Книга: Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере
Назад: 1945 год, ноль часов
Дальше: Послесловие: десять лет спустя

Судный день

Сон, увиденный этой ночью: я стою во дворе казармы; я все еще служу в армии. Но теперь она называется бундесвер, вооруженные силы ФРГ. Все в новой приятной форме, яркой и привлекательной на вид, только я в своем поношенном наряде военно-воздушных сил из военного похода на Россию: изношенная сине-серая форма, мятая, тусклая, на мундире пятна; мой шеврон ефрейтора покоробился и обтрепался. Я хочу взять новое обмундирование на вещевом складе, но мне не выдают новую форму. Я разозлил каптенармуса, обратившись к нему как «господин фельдфебель». Осел, ревет он в ответ, вы разве не видите, что я штабс-фельдфебель? О да, я, должно быть, неправильно посчитал количество его звездочек.
Я снова вспоминаю этот сон, когда еду по улице Берлинер-штрассе. Вполне естественно, что тебе сегодня ночью снилась армия. Война снова здесь. Берлинер-штрассе в центральной части Франкфурта расположена параллельно целевому направлению. Только после войны, когда старый город был разрушен, ее построили как обходной путь для городского транспорта и, как нередко случается с нашим сегодняшним городским планированием, лишь наполовину добились успеха. Уже у церкви Святого Павла сплошь пробки.
Я сижу в своем автомобиле. Сегодня четверг, 27 февраля, один из тех красивых солнечных предвесенних дней, в которые следовало бы ехать в Таунус, Шпессарт, Оденвальд. Соблазнительный день, ясное голубое небо и серебристый свет: к обеду станет тепло. Я широко распахнул сдвигаемую панель крыши и тщетно пытаюсь во время езды зажечь сигару. Я думаю про этот сон: что он означает? Это ведь неправда. Я ведь больше не ефрейтор в старой форме. Гитлер мертв. Моя юность прошла. Сон ведь неправильный. Все люди в этой стране носят новые вещи, шестьдесят миллионов немцев носят новую одежду, и один из них я. В этом городе, кажется, все новое: банки и магазины, витрины и автомобили сияют холодным красивым блеском продуктов промышленности. Началась новая эпоха: эпоха технической цивилизации. Германия – развивающаяся страна мировой цивилизации, а Франкфурт – ее коммерческий центр: трезвый и жесткий, красивый и брутальный, смесь старых саксонских домов и маленького Чикаго.
Я еду на Освенцимский процесс. О нем читали в газетах: отчеты, репортажи, комментарии, поначалу привлекавшие мало внимания, вскоре вызывавшие равнодушие. Затем на смену приходят неудовольствие и скука: да что это такое? Все это такое запутанное и скучное: пять лет предварительного следствия, как говорят, и обвинительный акт по семи тысячам пунктов – кто будет обозревать, понимать, отслеживать такое? Это дело для профессионалов, современная пьеса, премьера которой состоялась на десять лет позже: уже в день своего первого представления она устарела. Роман с продолжением, длящийся уже несколько месяцев, роман ужасов, навевающий скуку: концлагерные зверства – кто будет это слушать, кому это еще интересно? Мы ведь уже все знаем. Обязательный отчет крупных газет, обязательное чтиво, которое никто не будет читать, неподходящий материал для бульварных газет, представители «Бильд» там даже не присутствовали, неподходящая тема для вечеринок. Недавно я мимоходом сказал:
– Я поеду на Освенцимский процесс.
В ответ среди гостей на званом вечере на одно мгновение установилось смущенное, озадаченное молчание.
– Да, да, ужасно, – сказал кто-то в толпе.
– Мне жаль вас, – добавила одна дама.
А хозяйка дома налила еще виски и попыталась уклониться от этой темы. Я молчал; здесь не было ни одного нациста. Просто я на званом вечере употребил неуместное слово: в нашей стране после окончания рабочего дня неохотно говорят про Освенцим; это запретное слово.
Я еду на Освенцимский процесс, потому что я хочу на это посмотреть. Я считаю: если посмотришь своими глазами – это развеет любую нечистую силу. Освенцим как нечистая сила. Это слово стало странной метафорой: метафорой зла в наше время. С ним ассоциируются кровь, страх и зверства, истерзанная, обожженная человеческая плоть, поднимающийся из труб дым и бесчисленные немецкие бухгалтеры, усердно все это фиксирующие. Освенцим как новая строфа к средневековой пляске смерти; думаешь о скелетах, костнице, смерти с косой и о саване, а также о новой механике смерти: о газе. Говорят, в нашу просвещенную эпоху больше не осталось мифов; но всякий раз, когда я слышу это слово, оно мне представляется мистическим кодовым обозначением смерти: пляска смерти в индустриальный век, новый миф о насильственной смерти, начавшийся здесь. Разве история время от времени не производит на свет новые мифы? Разве Освенцим в действительности не видение Розенберга: миф двадцатого века?
Я еду на Освенцимский процесс, чтобы прояснить для себя этот миф. Я хочу посидеть там и послушать, посмотреть и понаблюдать. Это последний шанс. Сейчас вновь началась волна политических процессов. Она важна. Это последняя возможность повстречаться с кровавым прошлым во плоти, с действующими лицами истории, увидеть преступников и их жертв не как неподвижное изображение ужаса или страдания, а как живых людей, вроде тебя или меня. Я хочу увидеть эту драму современников, пока она не канет в пучину истории. Я хочу еще раз столкнуться со своей юностью при Гитлере.
После этой волны процессов занавес времени закроется навсегда. Спектакль окончен. Его содержание станет историей, перейдет в руки историков, будут выдвигаться утверждения, направления и научные мнения; дети будут учить это в школе, с неохотой и скукой, как стихотворение Шиллера: оно превратится в материал для старших классов, как закон Пифагора или «Анабасис» Ксенофонта. Через два поколения – экзаменационное задание для абитуриентов, которое им придется вызубрить: расскажите что-нибудь про сороковые годы в Восточной Европе. И экзаменующийся, неуверенно: была большая война между русскими, немцами и поляками. И экзаменатор, несколько резче: что в то время происходило в Освенциме? И вероятно, то время покажется будушему студенту таким же далеким и чуждым, как нам – битва на Каталаунских полях. Вероятно, он это не выучил. Разве люди должны учить наизусть всю историю?
Этим солнечным февральским днем Освенцимский процесс будет проводиться в зале для заседаний городского совета в Старой ратуше Франкфурта. Франкфурт – шумный, занятой, зажиточный город, несколько суматошный и грубый, много автомобилей «Опель Рекорд», много торговцев, но здешняя земля наполнена необычайно величественной историей. С 1562 года здесь короновали немецких кайзеров. Всего в нескольких сотнях метров находится Императорский собор, собственно говоря, собором не являющийся, поскольку он никогда не был резиденцией епископа, да и, честно сказать, приходская церковь Святого Варфоломея весьма скромная. Но эти несколько сотен метров когда-то были – кто здесь знает об этом? – сакральным центром Священной Римской империи германской нации. В описаниях коронаций повествуется о торжественном действии при приеме избранника у ворот собора. Рассказывается о коронационной мессе, возложении кайзеровской мантии, опоясывании мечом Карла Великого, передаче атрибутов императорской власти, прокламации и возведении на престол венценосного монарха. Затем было торжественное шествие до церкви Святого Николая и Старой ратуши: монарх в большой мантии вышагивал на пир по случаю коронации в Старой ратуше и заступал на высшую имперскую должность. Достопочтенная земля, на которой нынче ожесточенно оспаривают место «Фольксвагены» и «Опели Рекорд», старые лимузины марки «Боргвард» и новенькие «Мерседесы». Так история заканчивается на парковочных местах.
Маленький человечек, на вид пенсионного возраста, неуверенной рукой направляет туда-сюда машины, грозящие забуксовать в мягкой глине, и на свой страх и риск изображает сторожа автопарковки. Ведь этот огромный участок глины между собором и Старой ратушей – совсем не автопарковка, это лишь большое пустое место, ставшее проблемой в шестидесятые годы, когда мы столкнулись с мощью истории. Что здесь построишь? В 1792 году, через три года после начала Французской революции, на этом самом месте, где я долго нарезаю круги и тщетно пытаюсь найти место для парковки, совершали обряд помазания последнего немецкого кайзера Священной Римской империи. Им был габсбургский Франц Второй, а случилось это – ирония истории – еще и 14 июля, в День взятия Бастилии. Сегодня 27 февраля 1964 года, и в Старой ратуше разбирается дело Освенцима. Идет двадцатый день слушания.
Я чувствую себя удрученно, поднимаясь по ступеням Старой ратуши. Боюсь я не Освенцима, а юстиции. Меня всегда несколько угнетают государственные прокуроры, судьи и полицейские. Мне все время снятся кошмары, что я опять предстаю пред немецким судом, как тогда, в 1941-м: Берлинский народный трибунал, Бельвьюштрассе, третий этаж, уголовное дело против Брогхаммера и других, и к этим «другим» я тоже принадлежал во время предварительного следствия. Уголовное дело по обвинению «Подготовка к государственной измене». Все было завешено кроваво-красными знаменами, а в центре зала – громадный имперский орел: три судьи и девять народных заседателей, СС и партия, а перед ними в зрительских креслах политическая и военная элита. В зале молчание, холод, страх.
Это были немецкие судьи, выносившие приговор от имени народа, немецкие работники юстиции и немецкие полицейские, и с тех пор я с трудом переношу их суровые, сознающие свой долг лица, эти немецкие фуражки, задранный подбородок, эту крайне ограниченную физиогномику управленческой деловитости. Я все еще побаиваюсь этих людей в форме. Я знаю, что это неправильно, с этим чувством надо бороться, мы живем в новом государстве, лучше прежнего, но сейчас, когда я прохожу мимо группы полицейских в зеленой форме, меня снова охватывает это ощущение. Вот теперь-то, собственно, что-нибудь произойдет. Вот-вот один из людей в форме выйдет вперед и скажет: пойдемте, обвиняемый, суд уже собрался. Но никто из них не двигается. Я больше не обвиняемый – первый раз в жизни. Я показываю свое удостоверение представителя прессы и еще судебный документ и слышу, как говорю не своим голосом:
– Я немецкий журналист, пришел на Освенцимский процесс.
Трое полицейских бегло изучают бумаги, салютуют и затем вежливо говорят:
– Да, пожалуйста, да, сюда по лестнице, два пролета вверх, пожалуйста. – Они отодвигаются в сторону, и я вхожу в приемный зал.
Здесь внизу как раз венчаются. Во франкфуртской Старой ратуше с древних времен заключают браки. Здесь размещен отдел записи актов гражданского состояния, уважаемое, знаменитое и любимое достопримечательное место для молодых пар. Им разрешено подниматься по узкой, нарядной кайзеровской лестнице, построенной в 1752 году и восхищавшей еще молодого Гете, наверх в зал бракосочетания, и даже сегодня, пока наверху слушается уголовное дело против Мулки и других, здесь венчаются. Молодые пары сидят на лавочках в парадной одежде и ждут, когда их пригласят. В витрине для объявлений на стене висят объявления о предстоящих бракосочетаниях. Свидетели и члены семьи смущенно толпятся вокруг. В одном углу фотограф стоит на коленях перед молодоженами и говорит:
– Пожалуйста, улыбаемся.
И невеста, в белом платье с вуалью, с огромным букетом роз в руке, несколько судорожно улыбается. Это станет одним из тех многочисленных семейных фото, милых и застывших, которые потом будут стоять на немецких сервантах в выцветших серебряных рамках. Через двадцать лет этот приветливый молодой человек в смокинге, сейчас скромно улыбающийся своей невесте, наверняка станет разочарованным, раздраженным госслужащим, педантичным и брюзгливым, и, вероятно, будет ненавидеть эту жену, а жена будет ненавидеть его, и тогда это будет брак; совершенно нормальный, правильный брак.
Фотограф как раз щелкнул вспышкой. На долю секунды пара стоит в ослепительном потоке света, как на сцене: Эрос, торжество бракосочетания. А на обратной стороне этого свадебного фото затем поставят дату: Франкфурт, 27 февраля 1964 года, и они никогда не узнают, что именно в этот четверг в этом самом здании, двумя этажами выше, венский врач поднял руку, принося клятву, и дал показания под присягой:
– От двух запятая девяти до трех миллионов человек, по нашим данным, было убито в Освенциме, – и добавил: – Да поможет мне бог.
Внизу в это же время продолжают заключаться браки, совершается обмен кольцами, поцелуями и фотографирование для семейного альбома через двадцать лет. Неужели это наша жизнь?
Уже час я сижу в зале для заседаний городского совета. Полицейский, побродив немного, провел меня через охраняемую четырьмя госслужащими боковую дверь на задние ряды сидений. Слушание давно началось. Я сильно опоздал – из-за проблем с парковкой.
И как это всегда бывает, когда внезапно заходишь в середине пьесы, фильма или спектакля, я сначала сижу растерянный и смущенный и не могу разобраться в действии. Я сижу тут и думаю: итак, вот оно, это и есть знаменитый Освенцимский процесс, и я отчетливо чувствую, как во мне поднимается разочарование. Я все себе представлял совсем по-другому: суровее, величественнее, драматичнее; обвинители восседают на высоких стульях, а обвиняемые понуро сидят на низких скамейках. Я вспоминаю Нюрнбергский процесс и многочисленные телевизионные сообщения о процессе над Эйхманом: человек в стеклянном ящике. Во всем этом было что-то от величия и драматичности: Судный день, Немезида, трибунал и резолютивная часть приговора истории. Где все это?
Я сижу в средних размеров приветливом гражданском зале, в котором открыто заседает следственный орган. Помещение где-то сто двадцать метров длиной и сорок метров шириной, стены до потолка обиты деревянными панелями, светло-коричневая дешевая древесина, зеленые занавески закрывают находящийся справа помост, рядом стоит большая рельефная фотография, демонстрирующая лагерь Освенцим. Восемь ламп, напоминающих тяжеловесные новые тенденции 1930-го, освещают высокое помещение. На господствующей поперечной стене в передней части зала висят голубые, красные и белые гербы страны и города.
Зал обставлен добротной мебелью для заседаний совета, громоздкими скамейками и легкими современными стульями, и даже лица судей, сидящих под гербами вдоль поперечной стены в передней части зала, светятся добротным гражданским духом, почтительным покоем и отцовской заботой, серьезностью и рассудительной деловитостью, подобающими уважаемым членам городского совета. Председатель – маленький коренастый круглоголовый господин, вероятно, ему чуть меньше шестидесяти. Перед ним огромные горы документов, которые он периодически листает. По громкоговорителю раздается голос. Я ищу в зале обвиняемых, но не могу их найти. Я ищу скамью свидетелей, но не вижу ее. У меня хорошее место, мне видно весь зал, но в то же время все кажется таким странным, таким непонятным и запутанным. В этом зале сидят сто двадцать или сто тридцать немцев. Граждане нашей страны, жители ФРГ 1964 года, и я не могу понять, кто здесь обвинители, а кто обвиняемые. Их невозможно различить.
Из громкоговорителя по залу разносится мрачный и неразборчивый голос; должно быть, это голос свидетеля, и, поскольку я никак не могу понять, кто здесь кто, я решаю, по крайней мере, послушать. Голос произносит:
– Биркенау делился на три отсека: Б1, Б2 и Б3.
И после паузы:
– Был еще загадочный отсек Б2б: загадка в этом аду, отсек в Освенциме, где женщины, мужчины и дети жили вместе, и их не стригли. Дети получали молоко, и у них был детский сад.
После очередной паузы голос добавляет:
– Но и для них настал горький конец. Спустя шесть месяцев после прибытия этих обитателей Б2б численностью более трех тысяч внезапно умертвили газом.
Опять пауза, и голос продолжает:
– Сейчас я опишу свое собственное прибытие в Освенцим. Сперва меня направили в стационарный лагерь в Освенциме-1. Еще до того как мы прибыли в лагерь, к нам подходили эсэсовцы и спрашивали: у тебя есть деньги, часы? Гони сюда. В лагере тебе нельзя ничего иметь. Я потом помогу тебе там. Над воротами, через которые мы промаршировали, было написано: «Труд освобождает». Слева раздавалась музыка вальса, упражнялся небольшой оркестр. Мы даже не подозревали о том, в какой ад мы угодили. Все выглядело таким приветливым и спокойным.
Голос снова делает паузу. Сейчас в большом зале царит полная тишина. Одна женщина впереди, заседательница, начала плакать. Голос рассказывает, как их отвели в душевую, как они стояли там голые, тесно прижавшись друг к другу, и не знали, подадут ли сейчас воду или газ.
– Мы ждали и ждали, но ничего не происходило. Единственное, что мы могли делать, – это лизать капающую воду. Ночью нас выпустили на свежий воздух: стояла прохладная майская ночь, тихо накрапывал дождик, а мы стояли и ждали, простояли всю ночь. Затем на следующее утро нас побрили, но это едва ли можно назвать бритьем, нам выдрали волосы. А затем сказали: сейчас вы получите гардеробный номер, который вы должны запомнить, он важен для вашего освобождения. Но это был всего лишь номер, который вытатуировали на коже. Тут нам стало понятно, что мы были для них не людьми, а всего лишь номерами.
Голос из громкоговорителя молчит. Его речь становится более медленной, он все чаще запинается. Во время пауз в зале царит тишина: паузы воспоминания для голоса, паузы смущения для слушателей. Все смотрят в пустоту; каждый растерянно таращится перед собой. Несколько женщин вытирают лица носовыми платками, когда голос продолжает:
– Я уже видел дымовые трубы, я стоял перед дверями газовой камеры, как мою группу внезапно увели обратно, прочь от крематория. Все казалось загадочным. Лишь позже мы узнали: тела убитой газом ночью партии из Франции, которые еще не убрали, препятствовали убийству новых жертв. А потом позже случилось еще одно чудо. Пришел эсэсовец и спросил: ты врач? Ты хороший врач? Я ответил: я не знаю. Он забрал меня, и так я спасся. После этого я стал лагерным врачом в карантинном лагере и лишь тогда узнал подлинное предназначение Освенцима.
Голос рассказывает дальше, как он медленно разобрался в строении лагеря, приспособился, научился жить рядом с механизмом смерти. Прожил в Освенциме пять лет, да, пережил Освенцим, то есть не только пять лет страдал, но также привык, смирился, приспособился, испытывал равнодушие, холод, своеобразную злость по отношению к несчастью потерянных.
Пугающее свидетельство: человек – продукт отношений. В городе смерти все будут ей подыгрывать; подаешь ли ты хлеб или газ, ты все равно в этом участвуешь. Лишь тот, кто принимает участие в механике уничтожения, может надеяться выжить. Должно быть, голосом овладело непостижимое, иступленное стремление выжить: только не умереть, только не мне, я выживу. Жажда и отчаяние: только бы остаться в живых, только бы продержаться, вцепиться в свой кусочек хлеба: есть, пить, слушаться, работать, соучаствовать, не умереть, пережить – пережить, чтобы когда-нибудь дать свидетельские показания о том, что здесь человек делал с человеком. Однажды настанет день, пройдет двадцать лет, наступит 27 февраля 1964 года, это будет во Франкфурте, и вот пробил этот час, эта абсурдная, безумная фантазия из Освенцима станет известна всем. Настал час истины.
Мною овладело странное возбуждение. Уже два часа я сижу тут, в Старой ратуше, и сам себя не узнаю. Словно бы квадраты координатной сетки времени перемешались: какое здесь действует время? Время той былой поры? Сейчас война, 1943 год, все снова как тогда: зима на востоке, война в Польше и России. Мне снова двадцать два. Я был в Витебске, в Орле, в Смоленске, уничтоженные огнем кафедральные соборы и разрушенные здания партии в центре города, на окраине – маленькие русские избы с соломенными крышами. Мужчин больше не осталось. Они либо умерли, либо попали в плен, либо были в армии Сталина. Женщины в лохмотьях, лохмотья на теле, на голове, ноги обернуты широкими оборванными тряпками, женщины, пытавшиеся выменять каменный кукурузный хлеб или соль, которая сейчас на вес золота. Я был всего лишь ефрейтором, ведущим грузовик «Опель Блиц», но для этих горестных оборванных русских баб я был одним из могущественных победителей, облаченных в зеленое ангелов смерти, которых следовало бояться.
Война зимой в России, холодный унылый день в заснеженной степи, земля промерзла насквозь, стала такой, что не пробить и лопатой, снег хрустит под цепями моего грузовика. Я веду грузовик с тыла к линии фронта, мимо бесконечных белых лесов; можно часами ехать по этой громадной стране, не продвигаясь вперед ни на шаг. Неужели Россия бесконечна? Неужели Россия – это весь мир? Мотор пронзительно поет на низкой второй передаче, в кузове толпятся солдаты, немецкие парашютисты-десантники, двадцать молодых, здоровых, безобидных людей с пулеметами и карабинами, порой бранящихся, когда попадаются ухабы, и грузовик, словно качели, медленно и неуклюже поднимается наверх и ныряет вниз. Я везу эшелон парашютистов-десантников на фронт, который должен прикрывать не только Берлин, но и Освенцим. Я из Берлина, мне двадцать два года. Раньше я никогда не слышал об Освенциме.
Свидетель как раз употребил слово «санав». Я оторопел. «Санав» – ты ведь знаешь это слово? Это название места на востоке или медикамент? Ты ведь когда-то его уже слышал? Так трудно вспомнить двадцать лет спустя. Пока я ломаю голову над этим диковинным чужим словом, слышу, как голос говорит:
– Большинству прямо в санавах делали инъекцию фенола.
И тут это слово внезапно вспыхивает в моей голове, быстро выскочив из шахт прошлого: воспоминания о моей юности, воспоминания о техническом языке дивизий и батальонов, ненавистный, ужасный язык армии, в которой я состоял. Санав – это значит санитарный автомобиль, и ты сам во время службы во второй кампании первого парашютно-десантного полка как-то даже водил санав. Разумеется, это были маленькие маневренные белые автобусы с красным крестом на крыше, тоже «Опель Блиц». На них перевозили раненых, и те порой кричали, стонали и желали водителю катиться к черту. Я отвез мой санав в главный медицинский пункт в Смоленске. Все было в порядке. Я просто исполнял свой долг, как и семьдесят миллионов других немцев. Мы все всего лишь исполняли свой долг.
Но что было бы, если бы в моем приказе на марш случайно стояло не слово «Смоленск», а другое, незнакомое, ни о чем не говорящее слово «Освенцим»? Что было бы? Разумеется, я бы и туда отвез своих раненых; разумеется, солдат всегда делает то, что приказывают. Я бы отвез их в Освенцим, и, вероятно, доставил бы их к врачу-пленнику, который сейчас выступает в качестве свидетеля: ежедневно один-два раненых для санитарных бараков в Освенциме. Это ведь немного. А затем? Что бы я еще сделал? Едва ли от моего внимания ускользнуло бы то, что здесь занимаются не лечением, а умерщвлением. Что бы я сделал? Скорее всего, я, как все другие, закрывал бы глаза и какое-то время притворялся бы, будто ничего не замечаю. Вероятно, я бы еще сильнее ненавидел моего штабс-фельдфебеля и моего командира взвода, я бы сжимал кулаки в карманах пальто и по вечерам слушал бы BBC. Но что кроме этого?
Я пошел в парашютисты-десантники не по своей воле, меня отрядили для службы в военно-воздушных силах. А если бы меня направили в Освенцим? Ведь тогда, в то хаотичное, безумное время, такое было вполне возможно.
Почему бы не послать одного бесполезного на фронте ефрейтора в тыловой рабочий лагерь? Что бы я сделал? Я уверен, что стал бы героем? Я и правда подошел бы к своему лейтенанту и сказал:
– Нет, этого я не сделаю. Только не я. Я отказываюсь исполнять этот приказ.
Я ведь пришел в качестве солдата, человека в мундире, и у меня был бы шанс выжить, и я хотел выжить – богом клянусь!
Я верю, что никогда бы не смог принять участие в убийствах, в умерщвлениях, сожжении, отбраковке. Это другое измерение. Но разве бы я не попытался как-нибудь выпутаться из этого дела, прибегнув к множеству маленьких хитростей, известных всем солдатам? Уж конечно, я бы не стал героем. Я бы уклонился от этого дела и держал бы рот на замке. Но кто может сказать, как долго бы это продолжалось? Даже убийство может войти в привычку. Все становится привычкой. Когда каждый день убивают десять тысяч человек, кто скажет, что спустя два года я не привык бы и к этому?
Должно быть, окно в задней части зала было слегка приоткрыто. Снаружи доносится уличный шум, транспортный поток в полдень во Франкфурте. Грохочет трамвай. Это маршрут номер восемнадцать, у которого остановка здесь, между Старой ратушей и церковью Святого Павла. Я слышу звон колокольчика кондуктора, открывание и закрывание дверей, пронзительный рев заводящегося мотора, затем трамвай грохочет дальше по улице. Сейчас это оказывается весьма кстати. Едущий по улице трамвай – нечто достоверное. Оно существует: действительно повседневное настоящее, люди, сейчас, в обеденное время, едущие из Праунгейма в Ридервальд и думающие о чем угодно другом, только не об Освенциме, женщины с сетками для покупок и мужчины с черными портфелями. Скрип и звон трамвая странным образом перемешиваются с голосом из громкоговорителя, рассказывающим сейчас о детях, которых из-за нехватки газа заживо бросали в огонь.
– Иначе мы бы не справились, – доносится сверху.
А они хотели справиться – естественно. И я чувствую, как во мне поднимаются страх и ужас. Снаружи проезжает мимо трамвай восемнадцатого маршрута, а здесь внутри проходит Судный день, а я – где я? Где я нахожусь?
Я пришел как чужак, немецкий журналист; я хотел быть лишь зрителем, но сейчас, когда я снова слушаю рассказ голоса, я чувствую, что никто здесь не может оставаться просто зрителем. Границы времени сместились, прошлое стало настоящим, пленка времени отмотана назад и сейчас вновь прокручивается отрывками. И почему бы в этой пленке не попасться кадру, на котором изображен я, стоящий среди людей в форме, участвующий в походе на восток, и что я буду делать на этом кадре? Кем я буду?
– Заседание прерывается на десять минут.
Должно быть, я малость витал в облаках, я запоздало слышу эту фразу и вижу, как все внезапно поднимаются на ноги и направляются к обоим выходам: справа и слева. И я тоже встаю, словно лунатик, с отсутствующим видом иду к левой двери, через которую все сейчас проталкиваются, а затем стою снаружи в фойе и какое-то время не могу понять, что я должен делать. Мы словно вышли на антракт в театре. Публика дышит свежим воздухом, закуривает сигареты, стоит группами и критически обсуждает впечатления. Некоторые господа обращаются в гардероб и просят гардеробщицу подать их пальто. Неужели это разочарованные и недовольные знатоки трагедии, покидающие пьесу уже в антракте?
Два пожилых господина в черных шелковых мантиях, вероятно адвокаты, как раз выходят из уборной; один из них останавливается перед зеркалом, задумчиво и несколько самовлюбленно поправляя свой белый галстук. Другой подходит к гардеробщице, выкладывает несколько монет и заказывает кока-колу, затем оба возвращаются в фойе. Тот, что с бутылкой колы, должно быть, пошутил, поскольку другой внезапно начинает безудержно хохотать: широкое, дородное лицо гражданина Франкфурта, смачный смех, словно в концлагере Заксенхаузен, пьянящий и жизнерадостный. Будни адвоката – почему бы правозащитнику не посмеяться во время своего рабочего перерыва?
Тут со мной кто-то заговаривает. Это коллега, которого я знаю уже много лет, журналист из Гамбурга, он сам как-то сидел в концлагере, и он начинает мне все рассказывать. Он здесь с первого дня, знает все, каждый вечер отчитывается по телефону перед своей радиостанцией в Гамбурге. У него с собой бесчисленные бумаги и записки, он доверительно рассказывает о судьях, заседателях, адвокатах и обвиняемых, словно театральный критик старому знакомому лицедею.
– А обвиняемые? – с нетерпением спрашиваю я. – Где же они?
Коллега удивленно смотрит на меня, иронично улыбается, подносит руку ко рту, словно собравшись шептать, и говорит:
– Ну, дружище, разве вы не видите, прямо рядом с вами, а еще там позади господа в креслах. И те у окна, и тот у гардероба. И так далее.
И тут я впервые понимаю, что все эти дружелюбные люди, недавно сидевшие в зале, которых я принял за журналистов, адвокатов или зрителей, что именно они и есть обвиняемые и что, разумеется, их невозможно отличить от всех нас. Здесь двадцать два обвиняемых, восемь под арестом, четырнадцать освобождены под залог, и все они, за редким исключением, выглядят, естественно, как все остальные, ведут себя как все остальные, упитанные, хорошо одетые господа в возрасте. Академики, врачи, торговцы, ремесленники, коменданты, граждане нашего новонемецкого общества, свободные граждане ФРГ, оставившие, как и я, свои автомобили стоять на парковке перед Старой ратушей и прибывшие на слушание, как и я. Нет никаких отличий. И я не могу не вспомнить вдруг фильм, который посмотрел вскоре после окончания войны. Он назывался «Убийцы среди нас». Это было семнадцать лет назад.
Теперь во мне проснулся совершенно новый интерес. Я снова здесь, снова чувствую себя живым. Я бы хотел посмотреть на них, понаблюдать за ними, узнать их. Должно же быть хоть какое-то отличие. Каким-то образом они должны быть угнетенными, обособленными, одинокими. Нельзя же с грузом Освенцима на плечах разгуливать тут, словно во время антракта в театре. И я осторожно приближаюсь к большой скучной группе, сидящей у стены. Там сидят пять дородных добродушных господ, массивных и пухлых, пьют кока-колу и лимонад «Синалко», курят сигареты и ведут друг с другом беседы. Господа в перерыве заседания совета директоров. Двое из них, похоже, с трудом могут ходить: у них в руках черные прогулочные трости с резиновыми основаниями. Они, должно быть, через многое прошли. У самого старшего из них, в безупречном темно-синем костюме, красноватое лицо, белые как лунь волосы, и мой коллега говорит:
– Это Мулка, Роберт Мулка, подполковник войск СС и адъютант коменданта лагеря Хёсса. Сейчас специалист по внешней торговле в Гамбурге. Он живет здесь в отеле «Франкфуртер Хоф» и в свободные от слушания дни быстро едет в Гамбург на трансъевропейском экспрессе, чтобы приглядеть за своими предприятиями. Обвинение, среди прочего, вменяет ему в вину установку и обслуживание устройств подачи газа и предоставление необходимого для умерщвления газом вещества «Циклон Б». Содействие при отборе на площадке, содействие при транспортировке выбранных для умерщвления газом лиц в газовые камеры на грузовиках.
А я стою тут, потеряв дар речи, украдкой поглядываю на них и снова отвожу взгляд: не хочу казаться назойливым, не хочу пялиться на эту группу, как на диковинных диких зверей в зоопарке, я в шоке от того, что убийцы выглядят такими безобидными, дружелюбными и почти родными. Но затем я осознаю, что эти добродушные господа ведь не обычные убийцы, не преступники, действовавшие в состоянии аффекта, убившие кого-то из жалости, страсти или отчаяния. Это ведь все человеческое. Такое бывает. Но это современные, доселе неизвестные убийцы, руководители и вершители массовых убийств, бухгалтеры, нажимающие на кнопки и писцы механизма: техники без ненависти и каких-либо эмоций, маленькие деятели из большого рейха Эйхмана – убийцы за письменным столом. Здесь наблюдается новый стиль преступлений: смерть как управленческий акт. Эти убийцы – приятные и корректные госслужащие.
Зал снова начинает медленно заполняться. Полицейские на входе подали публике в фойе тайный знак, и люди, только что болтавшие друг с другом и курившие, как на вечеринке во время книжной ярмарки, снова делятся, снова берут на себя свои роли, внезапно превращаются в отдельные группы, принадлежат каждый к своей стороне, продолжают играть отведенные им законом роли. В юристах всегда есть что-то от актеров.
Внезапно я теперь понимаю порядок размещения в зале. Обвиняемые сидят прямо передо мной: четыре ряда по шесть сидений до самого места судей. Восемь арестантов заходят через боковой вход справа в сопровождении двух полицейских в синей форме. Один из арестантов, порочно улыбаясь, как раз склонился к своему адвокату и какое-то время беседует с ним.
Четырнадцать свободных обвиняемых тоже заняли свои места, рядом с каждым сидят справа два адвоката, раскладывающие на столах толстые желтые папки-регистраторы. На них написано черными печатными буквами: «Номер дела 4 циркуляр 2/63», а рядом в скобках «Комплекс Освенцим». На меня производит странное впечатление то, что я снова вижу подобный шифр на обложках документов. А в скобках еще и слово «комплекс».
Кое-что в зале теперь стало мне понятнее. Господин прямо передо мной, которому я до этого уже как-то слегка постучал пальцем по спине, чтобы спросить его про обвиняемых, – это Шлаге, Бруно Шлаге, обвиняемый № 8, завхоз и каменщик. У него простое, несколько примитивное лицо, редкие волосы, подстриженные ежиком, раздраженные черты лица немецкой мелкой сошки. Обвинение вменяет ему в вину соучастие в так называемых разгрузках бункера, то есть выведение заключенных из клеток на расстрел к так называемой черной стене. «Подсудимый был задействован в этих расстрелах». Прямо перед ним сидит интересный, интеллигентный на вид человек. Зовут его Брайтвизер, он был юристом и советником по вопросам юстиции, в 1940 году был направлен в Освенцим. Он обвиняемый номер тринадцать. Он кажется таким приятным и спокойным, что я, не задумываясь, пригласил бы его на работу с непосредственным обращением с денежными и товарными ценностями. «Обвинение вменяет ему в вину то, что начиная с октября 1941 года, с первого умерщвления газом людей, отведенных в подвал блока 2, он вводил в подвальные помещения ядовитый газ «Циклон Б», посредством чего было убито около 850 советских военнопленных и около 220 заключенных из лазаретного корпуса». Добрая тысяча убитых – в данном процессе это, так сказать, пограничная величина, и, вероятно, обвиняемый думает: это ведь были всего лишь русские, не евреи – не так ли? Его нынешняя профессия – бухгалтер.
Я листаю печатные материалы, которые мне мой гамбургский коллега сунул в руки, и, поскольку суд еще не начался, я быстро пробегаю глазами информацию об обвиняемом Богере: Вильгельм Богер, родился в Штутгарте в 1906 году. Он сидит впереди, обвиняемый номер три, делопроизводственный служащий, тоже бухгалтер. Что это значит, думаю я? Неужели все члены СС были сплошными бухгалтерами? Я всегда думал, что это были герои, рыцари, немецкие мужи. Пробегаю глазами информацию о выборках, отборах, умерщвлениях газом, расстрелах и «черной стене». Это все деликты, коим нет числа, массовые убийства, невообразимые и анонимные. По сути, мало что говорится о случае Богера, но затем я читаю: «Наряду с этим Богер в ответе за многочисленные индивидуальные действия. Ему, среди прочего, вменяется в вину то, что он убил заключенную секретаршу Тофлер в блоке 2 двумя пистолетными выстрелами; на кухне для заключенных держал под водой 60-летнего священника, пока тот не захлебнулся; расстрелял из пистолета с расстояния около трех метров польскую супружескую пару с тремя детьми; затоптал до смерти польского генерала Длугишевски, исхудавшего до состояния скелета; осенью 1944 года, после подавления мятежа отряда особого назначения, у крематория убил пистолетными выстрелами в затылок около 100 заключенных, которым было приказано лечь на землю». И я листаю дальше и в заключение читаю: «Не регистрируя место проживания в полиции, после войны Богер многие годы пребывал в окрестностях Крайльсхайма, где работал в сельском хозяйстве. Позже он вел деятельность в Штутгарте в качестве делопроизводственного служащего».
И я думаю: итак, он тоже был послушным, ответственным бухгалтером, какие нужны в Штутгарте, человек, на которого можно положиться, человек, который снова приспособился, снова мог спать и наверняка снова завел приятелей, друзей и семью – убитые не беспокоили его во снах. И если б не было в Гессене, в этом красном Гессене, этого храброго и смелого человека, генерального прокурора Бауэра, счастливого случая в нашей юстиции, чуда в нашем чиновничьем государстве, и если бы этот Фриц Бауэр не решил: «Мы проведем этот процесс, будет он популярен или нет, мы проведем его здесь, во Франкфурте!» – то Богер, вероятно, все еще мог бы добросовестно сидеть за своими делопроизводственными списками, подводил бы линии, черты и суммы красными, синими и зелеными чернилами, его все еще не посещали бы во снах его жертвы. А Мулка, интеллигентный, образованный, пожилой, бывший адъютант Хёсса и преуспевающий гражданин ФРГ, дальше вел бы в Гамбурге свой бизнес по импорту кофе, прекрасно находил бы общий язык с иностранцами, наверняка был бы демократом западноевропейского типа, симпатизирующим Христианско-демократическому союзу, но активно не участвующим, раболепствующим перед Западом, жестко критикующим восток: «против востока мы должны держаться вместе». И когда он слышит про бесчеловечность, а сейчас ведь так много говорят про бесчеловечность на востоке, то он всегда будет думать про коммунистов: про Баутцен, Вальдхайм и Хильду Беньямин – но никогда про себя самого.
Как вообще можно после Освенцима снова стать благонравным и порядочным гражданином ФРГ? Как такое происходит? Что об этом говорят врачи, психологи, психиатры? Никто из обвиняемых не стал «анормальным». Все снова установили в своей жизни порядок, нашли дом и работу, снова стали заслуженными и уважаемыми гражданами своего общества, умелыми и преуспевающими, зачастую окружающие их любили. Там впереди сидит Кадук, обвиняемый номер десять, Освальд Кадук, по профессии мясник и санитар. Он одна из немногих отталкивающих личностей здесь. Должно быть, он был одним из тех концлагерных отморозков, что снятся в кошмарах: неизменно жестокий, зачастую пьяный. Обвинение вменяет ему в вину тысячи убийств, но даже здесь его маленькие личные зверства, совершенные, так сказать, мимоходом и вне службы, кажутся мне куда более информативными: удушение, избиение до смерти, жестокое обращение, бросание заключенных на колючую проволоку, одно повешение, поскольку оборвалась веревка, порка и затем снова повешение, завязывание веревки вокруг шеи заключенных и затем вышибание табуретки, на которой они стояли, затаптывание ногами одного молодого еврейского заключенного до смерти, выстрел в живот другому – и так в течение многих лет, поскольку этого хотел Гитлер. И этот самый Кадук прибыл в 1956 году в Западный Берлин, при бургомистре Вилли Брандте стал санитаром, и сегодня его пациенты сообщают в письмах франкфуртскому суду, что он был хорошим, добросердечным, заботливым санитаром. «Папа Кадук» – так его называли в больнице.
Снова во мне поднимается ужас: итак, это и есть тот самый человек? Он действительно такой? Или же это раскаяние, искупление грехов, внутреннее изменение к лучшему, избавление от дурных привычек? То, как Кадук сейчас сидит впереди, рядом со своим адвокатом, широкий, массивный и самоуверенный, типичный толстый мясник с бычьей шеей, умеющий все оправдать, это не производит такого впечатления. Это все тот же дурной человек, который больше ничего не может вспомнить. И если бы его однажды не вытащили из его больницы, он, должно быть, лет в семьдесят или восемьдесят умер бы в Берлине, пожилой и заслуженный гражданин города, получивший свою пенсию и какие-нибудь медали за трудовые отличия, гражданин свободного мира.
И сейчас я впервые понимаю, почему есть евреи, не вернувшиеся в эту вторую немецкую республику, несмотря на то что она снова стала приличной и приемлемой. Страх, личный страх: водитель трамвая, кассир на почте или на вокзале, аптекарь или этот самый умелый санитар из Западного Берлина – разумеется, ими мог бы оказаться кто угодно. Тут никогда не знаешь наверняка, в Нью-Йорке или Тель-Авиве надежнее будет, и тот, кто в этой стране лишь оплакивал умерших, разве он не имеет права, разве он не должен испытывать этот маленький личный смертельный страх перед нами, немцами?
Уже десять минут голос из громкоговорителя продолжает свою речь. Я теперь знаю, что он принадлежит первому свидетелю обвинения, первому из последующих ста пятидесяти. Свидетеля зовут доктор Волькен, это врач из Вены, седовласый пожилой господин, двигающийся несколько скованно и негибко. Он получил тяжелые увечья. И он тоже выжил, и он тоже снова приспособился, и он тоже снова стал гражданином своей страны, с семьей, друзьями и коллегами – выжили как преступники, так и жертвы. Их выживание и их конфронтация – предварительные условия для этого процесса. Что их разделяет, так это то, что сейчас всеми специалистами в области психологии воспоминаний называется механизмом забывания. Одни хотят забыть, но не могут. Другие должны сейчас вспомнить, но не могут. Они все забыли, лишь сажали редиску, основывали детские сады да занимались спортом. Я не знаю, что мучительнее: вспоминать или забывать. Фрейд всегда учил, что вину никогда нельзя забыть, а только можно подавить и что это подавление приводит к неврозам и навязчивым состояниям.
Но действительно ли Фрейд прав относительно Мулки и товарищей? Где тогда неврозы? И действительно ли осознание и высказывание вслух приносят облегчение? Разве это не новая пытка переживания заново? Я снова слышу голос:
– Прибыла группа из девяноста детей, на несколько дней оставалась в карантинном лагере, затем прибыл грузовик, в который их погрузили, чтобы отвезти в газовые камеры. Там был один мальчик чуть постарше, который кричал им, когда дети упирались: «Забирайтесь в машину, не орите. Вы же видели, как ваших мам и пап, бабушек и дедушек убили газом. Там, на Небесах, мы снова с ними увидимся». А затем мальчик обратился к эсэсовцам, крикнув: «Но не надейтесь, что вам это все сойдет с рук. Вы подохнете, как подохли мы от ваших рук».
И голос из громкоговорителя добавляет после паузы:
– Это был храбрый мальчик. В этот момент он сказал то, что должен был сказать.
Это мучительное мгновение. Часы в зале показывают одиннадцать часов тридцать семь минут. Но вправду ли это время соответствует действительности? Разве оно здесь не застыло на одном мгновении? Это один из тех моментов, когда суд уже больше не суд, когда раздвигаются стены, когда суд становится трибуналом столетия. Речь ведь совсем не об этих мелких грешниках, этих Мулках, Богерах и Кадуках. Здесь творится и записывается история, составляется инвентарная опись, даются свидетельские показания о пляске смерти в двадцатом столетии. Актеры этой жуткой пьесы собраны, преступники и жертвы, они встретятся здесь, дадут показания о том, что было, расскажут миру о том, что однажды происходило. А происходило еще и такое:
– Множество обнаженных женщин после выборки затолкали в грузовик и затем отвезли в газовую камеру. Мы стояли на перекличке перед бараками, и они кричали нам, мужчинам, надеялись на нашу помощь… мы ведь были от природы их защитниками. Но мы просто стояли там, дрожа, мы ведь не могли помочь. Затем грузовик уехал, и в конце каждой колонны ехала машина с красным крестом. Но в ней были не больные, а ядовитый газ.
Я окидываю взглядом зал: везде смущенные лица, пристыженное молчание, немецкая растерянность – ну наконец-то. Слева сидят журналисты и как завороженные все записывают. Слева на возвышении сидит публика, сто двадцать – сто тридцать человек, плотно прижавшихся, каждое утро, еще раньше восьми часов, выстраивающихся на боковой улице в очередь, чтобы получить входные билеты, которых и так немного. Кто это? Кто из немцев добровольно приходит сюда? Это добрые, преисполненные надежд лица, много молодежи, студенты и школьники, с безудержным изумлением присутствующие на спектакле, устроенном их родителями. Их родителями? Ах, нет, явно же не их собственными, но точно чьими-то другими родителями. Тут есть и парочка пожилых лиц, шестидесяти– или семидесятилетних, по которым видно, что они пришли сюда не из любви к сенсациям. Кого там, на возвышении, не хватает, так это моего поколения средних лет, которого все это касается, которое там было. Но его представители не хотят больше ничего об этом знать, они ведь и так все знают, они все это видели, они ведь сейчас должны работать до двенадцати, зарабатывать, должны поддерживать на ходу чудо экономики. Кто оглянется назад, тот пропал.
Справа рядом со мной сидят три монахини, по-девичьи стройные и рано состарившиеся. Должно быть, это евангелистские сестры из Дармштадта. Монахини из ордена Девы Марии, после войны впервые объединившиеся в орденоподобное общество. Они хотят искупить христианские грехи перед иудейством и всегда посылают сюда несколько монахинь, чтобы они тоже знали, о чем должны молиться: разновидность новой, современной церкви. Молятся ли монахини ордена Девы Марии в данный момент об обнаженных женщинах в грузовике? Помогут ли тут молитвы? Помогут ли тут судебные приговоры и решения? Что тут вообще может помочь? Я не знаю, уж точно не я, я лишь вдруг осознаю, что я теперь действительно присутствую на Освенцимском процессе, и хорошо, что я пришел.
Потому что так и будет продолжаться: неделями, месяцами, возможно, годами, сотни людей приедут из Америки и Израиля, из Канады и Англии, все разбросанные дети этого мертвого города составят вместе из своего маленького, крохотного мира пленных, камень за камнем, мозаику ужаса, распахнут лабиринт вины, из которого никому не выбраться. Этот лабиринт будет запутанным и жестоко разрушит всю уверенность в собственной правоте, все высокомерие и ясность взгляда издали. Здесь будут свидетели, которые с согласием и даже с благодарностью выступают в защиту офицеров СС. Такое было. Были некоторые носители знака мертвой головы, проявлявшие честь и мужество и говорившие: этого я не сделаю. Уже вскоре после войны благодаря показаниям заключенных их оправдали. И были заключенные, которых преследовали по политическим мотивам, пришедшие в лагере к власти, ставшие капо и замучившие и убившие больше народу, чем некоторые люди в форме. Например, господин справа передо мной: Беднарек, торговец Эмиль Беднарек, не эсэсовец, а жертва гитлеровских репрессий: здесь его обвиняют в том, что, будучи политическим заключенным и старшим по блоку, замучил до смерти сокамерников в блоке 8. «Он часто заставлял штрафную роту стоять под холодным душем до тех пор, пока у них не случалось переохлаждение, онемение и они падали на пол». Жертва Гитлера, теперь сама выискивающая своих жертв. «После чего обвиняемый поручал вынести их во двор штрафного блока, где они оставались лежать всю ночь, так что бо́льшая часть из них умирала. Летом 1944 года обвиняемый особо отличился тем, что при ликвидации семейного лагеря Б2б совместно с чинами СС избивал еврейских заключенных, сопротивлявшихся транспортировке в газовую камеру. В процессе этого было убито по меньшей мере десять заключенных».
А обвинительное заключение против торговца Эмиля Беднарека, сейчас владеющего магазином и привокзальным рестораном в Ширдинге, на этом еще не закончено. Жертва Гитлера, сама убивавшая. Таков лабиринт Освенцима. Нет, слухи действительно лгут, будто бы данный суд – просто предлог для новой волны денацификации, будто бы здесь запоздало ищут козлов отпущения, запоздалую месть СС, проводят «охоту на ведьм», направленную против мелких нацистов. Здесь вообще не ставится вопрос политического взгляда и организации. Здесь речь только про убийства. Здесь и евреи тоже могли стать преступниками, а члены СС – борцами Сопротивления.
Потому что лагерь – не только политический кошмар, это также социальная реальность, экстрамир с новыми иерархиями и привилегиями, новыми формами угнетения и оказания предпочтения. Неважно, по какой причине ты попадаешь в лагерь; оказавшись в нем, ты принадлежишь этому новому второму миру, изолированному порядку лагеря, в котором по новым законам можно снова подняться или упасть. А кому хочется упасть? Я вспоминаю киносъемку из гетто в Варшаве; там были евреи, тощие еврейские полицейские с нарукавными повязками, избивавшие своих братьев по вере дубинками и надеявшиеся таким образом понравиться СС. Эсэсовцы не хотели сами марать руки. И в Германии тоже были еврейские советники, благоразумные и рассудительные, посредники еще в 1938 году, заявляя членам своего сообщества: вы ведь должны это понять, это ведь понятно, нам нужно зарегистрироваться, мы ведь и так уж евреи, это ведь не имеет значения. И я слышал о процессах в Израиле, где сегодня будут судить еще и евреев, поскольку они в лагере были внушающими всем страх мерзавцами. Здесь, во Франкфурте, Унтерлиндау, 87, сегодня практикует правозащитник и нотариус, бывший эсэсовским судьей, и когда он прибыл в Освенцим и увидел весь этот ад, то он начал предъявлять обвинения палачам по одному. Зовут его доктор Морген, он еще будет выступать на этом процессе, но уже сегодня доказано, что этому офицеру СС хватило мужества провести судебные процессы против чинов СС в Освенциме. Выносились приговоры заключения в каторжную тюрьму сроком до двенадцати лет. Даже против коменданта лагеря Хёсса этот человек открыл уголовное дело в Веймаре перед судом СС в 1943 году, которое, разумеется, заглохло. Тема для Ионеско или другого драматурга театра абсурда: юстиция СС ведет карательные процессы по делу жестокого обращения с заключенными в Освенциме – нарушение указа фюрера. Приговоры к заключению в каторжную тюрьму приводятся в исполнение, и при этом в крематории день и ночь ярко горит огонь – никакого нарушения указа фюрера. Но нет, это не абсурдная театральная постановка сегодняшних дней. Такова была тогдашняя действительность.
* * *
Полдень. Председатель уже не раз бросил испытующий взгляд на большие электрические часы, показывающие почти полпервого. Полдень, обеденное время, пора идти домой, сейчас по всей Германии люди откладывают работу и усаживаются перед дымящимся супом, перед тушеной капустой, перед жарким и запивают все это пивом. И здесь тоже так сделают – само собой.
– Заседание прерывается до двух часов дня, – объявляет председатель.
И все с облегчением выдыхают, встают на ноги, тут же спешат. Каждый хочет добраться до своего автомобиля, своего трамвая, своего места в ресторане или своего дивана дома, отдых от Освенцима, два часа освобождения от истории – ну-ка, прочь из этого призрачного лабиринта, скорей назад, в реальную, безопасную действительность этой страны. Сейчас все ринулись к гардеробу, теснятся и толкаются, конечно, каждый все еще чувствует себя неловко и смущенно, как после хорошей театральной постановки, и в развевающемся пальто спешит прочь по коридору.
Впереди меня идет Брайтвизер, интеллектуального вида бухгалтер с опытом работы с «Циклоном Б». Он быстро идет пружинящей походкой и немного прихрамывает, спускаясь по лестнице. Куда же он пойдет? На мгновенье меня преследует идея пойти за ним следом, понаблюдать за ним: в какой автомобиль он сядет и с кем проведет обеденный перерыв. Я думаю: чем он будет выделяться среди других немцев? Будет ли это заметно в ресторане, когда он будет там сидеть и есть? Будет ли он бросаться в глаза? Надо бы проверить. Но затем я осознаю, что это была бы совершенно безрезультатная попытка. Люди с опытом работы с «Циклоном Б» едят, спят и живут так же, как и все остальные в этой стране. Они современники этого нездорового немецкого времени.
Так странно вновь оказаться здесь и сейчас. Вдруг передо мной больше не предстают картины прошлого, они кажутся нереальными; есть только настоящее, 27 февраля 1964-го. Солнце ярко освещает площадь перед Старой ратушей, по-весеннему тепло, а свет такой ослепительный, какой в это время года обычно бывает только в Милане и Турине. По ухабистой площади перед Старой ратушей прогуливаются туристы с фотоаппаратами и мимоходом делают пару снимков.
– Lovely, – говорит одна пожилая дама рядом со мной. – Прелестно.
Одна группа негров, похоже, заинтересовалась фонтаном, изумляется средневековому памятнику – типичное удивление туристов, длящееся секунд тридцать, не дольше. На заднем плане их приветствует каркасный дом из 1383 года; его недавно заново отделали: знаменитый Фарторхаус № 1, самое старое здание во Франкфурте. Разве не должен человек любить эту уютную, мечтательную, угловатую Германию? Даже Джойс и Томас Вулф однажды стояли на этой площади, во времена правления Гитлера в Германии, – опьяненные и завороженные немецкой готикой.
Я перехожу на другую сторону, к церкви Святого Павла, на площадь Паулсплац, и внезапно мне навстречу несется гул спешащего полуденного уличного движения живого немецкого большого города. Словно ураган техники; я чувствую, что потерялся в нем. Теперь ты не можешь думать о расстрелах и умерщвлениях газом, дымовых трубах и крематориях, ты должен позаботиться о том, чтобы живым и здоровым перейти через эту улицу. Это опасно для жизни: цивилизованные джунгли, битва машин, длинные вереницы автомобилей, сигналы, знаки, зеленый свет, красный свет и желтое мигание совершающих правый поворот транспортных средств, регулировщики, размахивающие руками, словно марионетки. Люди теснятся, толкаются и ждут, и кто-то кричит вслед водителю, недостаточно быстро тронувшемуся с места на зеленый свет, и при этом стучит пальцем по лбу, традиционным немецким жестом демонстрируя свое мнение о его умственных способностях. Вот так оно и есть. Это Франкфурт в двенадцать часов пятьдесят пять минут, коммерческий центр свободной Германии, каждый полдень в ФРГ. И все водители автомобилей, похоже, принадлежат к моей возрастной группе, господа лет сорока с хвостиком, играющие сейчас в войну на улице, в бизнесе, на бирже. Это Германия, ее другая, вторая, деловая сторона. Ты не имеешь права думать про Освенцим. Они тебя задавят насмерть. Здесь, на этой «зебре» перед церковью Святого Павла, они тебя убьют.
Я спасся на соседней улице. Я плетусь мимо стен, внезапно поддавшись меланхолии. Тут тоже сплошь высокие, новые здания, но затем становится тише, внезапно появляются большие ухоженные книжные магазины. И неожиданно один коричневый высокий патрицианский дом с круглыми окошками, расположенными уступами этажами и коваными железными дверями напоминает мне о том, что я ведь сейчас нахожусь на улице Гроссер-Хиршграбен: это место рождения немецкого классика, дом Гете. Два омнибуса, американских туристических автобуса, паркуются на узкой улице, извергая поток туристов, желающих по-быстрому насладиться Германией мыслителей и поэтов. Они поведутся на всю эту бутафорию, думаю я: расческа Гете и сковорода госпожи Рат, все барахло, все дешевые подделки. Во время войны дом Гете разрушили, он сгорел. Дома Гете больше не существует. В Германии пришел конец Гете и классике. Пожалуй, оправданно, что в худшем году Освенцима и этот дом тоже обратился в пепел.
Позже я сижу в маленьком румынском ресторанчике недалеко от дома Гете. Возвышенная тишина. Всего девять или десять столиков, на стене длинная доска с эксклюзивными hors d’oeuvres – закусками, на заднем фоне играет приглушенная музыка. Лично подходит владелец, пожилой седовласый господин из Бухареста, и на ломаном немецком, с многочисленными подобострастными поклонами, перемежая свою речь французскими словечками, советует мне фирменное блюдо. И я думаю: что это с нами, немцами? Неужели мы снова стали властителями Европы? Народы, на которых мы еще вчера совершали налеты, хотели разграбить их, подавить и превратить в расу рабов, теперь толпятся тут, стараясь угодить нам и обслужить нас. Они ведь должны нас ненавидеть, презирать, должны везде разбегаться прочь с нашего пути; но они этого не делают. Они приезжают к нам, в нашей стране живут миллионы гастарбайтеров, а миллионы немцев проводят отпуск в их странах. Так мы действительно стали новым, лучшим народом?
Я раскрываю газету, нервно пробегаю глазами по крупным заголовкам, читаю: «Эрхард обсуждает в Гааге европейскую политику», «Никаких пропускных документов на время пасхальных праздников», «Переговоры с Болгарией», «Дело Арго рассматривается Федеральным советом», «Избыток золота». Что, неужели я прочел правильно? Там было что-то про избыток золота? И я начинаю читать заметку: «Западногерманские управляющие финансами жалуются на сегодняшнее положение, о котором страстно желают почти все правительства мира: в сейфах Федерального банка опять скопилось огромное количество золота». Я читаю дальше о том, что на сегодняшний день, 27 февраля, золотой запас Франкфурта составляет 30,3 миллиарда марок. «По оценкам ФРГ, за прошедшие двенадцать месяцев в Западную Германию поступило более двух миллиардов марок иностранного капитала. Только 25 процентов всех германских займов за год были получены у иностранных инвесторов». И я снова спрашиваю себя: что происходит с этой Германией?
И поскольку обеденный перерыв еще не закончен, я еще раз достаю заметки, сделанные мной во время дачи свидетельских показаний. Я записывал только слова свидетеля доктора Волькена, не слова СС, а слова жертвы, язык лагеря. Я читаю: «Устранять, подавать, ликвидировать, загружать, умерщвлять газом, подохнуть, выбирать, обработать материал, переработать поступающие тела, войти в газовую камеру, женский лагерь Б1, «Циклон Б», выходить на площадку, увозить, поставить, доставить, переносить, стоять на перекличке, заниматься спортом, бежать, стрелять, загружать, обливать, музыкальный оркестрик, звуки вальса, команда собакам, охота на зайцев, избивать, значиться в книге мертвых, привозить мусульман, погружать мусульман в вагон, забивать мусульман до смерти, делать инъекцию в сердце, взойти на крест, прыгать…».
Пока я просматриваю эти слова, я внезапно понимаю сон, увиденный этой ночью. Разумеется, это язык старого обмундирования, это слово «санав», которое ты больше не можешь вспомнить. Этот язык все еще живой, он еще существует, здесь, во Франкфурте, он снова пробудится. Мы можем надеть хоть сколько угодно много новых мундиров, хоть сколько угодно много золотых одеяний. Штабс-фельдфебель, рычавший на меня и отказавшийся выдать мне новый мундир, – это, естественно, Гитлер: он тоже все еще живет в нас. Он все еще властвует в темноте, в подполье; каким-то образом он всех нас подчинил своей воле. Одни гонятся за деньгами, а другие идут на Освенцимский процесс, одни прикрывают, а другие раскрывают – это две стороны одной и той же немецкой медали. Этот Гитлер, думаю я, он останется с нами – на всю жизнь.
Назад: 1945 год, ноль часов
Дальше: Послесловие: десять лет спустя