, уничтожаемое самым банальным образом. Побеждал истеблишмент – с его войной, убийцами и тайным правительством. И я был не столько разозлен, сколько расстроен и подавлен этим.
Я отношусь к тому типу людей – наверное, причина в том, что в моих жилах течет как кровь ирландцев-нищебродов, так и голубая кровь нации, – которые готовы сами меняться, но не инициировать перемены вовне. Я никогда не умел мгновенно принимать судьбоносные решения. Я открыт для перемен, но мне нужно, чтобы все шло естественно, органично и своим чередом.
Я не уставал повторять, что в природе все происходит очень и очень медленно. О’кей, а как же вулканы? Ну, извержение только выглядит мгновенной кульминацией, а на самом деле это результат длительного процесса, много лет протекавшего под землей. Что-то в этом роде произошло и со мной, когда после долгих лет тихий вулкан наконец взорвался, и не раз.
А тогда – в 1968–1969 годах – как комик я жил по накатанной. В «Шоу братьев Смозерс», где, как сейчас помню, у меня было ощущение родного дома, ощущение, что мы тут хозяева, где иначе воспринимались даже неизменные издержки телешоу, типа всяких накладок и простоев, когда как мудак торчишь часами без дела, – даже тут, в единственном комедийном шоу, которое реально выступало против войны, я выходил… с «Сержантом-индейцем».
Хрен знает почему еще месяц назад я не сел и не написал для Томми Смозерса что-нибудь смелое.
Однажды я все же совершил революционный поступок и чуть не подорвал устои, хотя и не подозревал об этом. Для «Шоу Джеки Глисона» я написал скетч «Шоу Дж. Эдгара Гувера», который вышел в эфир в январе 1969 года.
…с Рэмси Кларком, с вокально-инструментальным оркестром Джо Валачи и, в качестве специального гостя, с Чикитой, сестрой Джо Бананаса!
Естественно, я играл ведущего Дж. Эдгара Гувера:
Я только что с поста наружного наблюдения. Это барбекю на заднем дворе. Ха-ха-ха! Давайте смейтесь, если не хотите за решетку! Сейчас познакомлю вас с теми, кто умеет делать настоящее шоу, – с ужасными мерзкими преступниками… Взгляните на Милашку Клиффа (показывает фотографию гориллы). Ростом Клифф метр сорок, а весит 160 килограммов. Это его единственная характерная примета. Клифф разыскивается за угон циркового поезда и попытку доехать на нем до Гаваны. Он думает, что он тот еще кобель, и полиция тоже так считает… Они даже заставили одну мадам это подтвердить… Ждем вас у экранов завтра вечером, возможно, наш следующий гость втихаря морозится где-то рядом с вами. Если он захочет включиться, помогите ему настроиться и забейте на все!
Не считая завуалированного намека на наркотики в самом конце, это самый безобидный телевизионный треп, какой только можно представить. Тем не менее, как я выяснил через тридцать лет (спасибо Закону о свободе информации), именно с него началось мое досье в ФБР. Прошло около недели после эфира, когда режиссеру вручили копию письма, которое мистер (имя зачеркнуто), бывший спецагент, направил Джеки Глисону в Майами. Мистер (имя зачеркнуто) «критически отозвался о выступлении некоего Джорджа Карлина, называющего себя комиком, т. к. объектом шуток Карлина стали ФБР и мистер Гувер, при этом его низкопробный юмор отличался шокирующим отсутствием вкуса».
В архивах ФБР, как выяснилось, не оказалось «никакой информации о личности Карлина». Но особенно в этом сопроводительном письме меня порадовало вот что: «Офис ФБР [в Майами] на основании своих предыдущих контактов с Джеки Глисоном и, главным образом, с мистером Хэнком Мейерсом, директором по связям с общественностью, являющимся ответственным оперативным сотрудником [стукачом ФБР], придерживается мнения, что Глисон питает глубочайшее уважение как к ФБР, так и к его директору, а сам Глисон считает, что мистер Гувер – один из величайших людей за всю историю».
Насколько иначе сложилась бы моя жизнь, если бы я знал, что ФБР считает меня сатирическим аналогом Хью Ньютона! А по факту, самое революционное, на что меня тогда хватило, – это улететь в Лондон для съемок в шоу «Это Том Джонс».
Дела наши шли из рук вон плохо. Как и других приглашенных, нас поселили в номере люкс в Дорчестере. И мы с Брендой решили устроить вечеринку. Народу в тот вечер было много: Джим Браун, целая куча музыкантов, в том числе Мама Касс, а еще Миа Фэрроу. (Никто не знал, что это Миа Фэрроу, потому что она не проронила ни слова – так и просидела, укрывшись под большой шляпой. Когда она ушла, кто-то сказал: «А это была не Миа Фэрроу?») Мама Касс пришла со своим адъютантом, и я тогда подумал, что это круто – называть так личного помощника. А Джима Брауна бесило множество вещей. Я его очень хорошо понимал.
Я надел костюм. И чувствовал себя неловко и глупо. Я устроил эту вечеринку – и был тут не в своей тарелке. Проблемы тогда навалились на меня со всех сторон. Эти гребаные тупые телешоу со своей осветительной хренью и пустопорожними шуточками, эта никому не нужная фигня, впустую потраченное время и силы. Мне с моим распрекрасным творчеством деваться было некуда. Все, что я писал и исполнял, существовало в замкнутом кругу: истории про СМИ делались для СМИ, телевидение рассказывало про телевидение. Мне невероятно нравилась жизнь, которую вели мои друзья, рок- и фолк-музыканты, но как комику мне среди них было не место. Комедийных центров контркультуры существовало очень мало – по сути, только одна потрясающая группа под названием «Комитет» в Сан-Франциско; нас с ними как-то пригласили к братьям Смозерсам. С таким коллективом, как «Комитет», я не шел ни в какое сравнение. Было ощущение, что на мне лежало несмываемое пятно всего этого шоубизового дерьма для среднего класса.
Как бы сильно ни манила меня контркультура, я снова оказался перед извечной дилеммой: мне хотелось быть одним из ее представителей, но я не любил ни с кем объединяться, хотя люди, так привлекавшие меня, сами ни к каким группировкам не принадлежали.
А может, тосковал я совсем не по сопричастности, а по возможности полностью раскрыть себя. Ведь я занимался не своим делом. Не ломал голову над тем, как бы поточнее передать свое состояние. Я скользил по верхам, выдавая беззубые обтекаемые пародии. Уже тот факт, что это были пародии, говорит сам за себя. Мое «Я» они не отражали.
Я видел, что делали мои друзья, знал ту музыку, которую они писали, те двери, которые перед ними открывались, те четкие позиции, которые они занимали, те перемены, которые они сознательно приближали. А потом смотрел на тех, кто приходил в телестудии и ночные клубы и кому была адресована моя пустопорожняя болтовня, – чаще всего это были родители тех людей, которыми я восхищался. Я чувствовал себя предателем своего поколения.
«Джордж Карлин стал загадкой шоу-бизнеса. Один из лучших молодых юмористов своего времени, он обладал прекрасным чувством комического, отличался совершенно новым взглядом на жанр, его приглашали в лучшие телепрограммы, рассматривали как кандидата на руководящие должности в самые престижные ток-шоу, он нравился тинейджерам, студентам и остепенившимся женатикам; его пластинки бойко продавались, и, казалось, ему уготовано лучезарное будущее… Сейчас же Карлин больше похож на артиста, выпавшего из обоймы. Его одежда, его озлобленная развязная манера, длинные волосы, затянутые в хвост, неряшливые штаны, весь его вид, потрепанный и несуразный, попытки огрызаться, как будто он подает голос из вонючей ночлежки, – вот из чего складывается его новый „стиль“, фактически – отсутствие стиля, потому что все, на что он способен, это агрессивные, вызывающие „заявления“».
Это слова Джека О’Брайана, называвшего себя голосом Бродвея, сказанные в 1973 году после моего скандального выступления на сцене «Музыкальной ярмарки Вестбери» на Лонг-Айленде. Я не обрадовался бы сильнее, даже если бы написал это сам. Да, Джек, не в бровь, а в глаз, старый ты тупой ханжа!
Как же я докатился до состояния потрепанного, несуразного, озлобленного, огрызающегося бродяги с развязными манерами, в грязных штанах? Ну, это было нелегко. Пожалуй, все началось с длинных волос, которые я затягивал в хвост.
Я как-то сказал, что у меня всегда были длинные волосы, просто росли они внутрь головы. Но я очень долго шел к тому, чтобы выпустить их наружу на всеобщее обозрение. Оглядываясь назад, я не могу точно сказать, где и когда это началось. Едва ли это было осознанное решение – волосам словно самим захотелось на волю. У них было свое мнение на этот счет.
Вообще со мной происходили ужасные вещи. Но благодаря им начала меняться моя жизнь. Осенью 1969 года в Вегасе меня выставили за слово «задница» из отеля «Фронтир», с которым я заключил чрезвычайно выгодный контракт на два года.
Свое шоу я начинал с небольшого вступления, что-то вроде: «У меня нет задницы. Как вы можете видеть, от плеч до пяток я ровный как полено, ирландцы почти все такие. Ни намека на задницу. Помню, в армейском душе черные парни вечно спрашивали меня: „Слушай, бро, а где ты задницу забыл? Надо же, жеребец без задницы“».
Вот и все. И за это меня уволили. Выкинули после первого же выхода на сцену. А произошло вот что. Шоу планировалось исключительно для участников и гостей Пригласительного турнира Говарда Хьюза по гольфу. И весь этот народ, уже отметившийся в девятнадцатой лунке, или как там они у себя в гольфе называют бар, заявился, блин, хорошо поддатым. Подстраиваясь под них, шоу во «Фронтире» начинается чуть ли не на час позже. И когда я выхожу, они уже практически невменяемые. Это провальная публика. Да и вообще я не в восторге от этих гребаных гольфистов.
Я начинаю, как обычно, с задницы, и после первого отделения мне сообщают, что Роберту Маэ, мормону, который руководил этим заведением и вел дела Говарда Хьюза, уже нажаловались: «Зрителям не понравилось то, что вы рассказывали. О втором отделении можете не беспокоиться. За эту неделю мы вам заплатим».
Быть выдворенным из «Фронтира» за то, что сказал «задница». Первая ласточка – вам тоже нравится это выражение? – всего того, что мне еще предстояло.
Потом была кислота. Я точно помню, когда впервые попробовал кислоту: в октябре 1969 года, у меня тогда был концерт в Чикаго в большом джаз-клубе под названием «У мистера Келли», уже давно не существующем. Рядом с записью об этом выступлении, которое в остальном прошло без происшествий, приписано дрожащей рукой слово «кислота». На самом деле за две эти концертные недели я принимал кислоту не единожды – может, пять раз, а может, десять. (После первой пары трипов точность подсчетов начинает резко снижаться.)
К ебеням войну с наркотиками. Переход на кислоту стал для меня переломным моментом – очень полезный опыт. И просить прощения за это я не буду. Я бы вообще агитировал за кислоту. Чтобы ее продавали без рецепта. Именно кислота в конечном итоге позволила мне сдвинуться с мертвой точки, подтолкнула к тем переменам, которые подспудно уже давно назревали, причем мне важно было, чтобы изменился я сам, а не внешние обстоятельства. (Думаю, начало этому процессу я положил, как раз перейдя на кислоту, но к чему это приведет, я, конечно, не знал; по крайней мере, у меня была иллюзия глубоких внутренних перемен, а не просто движения по касательной.) И внезапно мучивший меня конфликт между альтернативными и обывательскими ценностями оказался исчерпан.
Но. Теперь этому совсем другому, радикально изменившемуся, перепрошитому, перепрограммированному человеку предстояло выступить в «Копакабане» в Нью-Йорке. «Копа» – одно из типичных абсолютно чужеродных для меня мест. Я согласился на это (кислоты еще не было и в помине) только потому, что руководство заверило: «Это же Рождество. Хедлайнером будет Оливер (Оливер, автор хита № 1, исполнял некое подобие фолка). Там будет полно людей, которые обычно не ходят в такие места, как „Копакабана“. Это публика помоложе, которая тоже смотрит телевизор. Все будет окей».
Хозяином «Копы» был Жюль Поуделл, полукриминальный тип старой закалки, с крупным перстнем на мизинце, которым он громко стучал по столу, когда был чем-то недоволен.
В общем, я отработал свою программу: «Сержант-индеец», «Укуренный метеоролог», «Потрясный алконавт», стандартный набор, но без обычного энтузиазма. Под взглядом сидевшего в зале Поуделла я вообще как-то приуныл и пару раз между номерами переключался на сам клуб: «Такие помойки вышли из моды еще в 40-е, а эту просто забыли закрыть».
Тук-тук-тук-тук.
Бывало, я ложился под рояль, стоявший на сцене, и описывал вид снизу: «Я вижу вертикальные и диагональные деревянные бруски, в них вбиты маленькие гвозди, на одном из них написано: „Нью-Йорк 00-601“». Или, не вставая с пола, начинал описывать потолок клуба – ничего не приукрашивая. Как-то раз я вынес на сцену «Желтые страницы»: «Сейчас я почитаю вам из раздела „Драпировщики“». И почитал. Раздалось пару неуверенных, недоверчивых смешков. Возможно, кто-то в зале и слышал про дада и сюрреализм и подумал, что это дадаизм. Но их были единицы. А из-за стола в темной глубине зала методично долетало: тук-тук-тук-тук-тук!
Так продолжалось целых три недели: болтовня и дадаистские штучки перемежались скомканными репризами. Каждый вечер я буквально умолял выгнать меня. Я так и просил: «Увольте меня, пожалуйста». Но Поуделл и не думал этого делать. Просто стучал по столу.
И вот в предпоследний вечер, во время первого отделения, уже под занавес последнего номера начали медленно гаснуть освещавшие меня софиты. Очень медленно, как будто солнце садится. Потом так же медленно увели звук в микрофоне. Я стоял на сцене в полной темноте и тишине. По-своему идеальное состояние. Этот этап моей жизни погрузился во тьму.
Это произошло 6 января 1970 года – праздник Богоявления. Отличное начало переломного года. У меня в активе было уже два увольнения – пожалуй, из самых престижных и уж точно самых обсуждаемых мейнстримных локаций в стране. И хотя «Фронтир» можно было списать со счетов как эпизодическое отклонение, случайное отступление от правил, три недели подряд в сердце информационной столицы мира я без устали демонстрировал свой внутренний раздрай, отвращение и недовольство.
Как минимум один хороший отзыв я все-таки получил, откуда не ждал – от своей матери. Посмотрев пьесу Сэмюэла Беккета, она написала мне письмо, вложив в него рецензии на спектакль. Вот что благочестивая католичка, сторонница Эйзенхауэра, республиканка Мэри думала о своем своенравном сыне и обо всем, что с ним тогда происходило:
«Дорогой Джордж!
Мне надо бы сходить в супермаркет, но сначала я хочу кое-что тебе сказать. Прочитай, пожалуйста, эти рецензии. Когда-нибудь ты станешь Беккетом, Джойсом или, может быть, Бернардом Шоу. Они тоже переживали похожий конфликт… Когда-нибудь ты облачишь его в нужную форму, тебя будут слушать и услышат.
Тебя осуждают за то, что ты обожаешь Ленни Брюса. Но разве они знают, как знаешь ты, чего стоили ему его мужество, искренность и смелость? Джордж, ради бога, не отступай, оставайся собой. Не изменяй себе никому в угоду, не дай заткнуть себе рот. Мне так хочется поговорить с тобой по душам… Почему я никак не могу угомониться, почему продолжаю искать ответы, заразив этим, по-видимому, и тебя? Ты понимаешь, что я хочу сказать, Джордж? Почему я упорно задаю вопросы о том, что с нами происходит? Откуда эта одержимость?»
Ого, неужели Мэри тоже закинулась кислотой?
Дороги назад уже не было. Волосы лезли из меня в свое удовольствие. Через две недели, обзаведясь бородкой, я отправился в Вашингтон – участвовать в обеде, который дает Ассоциация теле- и радиожурналистов Конгресса США. В присутствии Никсона. Как он отреагировал на мою свежеотрощенную бородку, история умалчивает.
На разных ток-шоу, у Стива Аллена, например, или у Деллы Риз, я стал открыто говорить о том, как изменилась моя жизнь, о новых ценностях, а также о пробелах и упущениях в работе правительства. Потрясающее шоу делала Вирджиния Грэм, у которой я был четыре-пять раз. Шикарная ведущая. Ей было глубоко наплевать, кто что подумает, кому что нравится, если удавалось расшевелить это болото. Она любила сладко приговаривать: «Может, поцапаетесь?», что означало: «Почему бы двум моим гостям не поотрывать друг другу головы?»
Однажды я не сдержался и набросился на члена палаты представителей Боба Дорнана, рыжеволосого маньяка из округа Ориндж, недавно ставшего конгрессменом. Он завел волынку об «этих хиппи, оскверняющих флаг» и «о жестокости людей, которые взрывают исследовательские центры», возмущаясь тем, что протестующие прибегают к насилию. На что я возразил: «Минуточку! Флаг символизирует все, что происходит в государстве. А это не только хорошее. Сжигая флаг, вы сжигаете его за все те действия государства, которые не одобряете. Это всего лишь символ. Просто кусок ткани… Насилие левых носит символический характер, у них нет намерения причинять увечья. Насилие правых реально, оно направлено против людей, наносить увечья – его прямая цель. Вьетнам, ядерное оружие, выходящая из-под контроля полиция – это умышленное насилие. Насилие правых нацелено непосредственно на людей, насилие левых – на институты и символы». Я его дико взбесил. Так вывернуть наизнанку его же слова! Это было круто: «На, мол, выкуси, ублюдок!»
У Дэвида Фроста тоже было отлично. Я побывал у него дважды. В первый раз его гостем был Джон Леннон, беседа с ним затянулась, и я оказался как-то не у дел. После эфира мне очень хотелось пообщаться с Ленноном, и, видимо, я не все успел сказать, потому что под конец спросил: «Можно с вами связаться?» Он дал мне свой номер. У меня хранится записка, написанная его рукой: «Джон Леннон и Йоко», где-то на Бэнк-стрит. Предмет моей гордости. Как и автограф Чарли Паркера. Во второй раз весь эфир был моим. И с Фростом было легко: он задавал такие вопросы, что можно было блеснуть, пародируя кого-нибудь.
Еще одно новшество – я начал выступать на квартирниках и в фолк-клубах. Новых вещей у меня было немного, и я занимался тем, что рассказывал о произошедших со мной переменах, подчеркивая, что хочу уйти от поверхностного остроумия, хочу доискиваться до сути. Рассказывал о себе, о своих чувствах. Сам характер квартирников располагал к полуисповедальной манере от первого лица. В этом состояла принципиальная разница: обращение к аудитории напрямую, а не в придуманном образе, как я привык делать, вскоре переросло в совершенно новую форму творчества.
Однако чаще всего мне приходилось объясняться с самим собой. Тексты почти не отражали мою личную позицию – и это не давало мне покоя, заставляя искать новые формы взамен старых. На сцену выходил не я. Сформулирую это так: «Я в этом не участвовал, это был каждый раз другой человек». Имело смысл провести ревизию всех моих старых персонажей, одного за другим, чтобы убедиться, что я на правильном пути.
Я столкнулся с тем, что это разные вещи – развлекать публику и быть артистом. Мне вообще нужно было разложить себя по полочкам, проговаривая вслух свои мысли. Лучший известный мне способ разобраться с тем, что творится в голове, – это услышать и оценить со стороны то, что, как мне кажется, я думаю. Потому что, как бы ни было все понятно вам самому, пока вы все не проговорите и сами себя не услышите, вы ни в чем не можете быть уверены. Вы сами зритель на своей премьере.
А впереди маячили новые катастрофы – или то, что принято так называть. В конце августа мне предстояло вернуться на место своих «преступлений» – в отель «Фронтир» в Вегасе. Я дал довольно наглое интервью газете «Лос-Анджелес геральд-экзаменер»: «Цензура все чаще сует нос в мою работу [прошлогодняя история со словом «задница»], и это выталкивает меня на новый уровень, уводя от пустой болтовни. Пора проверить, готова ли к этому моя публика… Мне всегда казалось, что комик – это потенциальный социальный критик, философ или евангелист».
Проверку готовности моей аудитории я отложил на пару недель (у меня были концерты вместе соSupremes), но вот наступил день Х, когда я обыграл двусмысленность замечательного словечка «хрень», приплетя сюда и свой прошлый конфликт с «Фронтиром». На этот раз доконали меня не мудаки спортсмены, а мудаки бизнесмены – торговые представители «Крайслера».
«Ни хрена я такого не говорю, – сказал я. – Это Бадди Хэкетт несет какую-то хрень, Редд Фокс мелет хрень. А я вообще ни хрена не говорю. Ну да, я покуриваю всякую хрень, но хрен я вам скажу об этом». И переключился на другую тему. Едва я покинул сцену, меня уведомили, что я освобожден от своих обязанностей. Представитель отеля наговорил потом газетчикам, что я «был явно недоволен [sic] реакцией аудитории и начал обзывать их словом из пяти букв… По нашим оценкам, как минимум 70 % сказанного звучало оскорбительно». Они расторгли контракт на пять дней раньше, заплатив мне с учетом моих средних заработков (в то время я получал $12 500 в неделю), и навсегда внесли меня в черный список. Таковы были обозримые перспективы у Джорджа Карлина в Лас-Вегасе.
Однако то, что в общепринятом смысле выглядело как третья серьезная профессиональная катастрофа, на самом деле стало еще одним переломным моментом. Этот случай подсказал мне идею нового монолога под названием «Хренотень». Он открывал сторону «FM» на моей следующей пластинке и стал в некотором роде ее визитной карточкой.
В прошлом году в Лас-Вегасе меня уволили за то, что я сказал «хрень». В городе, где игру по-крупному называют «обсираловкой». Вот вам двойные стандарты. Представляю, сколько раз бывало, что просадившие всё техасцы ругались посреди казино: «На хрен! Я все просрал!» Но таких они свободно пускают. А меня какого-то хрена взяли и уволили.
Слово «хрень» грозит вам такими же проблемами, как если бы вы закурили тут какую-нибудь хрень. Хотя «хрень» – чудесное слово, симпатичное, располагающее слово. И очень удобное. Средний класс им брезгует. Оно вызывает у него дискомфорт. На кухне, когда кто-нибудь нечаянно роняет кастрюлю, раздается: «Хренак! Трындец лапше! – Джонни, я все слышу. Так говорить некрасиво». Некоторые предпочитают «хренушки». Но меня не проведешь. Это та же хрень, только с уменьшительным суффиксом.
И это всегда образное выражение. «Ты уберешь эту хрень отсюда, а? Переставь это на хрен. Не хочу эту хрень слушать. Не подсовывай мне эту хреновину. Почему я должен терпеть эту хрень? Хрен знает что такое. Это тебе не хрен собачий!» Это всегда иносказание. Никто не скажет, переев хрена, что он охренел. Или если хрен хорошо уродился, что урожай хреновый.
Можно четко проследить эволюцию от «Хренотени» до «Семи слов». Все началось с желания поговорить о языковых нормах и том, как мало в них логики. И таким образом, честно рассказывая обо всем, что со мной происходило, я нащупал новый комический формат, более адекватный и естественный.
Волосы и борода, которые сработали как фитиль, четко сигнализируя о начале нового этапа, когда я определился, по какую сторону Культуркампфа нахожусь, становились все длиннее. По мере роста волос накапливался и материал. Я написал стихотворение «Волосы», в котором попытался донести до «правильных» людей возраста моих родителей: «Если вам нет дела до того, что я пишу, то почему вас так волнует, что у меня на голове?» Оно тоже вышло на стороне «FM» моей новой пластинки.
Я вижу, как люди пялятся на мои волосы.
Справедливости ради, действительно,
Некоторым больно на меня смотреть,
Но мне наплевать.
Да и они не отличаются чуткостью
И тоже со мной не церемонятся.
По сути, это обычные обыватели.
Стоит мне распустить волосы,
Как раздается: «Держись от него подальше!»
И они упиваются собой.
Я говорю: «Это несправедливо!»
Голая голова – она словно потерянная,
Давайте, как медведи,
Жить в гармонии со своими волосами,
Давайте ухаживать за ними,
И пусть они растут и тут и там…
И даже ТАМ, у кого хватит смелости!
Потом я взялся за бороду:
Вот она, моя борода.
Странно ведь, да?
Бояться ее не на-да!
Это просто борода!
Слово «борода» многих приводит в ступор. Звучит как-то не по-американски. БА-РА-ДА! Ну вот у Ленина была борода! А у Габби Хейза были… бакенбарды!
Волосы сыграли свою роль еще в одной, уже последней, катастрофе. Номер «Дейли вэраети» за понедельник, 30 ноября 1970 года, так сформулировал суть произошедшего:
В Лейк-Джениве (Висконсин) концерт Джорджа Карлина отменили, попросив его покинуть клуб «Плейбой». Когда в субботу вечером он вышел на сцену во второй раз, зал просто озверел. По словам руководства, они опасались за его безопасность. Зрителей привели в ярость его хохмы о меркантильности американского общества, о цензуре в прессе, о бедности, о Никсоне-Агню и войне во Вьетнаме. По словам менеджера клуба, Карлин «откровенно дразнил публику, оскорбляя ее словесно и самим выбором тем…» В ответ на его высказывания о бедности какая-то женщина выкрикнула: «Что вы знаете о бедности! В нашей стране нет бедных!» На рассказ о том, как убежать из Вьетнама через Камбоджу, ему бросили: «Откуда ты знаешь? В тебя хоть раз стреляли?» Менеджер говорит, что комику грозила опасность, «малейшая оплошность – и на него бы набросились».
Концерт в Лейк-Джениве меня напугал. Когда какой-то мужик из зала стал кричать, что в меня не стреляли, в голове пронеслась одна мысль: «У него есть оружие?» Люди выкрикивали: «Где старый Джордж Карлин?» А потом уже все были на ушах, наверное, все двести человек – этих примитивных висконсинских придурков, пришедших скоротать субботний вечер. Все на взводе, они вскакивали, выбегали, тыкали в меня пальцами – это было как в кино. Я отработал положенное время, за которое, по моим прикидкам, они заплатили, и c напускной бравадой прошествовал к выходу через зал, хотя мог ретироваться за кулисы.
Клуб «Плейбой» в Лейк-Джениве – место изолированное. Мне пришлось бы ночевать в отельном номере на территории комплекса бок о бок со многими из моих возмущенных, враждебно настроенных зрителей. Телеграмма, присланная мне руководством, не только отменяла мои выступления, но и уведомляла: «Мы не можем гарантировать вашу безопасность, если вы останетесь на территории. Просим вас покинуть отель». Наверное, кто-то интересовался на стойке регистрации, в каком номере я живу. Тогда я подумал: «Окей, отсюда до Чикаго и особняка Хью Хефнера всего километров 150. Хеф наверняка дома. Это вопрос свободы слова. Хеф говорит, что ему не все равно. Хеф поддержит меня, и я получу свои гребаные деньги». Я приезжаю в Чикаго, отправляюсь в его особняк, Хеф играет в пинбол с Биллом Косби. Я рассказываю Хефу, что произошло. И он отвечает: «Джордж, есть два Хефа. Одному из них, будь он в зале, это понравилось бы. А другой Хеф [и тут он перефразировал Ленни] сказал бы: „Тебе придется иметь дело с этими засранцами“».
Так закончилась и эта сказка.
Я начал выступать в фолк-клубе «Айс-хаус» в Пасадене. В первый же вечер я оставил свой «Транс-Эм» на обочине дороги, а не на парковке. Когда я вышел, оказалось, что машину кто-то зацепил и просто разнес все на хрен со стороны водителя. Помню, я тогда подумал: «Это цена, которую я плачу. Это знак: материальный объект, символ всего того, от чего я в свете новой философии хочу отказаться, – он остался в прошлом. Все это уже не важно. Значит, так должно быть. Я должен пройти это до конца».
Обратной стороной этой эпохи откровений стало понимание: иметь принципы – дорогое удовольствие. Что бы ни творилось у меня в голове весь 1970 год, мы с Брендой готовились купить дом в Калабасасе. Наш первый дом на окраине Лос-Анджелеса. Мы занимались оформлением сделки; фактически, когда «Фронтир» расторг со мной контракт, мы уже подписали договор о депонировании. По иронии, мы с менеджером прикинули, что по истечении контракта с «Фронтиром» в конце года мы могли бы спокойно вести переговоры с любым отелем в Лас-Вегасе и получать гораздо более выгодные предложения. И дом не стал бы таким уж тяжким финансовым бременем.
И вот все рассыпалось. Дом, о котором мы мечтали, исчез как дым. Бренда очень переживала. Нам пришлось съехать из дома в Беверли-Хиллз, который мы снимали у одного из боссов «Си-би-эс», и вернуться в жилой комплекс, где мы поселились, когда только приехали в Лос-Анджелес. Мы возвращались на покинутые позиции. Оттуда мы переехали в Венис, которая тогда, задолго до реконструкции и благоустройства, была довольно захудалым районом, облюбованным хиппи. Мы сняли маленькую квартирку на Пасифик-авеню – это был осознанный выбор, способ приобщиться к контркультуре.
Я думаю, что Бренда боялась меня нового, боялась того, во что я верил и куда меня тянуло. Я помню ее сопротивление – через язык тела, выражение лица или какие-то колкости в ответ на обычное замечание о том, что шло по телевизору. Ей было страшно, ее мучили мрачные предчувствия. Злясь на нее, я упрекал ее за приверженность ценностям Среднего Запада и среднего класса, за протестантизм и консерватизм. За то, что эти ценности сковывают и ограничивают ее.
К тому же я всегда курил траву. А это только отдаляло ее. Она никогда не курила, пару раз пробовала, но ей не понравилось. А трава – это отдельная тусовка. Когда обкуренные хихикают, сгрудившись в углу, а вы сидите в другом углу, потягивая свой «Катти мист», это реально напрягает.
Дело было не столько в политике, сколько в поведенческом конфликте. То, о чем я говорил, в ее понимании ассоциировалось с ненадежными и опасными людьми. В то время между нами не было той пропасти, которая пролегла позднее, но приличного размера трещина точно наметилась.
Я чувствовал себя в ловушке: у меня были обязательства перед Брендой и Келли, и они противоречили моим обязательствам перед самим собой. Я никогда не думал: «Боже, как бы избавиться от этой женщины!» Мысли были другие: «Если бы мне удалось заставить ее бросить пить, все изменилось бы». Я рассуждал как эгоист – я-то не собирался отказываться ни от марихуаны, ни от алкоголя.
И в это самое время, когда я уверенно обрастал волосами и бородой, а наш разрыв казался уже неизбежным, Бренда узнала, что снова беременна. Мы тогда были на мели. И я сказал: «Мы не можем позволить себе этого». Бренда с большой неохотой согласилась. Это было в 1970 году, задолго до «Роу против Уэйда».
У нас в банке лежало долларов семьсот. Я их снял и отвез Бренду на парковку у соседнего Бербанка. Ее встретила женщина, завязала ей глаза и отвезла в какой-то жилой дом. Бренда сказала, что это была просто комната, где стоял стол и ведро. Ей сделали аборт. Затем снова завязали глаза, привезли на парковку, и я забрал ее домой. Мне трудно даже представить, через что ей пришлось пройти.
Вдобавок ко всему, я был настолько зациклен на том, что со мной происходит и куда это меня заведет, что мне и в голову не приходило сесть и поговорить с ней, объяснить, какие физические и психологические перемены я переживал. В конце концов она сама спросила меня, что, черт возьми, происходит. Я ответил: «Я хочу, наконец, стать тем, кем на самом деле всегда себя ощущал». Она посмотрела на меня так, будто видит впервые. Как будто перестала понимать, кто перед ней.
Но я уже не мог свернуть с этого пути. Я ревностно приступил к созданию нового сценического формата, который позволил бы откровенно говорить о своих мыслях и чувствах, обращаясь к аудитории напрямую. Чтобы добиться иронического эффекта, я пересматривал свои убеждения и систему ценностей. Вспоминал, как в детстве мы относились к неудачникам, и заново открывал действенность философии «мы против них», с которой вырос. На улицах в районе Колумбийского университета ощущение «мы против них» никогда не подводило меня, как и потом, в годы службы в авиации, когда я отвергал все, что мне пытались навязать. Но оно почти сошло на нет, когда я окунулся в атмосферу ночных клубов и удушающей телевизионной болтовни. Единственное, что как-то его поддерживало, – это марихуана, помогавшая сохранять внутри некое пространство для игры, откуда мой внутренний бунтарь мог наблюдать за обществом и сопротивляться ему. И теперь мне нужно было перенаправить эту энергию вовне, в реальный мир, заново осмыслить, почему «они» были нашими врагами.
Я придумал, как подать это поинтересней. Главное, рассуждал я, просто говорить правду о том, откуда я такой взялся, как формировался, что подтолкнуло меня к роли шута, как я стал тем, кем стал. В этом было много автобиографического, что отражало новый подход – от первого лица: «А вы тоже замечали?..», «А знаете, что я думаю?..», «А вы помните, как?..».
Я больше не буду браться за темы, которых от меня ждут, и работать над ними по чужой указке. Я стану сам принимать решения. И говорить буду о том, что лично пережил. Только слушая себя, я избавился от фальши и стал тем, кем хотел быть. Что-то в этом роде, видимо, происходило и с теми, кто приходил на мои квартирники. И хотя я снова, как в старые времена, сидел без гроша, когда они смеялись, я был счастлив. Это был вотум доверия за все, через что я прошел. Голос в защиту того, что я чувствовал, а теперь научился не только ощущать, но и осмыслять. Это значило, что я прав. И укрепило мою решимость довести дело до конца.
Появилось и средство – мой новый альбом «FM & AM», идея которого заключалась в том, что существовал старый Джордж Карлин – AM, которым я больше не был, но из которого вырос новый Джордж Карлин – FM. FM-радио представляло у меня андеграунд и контркультуру, а AM – все старомодное и обывательское. Не то чтобы материал на стороне AM был таким уж старомодным и обывательским, наоборот, жалко, если бы такое добро пропало. Просто он давал понимание, каким я когда-то был, и задавал вектор на будущее.
Конечно, я чувствовал, что нужно все объяснить – убедить, что я не просто изменился, но изменился глубоко, по-настоящему. Я знал, что продвинутая часть аудитории воспримет это с подозрением: «Может, он просто поймал фишку и хочет заработать?» (Ходила такая избитая фраза «снять сливки с контркультуры».) Подчеркивая контракт между AM и FM, я говорил тем самым: «Не верите? Слушайте мои тексты – они развеют все сомнения».
Хороший прием у публики – далеко не все, чего я ожидал от этого альбома.
И когда в июне 1971 года подошло время записывать «FM & AM», а вся моя уверенность куда-то испарилась, мне стало не по себе. Дело было в Вашингтоне, округ Колумбия, в клубе «Селлар дор»: я выступал в первом отделении передThe Dillards. Запись велась два вечера подряд, но я был уверен, что у меня ничего не получилось. Меня накрыло уныние, еще бы: столько бороться, жертвовать, рисковать – и профукать идеальную возможность открыто заявить свою позицию.
До утра я бродил по Джорджтауну, утирая слезы. У меня был такой шанс… Передвижная студия звукозаписи уехала и больше не вернется. А альбом выйдет не раньше чем через полгода. Наступали мрачные, невеселые времена.
К тому же путь, который я выбрал, грозил финансовой катастрофой. Тогда, в июне 1971 года, я понятия не имел, к чему это приведет и где я в конечном итоге окажусь. Никаких гарантий от слова совсем.
Но где-то глубоко под землей уже проснулся вулкан.