1945 год, ноль часов
Последние воспоминания о его рейхе: акция протеста. Мы лопатами, совками и мотыгами выкопали окопы и теперь сидим в них на корточках, словно аллейные деревья, которые завтра будут высаживать. Мы залегли у канала Дортмунд-Эмс. Мы должны удержать Рурский бассейн. Мы сидим на корточках в глубоких, сырых, вязких окопах. Моросит слабый дождик. Мы – это боевая группа «Грасмель», остатки парашютно-десантного полка: добрая сотня людей, в последние дни срочно вызванных из Бранденбурга. Честно говоря, мы из лазарета. Мы сплошь больные, раненые, калеки, поправляющиеся между двумя рубежами. У нас почти нет оружия, но вместо этого есть повязки на животе, на бедре, пластырь на спине и предписание диеты в кармане: боевая группа «Грасмель», выставленная против американских войск.
В Бранденбурге сказали: «Вас сейчас перебросят в санаторий».
На железнодорожной платформе много товарных вагонов, бесконечный поезд с бурыми, проржавевшими вагонами. Нас погрузили с багажом и походным пайком, дав с собой немного оружия, но ничего не произошло. Локомотив не подали. Я был в недоумении. Всю первую половину дня я с подозрением шатался по железнодорожной платформе и высматривал локомотив. Я сказал себе: он сейчас важен. Он решит твою судьбу. Кольцо вокруг его рейха сжалось, Великая Германия простирается лишь от Одера до Рейна. И если локомотив сейчас подадут из Берлина, тогда мы попадем к русским. Мы много лет будем гнуть спину в России. Но если локомотив прибудет из Магдебурга, то мы попадем к американцам, а с ними у меня было совсем мало ассоциаций, почти никаких.
Поздним вечером, когда я дремлю в своем уголке вагона, поезд внезапным рывком трогается: тяжелый удар, грохот железа, лязг, скрежет, словно неожиданно туго натягивают ржавую цепь. Мы едем. Я вскакиваю от испуга, оглядываюсь. Мы едем на запад. Итак, хорошо, на запад. В Унне нас выгружают. Когда мы маршируем по городу, то проходим мимо казарм. Там размещаются члены СС, и, когда они слышат усталые, неумелые шаги нашего марша, они подскакивают, несутся, бегут к окнам: испуганные, ищущие взгляды. Эсэсовцы с большими, испуганными глазами, мундиры расстегнуты, некоторые из них умывались и спешат к окнам в одном нижнем белье, один направляет в нашу сторону бритву, словно присягая на верность, все лицо в пене для бритья. Но нет, да нет же, мы, вероятно, выглядим точно так же, мы все-таки не американцы. У вас еще есть время. Вы можете отступить в тыл. В первый раз за долгие годы я испытываю изумление: эсэсовцы испуганы, эсэсовцы в бегах.
У нас было задание: прикрыть отступление боевой единицы СС у канала Дортмунд-Эмс. Поэтому мы сидим в этих глиняных окопах, поэтому нам выделили порции галет, пива и сигарет. Вот только оружия у нас нет. Оно у тех, на противоположной стороне. На противоположном берегу ничего не видно, только серые изборожденные поля, пашни в марте, но где-то в отдаленных районах они наверняка выстроили чудовищное количество артиллерии и тяжелых пехотных орудий. С ним они разрыли, прочесали наши позиции, метр за метром. Три-четыре раза в день все это обрушивается на нас: ураган огня и стали, камней и комков земли. Предполагается, что мы отбросим противника пивными бутылками? Иногда кто-то кричит, иногда в воздух взлетают части тела, и затем вновь воцаряется покой. Рядом кто-то скулит, подъезжает мотоцикл, раненого вытаскивают, а в окоп бросают новичка. Вот так все и происходит. Так проходит четыре дня и ночи.
На пятый день меня отчисляют из отряда. Приехал мотоциклист-связной и что-то кричит мне в ухо. С сегодняшнего дня меня зачисляют в подразделение продовольственного снабжения. Я правильно понял? Я жду какое-то время, поднимаюсь, чувствуя себя совсем одеревеневшим, ползу назад, по-пластунски проползаю через мокрую траву мимо развалин и разрытых улиц. Позади руин одного дома я распрямляюсь, прихожу в себя. Должно быть, когда-то это была школа, поскольку поперек поля стоят черные школьные скамьи. Воспоминания о школьном дворе. Я сажусь на скамью, глубоко вдыхаю, смотрю на небо, серое и влажное, словно развернутое над нами льняное полотно, думаю: Пасха, да, верно, сегодня Светлое Воскресенье. Боже мой, когда-то ведь такое было: настоящая Пасха. С раннего утра люди надевали воскресные парадные костюмы, шли в церковь, искали в саду яйца: красные, синие и зеленые, затем пили кофе в столовой, и в это время Виман цитировал по радио «Пасхальное гуляние» Гете: «Растаял лед…». Следом Элли Ней играла что-нибудь сильное из произведений Бетховена.
Теперь все это закончилось. Больше никакого Гете и Бетховена, никакого воскрешения. Теперь пушки всего мира направлены на Германию. Конец близок, настоящий конец света, как написано в Библии: огонь падет на землю, и вы обратитесь в соляные столпы, как жена Лота. Рейх расколется надвое, его рейх, наш рейх, немецкий рейх расколется надвое. Теперь везде будет царить лишь смерть. Слава богу: немецкий рейх наконец-то расколется надвое. На продовольственном складе дела обстоят так же, как и на всех складах продовольствия во всем мире. Они переживут все апокалипсисы. Подвальный этаж, полутемные проходы, отгороженные места, окошечки, запрещающие знаки, на черной доске колышется очередной приказ командира полка. Толстый старший ефрейтор лениво сидит на корточках позади своих жестянок, словно бакалейщик, держит карандаш за ухом, словно франтоватый приказчик. Повозившись немного, придвигает мне с надменным равнодушием пайки хлеба и колбасы и здоровенный кусок маргарина. Вдобавок сигареты, мармелад, пивные бутылки. Я бросаю все это в свое полотнище палатки, закидываю его за спину, как мешок, рысью бегу назад.
С земли поднимается влажный туман. Еще пяти часов нет, а уже почти сумерки. Где-то вдалеке стучит пулемет. Скользкая глинистая почва, в которой я увязаю. Прямо рядом с руинами школы находится наш бункер. Здесь собрали что-то наподобие командно-наблюдательного пункта боевой группы «Грасмель». Среди руин дома, стены которого голо стоят под открытым небом, находится что-то вроде кабинета. Здесь сидят без дела два фельдфебеля, нервно вращают полевой телефон:
– Вы нас слышите? Говорит боевая группа «Грасмель»! Алло, это дивизия?
Я сдаю свой сверток и предпринимаю попытку отдать честь. Мне никогда не удавалось сделать это как следует, по-солдатски, но парочке на телефоне сейчас уже все равно. Они говорят:
– Вот и хорошо, теперь вали отсюда!
Говорят словно собаке. Сквозь пальцы смотрят на мои никудышные гражданские манеры. Это очевидный признак: когда немецкие фельдфебели проявляют человеческие черты, тогда уж точно мировая война проиграна.
Снаружи позади дома я внезапно вижу нечто совершенно ужасное. Я и по сей день этого не забыл, я никогда этого не забуду. Перед стеной стоит Герман Зурен, он выглядит почти как Иисус. С него содрали пряжку ремня, оторвали нарукавные нашивки старшего ефрейтора, глаза завязали белым платком. Он выглядит как раненый, которому перебинтовали голову, и он действительно получал ранение; год назад в Кассино, вместе со мной, тоже на Пасху, в 1944-м, во время штурма на высоте 503 нас обоих одновременно ранило под монастырем. Мы снова увиделись в лазарете в Больцано, а затем в Германии и подружились. Мы вместе прибыли сюда из Бранденбурга неделю назад. Герман был часовщиком, родом откуда-то из вестфальских земель. Он был католиком на тот притупленный и верный манер, какой присущ вестфальским мальчишкам, и был неуязвим к ожесточенному фанатизму стремящихся к окончательной победе.
– Ребята, – частенько говорил он мне, – когда все это выйдет боком – о боже, о боже!
Теперь его собираются расстрелять. В двадцати метрах перед ним стоит лейтенант парашютно-десантных войск, рядом с ним – два унтер-офицера. Лейтенант натянул через плечо и бедро ремень своего автомата. Я его совсем не знаю, никогда его раньше не видел, он стройный, светловолосый и мускулистый, как все лейтенанты мира, и пока я еще только собираюсь броситься между ними, – Герман, что такое, что они с тобой делают, такого не может быть, должно быть, это какая-то ошибка, – как вдруг я слышу громкое тявканье автомата, безумную очередь, пять или шесть выстрелов, совсем короткая точная очередь, – и Герман Зурен беззвучно оседает подле стены. Словно мешок с мукой, он медленно падает, сгибается, головой вперед валится в глину, шлепается, не издавая ни звука. Я это знаю: пули – безболезненная разновидность смерти. Ты чувствуешь лишь притупленный удар, не более.
Позже я выясняю последовательность событий. Он уполз из своего окопа, полдня его не было на посту, он спрятался за этими руинами дома. Я и по сей день не знаю, просто ли он искал укрытие, приличное солдатское укрытие от обрушившегося на нас стального урагана, или он не хотел больше сражаться. Его родная деревня ведь была недалеко. В то время все было на грани распада, война – приближающийся хаос, сплошь единичные, разрозненные, отступающие боевые группы и удерживающие посты. Некоторые по-прежнему сражались ожесточенно, некоторые по-прежнему верили в победу, и при этом каждый пытался спасти свою шкуру. Но кто-то его поймал. Один из этих светловолосых нордических богов, породивших и взрастивших войну, поймал его спящим посреди руин дома, где-то в трехстах метрах позади линии фронта, счел этот случай самовольной отлучкой из расположения части, как трусость перед лицом противника, как дезертирство, и процесс над ним был коротким. Тогда это было нормально. В то время были такие приказы, безумные приказы темного человека из Берлина, чтобы сохранить дисциплину и боевой дух войска. В то время такое было почти законным: любой офицер мог пристрелить дезертира на месте.
Для меня это – час пробуждения, я с испугом просыпаюсь от четырехлетнего солдатского сна и говорю себе: все, это конец, ты больше ни на один день не останешься среди этого народа. Для меня настает момент истины. Внезапно во мне остаются лишь ярость, ненависть и протест: Герман, сейчас они убили тебя, тебя из Кассино, тебя из Вестфалии, они застрелили миллионы людей, мы все стреляли, все наши руки в крови. Европа – кровавая баня, «Крепость Европа» – бойня; постепенно все тут перестреляют друг друга. Война превратилась в отвратительную бессмысленную мясорубку, такую же ужасную, как наша германская мифология: кровавое поле брани, смерть короля Этцеля, Кримхильды и Зигфрида и скорбь по Вальхалле. Ах, этот народ, к которому я принадлежу. Что не так с этими людьми, которые позволяют себе устраивать такие кровавые массовые убийства, которые в последнюю минуту еще расстреливают и душат, убивают и забивают до смерти своих собственных людей? Я ненавижу этот народ в его нерушимой верности Нибелунгов со стремлением к героическому величию, с суровым лицом Рихарда Вагнера, эту разбойничью шайку, этих подмастерьев мясников, которые на сцене истории, нарядившись в генералов и военных судий, разыгрывают древнюю немецкую сагу о Нибелунгах, закат богов в Люнене. Я больше не буду немцем. Я покину этот народ. Я перейду на другую сторону.
Я знаю, во всем этом мало доблести. Без пяти двенадцать. Рейх разваливается на куски, словно старый шкаф, он продержался лишь семьдесят лет. Его уже давно поделили в Ялте. В Берлине власть имущие уже несколько недель носят с собой маленькие ампулы, которые они раскусят, когда после своего чертова галопа по истории достигнут своей адской цели. Через четыре недели они раскусят ампулы. В то мгновение, когда везде исчезнет нечистая сила, когда даже слепые снова прозреют, ты перейдешь на ту сторону, ты, маленький старший ефрейтор вермахта двадцати пяти лет, один из двадцати миллионов носящих форму. Ты в гордом одиночестве предстанешь перед Соединенными Штатами Америки и скажешь: я больше не хочу, я больше не могу. От ненависти к Гитлеру, от ярости и отчаяния я покидаю свой народ. Эта проклятая немецкая верность! Я знаю, что малость припозднился с вставанием в позу, это все почти попахивает попыткой втереться в доверие. Так больше не пойдет. Тебе следовало бы погибнуть вместе со своими. Они только ухмыльнутся и скажут: посмотрите-ка на этих немцев, теперь они приползают поодиночке и утверждают, что всегда были против. Отвратительный народ подданных. Сейчас, когда антифашизм предлагается на рынках мира по бросовой цене, они предают свое собственное дело. Отвратительный случай предательства.
В то время я все-таки перехожу на другую сторону. Меня переполняет ненависть, я с испугом пробуждаюсь от летаргии моих переживаний в этой стране, сон как рукой снимает, и я говорю себе: сейчас должно что-то произойти. Сейчас ты должен взять дело в свои руки. Сейчас ты не имеешь морального права быть простым соучастником. Я заползаю обратно в свой окоп, у канала Дортмунд-Эмс темнеет, я соскользаю прямиком в прохладу глины, скатываюсь вниз, хватаю карабин и хочу начать стрелять. Это бессмысленное действие: мы сидим тут как картонные фигурные мишени, и у нас уже два дня назад закончились боеприпасы. Порой, когда противники на противоположной стороне стреляют трассерами и осветительными ракетами, внезапно становится ослепительно светло, и на несколько секунд все выглядит как поле брани из шекспировской постановки «Макбета» в Гисене или Бад-Киссингене. Почему апокалипсисы всегда выглядят как провинциальные инсценировки? Неужели история – всего лишь, в сущности, опера Пуччини?
В окопе возле меня сейчас сидит на корточках один новичок. Молодой парень, слегка за двадцать, интеллигентное крестьянское лицо, черная шевелюра, которую я внезапно вижу, когда он во время обстрела снимает свой стальной шлем. Он с ума сошел? Посреди разрывающихся гранат он установил перед собой крошечное карманное зеркальце, достает из кармана штанов расческу, увлажняет ее слюной и начинает укладывать волосы: его интересует только ровный пробор, чистит перышки, словно мальчишка в ванной, собирающийся вечером на танцы. Настоящий нарцисс в немецком последнем бою. Боже мой, надень же наконец шлем обратно, тут летают осколки гранат, словно комары осенью у Ванзе, забудь ты про свою внешность, они так и так скоро перейдут на этот берег, завязывай с этой неуместной платонической сценой в окопах: Эрос и Танатос, немецкий мальчишка невозмутимо прихорашивается перед смертью – картина Арнольда Беклина или Ансельма Фейербаха. Это ведь опять безобразная идея Пуччини из бюргерской романтики: красота и смерть – близнецы. Опять этот провинциальный вкус в закате Германии. Верховный владыка, которому, согласно Гегелю, еще предстоит пережить все эти страдания, должно быть, очень странный человек: настоящий театральный директор Штризе на своем божественном троне. Гадкая слизь – вот что такое мировая история.
Но затем я вдруг понимаю: он подходящая кандидатура, именно он. Возможно, для него рейх тоже не так уж важен. И пока делят продовольствие на вечер, мы на ощупь ищем в темноте колбасу, пиво и мармелад, я наклоняюсь к нему и, жуя, говорю мимоходом:
– Этой ночью я рву когти на ту сторону. Пойдешь со мной?
Я никогда не был хорошим солдатом, но я знаю, что пересечением границы не следует заниматься в одиночку. Нужно это делать вдвоем. Вреда точно не будет. В одиночку пропадешь. И этот парень смотрит на меня с недоверчивой ухмылкой, шлем он уже давно надел обратно, и удивленно спрашивает:
– Дружище, так просто на ту сторону? К американцам? Ты с ума сошел?
– Да, – говорю я, – этой ночью. Если хочешь, можешь пойти со мной.
Он что-то бурчит себе под нос, что можно толковать и так, и этак. Похоже, в данный момент колбаса ему куда интереснее. На войне есть железные правила, тактические правила, на которые всегда можно положиться, и среди них – даже самый свирепый шквальный огонь прекратится вскоре после полуночи. До предрассветных сумерек царит покой. Герои хотят спать. Когда светящиеся цифры моих наручных часов показывают ровно три, я выползаю из окопа, пихаю его ногой и шепчу:
– Давай, пошли со мной!
И он встает, словно лунатик, вероятно, он спал, и ползет за мной. Странно, думаю я, когда их хорошенько пихнешь и говоришь «Давай!», они идут за тобой хоть на край света.
Медленно, словно хищники в первобытном лесу, мы метр за метром продвигаемся к берегу канала. Впереди мост, узкий железный виадук, давно взорванный, черные опоры обрушились в канал. С нашей стороны на них можно повиснуть. В темноте видно только развалившуюся опору и этот сползший стальной рельс, вероятно, заканчивающийся где-то в воде. Сейчас посмотрим. Вся обстановка чем-то напоминает первобытный лес. Словно обезьяны, мы сейчас висим на руках на этой черной скользкой опоре, крепко вцепляемся в ее края и лезем вниз. Ну, прощай, любимая ты моя родина – разве я не учил это когда-то в школе?
Внезапно я слышу плеск и шлепанье, я чувствую воду, разжимаю руки, стою по пояс в воде, но не глубже, вокруг меня бульканье и журчание. Боже мой, мы же сами себя выдаем. Это ведь наверняка каждый услышит. Нас уже услышали. Внезапно начинается огонь, пулемет с нашей стороны, несколько карабинов коротко рявкают. Затем опять становится тихо. Должно быть, это была рутинная реакция часовых. Небольшую вечность мы стоим в воде, не смея двинуться, дрожа от холода и страха. Боже мой, если они нас сейчас сцапают! У меня даже патронов нет, чтобы отстреливаться. Но нет, они меня не получат. Лучше погибнуть, утонуть или вырвать у них из рук оружие, ударить их прикладом по лицу и самому застрелиться. Живым вы меня больше не получите, господа. Все кончено. Я принял решение. Я лучше умру, чем дальше буду немецким солдатом. Мост обрушен, я стою глубоко в воде, я плыву на запад, ну, прощайте – я ухожу к врагу.
Ночь Пасхи на канале Дортмунд-Эмс. Вода бурлит, и порой пузырьки с бульканьем поднимаются из сапог. Христос воскрес, воистину воскрес. Они расстреляли Германа, сейчас всех расстреляют, я больше не хочу, я больше не могу, я когда-то был солдатом, я когда-то был студентом, я когда-то был сыном из Берлина, на которого родители возлагали надежды. В Берлине сейчас свирепствует темный человек, позволяющий все сжечь. В конце он сожжет сам себя. Мы попали в жернова истории, мы, дети представителей среднего класса из Гамбурга и Вроцлава, немецкие сыновья, каждый из нас сейчас будет перемолот в муку, словно тысяча зерен, нас растолкут и замесят в пирог истории. Сейчас другие народы месят пирог: американцы и русские, англичане и французы, а немцев растолкут. Слава богу, с немцами в истории покончено. Я покинул свой народ. Я свободен.
И затем вдруг – прошло, должно быть, уже больше часа – мы действительно оказываемся на другом берегу. Мы стояли на вражеской территории. Мне двадцать пять лет, с меня капает вода, я дрожу от холода и страха и впервые оказываюсь на немецкой земле не под властью Гитлера. Немецкая земля не под властью Гитлера? Посмотри же на него, это темное, выцветшее за зиму пастбище под твоими ногами. Посмотри на это, на эти несколько квадратных метров вестфальской земли, вражескую территорию. Вот оно, она больше ему не принадлежит, эта земля, на которой ты стоишь, на которой больше нет СС и военных судей. Немецкая земля не под властью Гитлера, свободная Германия в ночной тьме, как вообще такое может быть? Вся твоя юность обратилась вспять; его можно вырвать из Германии – такое бывает. Пади ниц, поцелуй землю, скажи: он воскрес. Юрген, отвечай: воистину воскрес.
Мы не падаем ниц, не целуем землю, но я знаю, что говорю Юргену:
– Давай, выброси это!
И мы берем наши карабины и наши стальные шлемы, наши штыки и противогазы и бросаем их на землю, свободную от Гитлера. Мне было четырнадцать, когда Гитлер пришел к власти, я знал лишь этот рейх, его рейх, наш рейх, я знал лишь ненависть и войну и что мы должны пожертвовать всем до последнего. Я всегда слышал лишь то, что за границей правили евреи, большевики, плутократы, сплошь враги, сплошь дикари, сплошь недочеловеки, которые хотели растоптать, уничтожить нашу бедную гордую страну. Я никогда не видел ни американца, ни русского. Собственно говоря, я понятия не имею, к кому перебегаю и что меня тут ждет. Я знаю только одно: здесь впервые Германия не под властью Гитлера, здесь больше не его земля. Его власть свергнута. Эта земля хорошая.
Итак, никакого пасхального приветствия, никакой пасхальной благодарности, но все-таки что-то вроде детского танца от радости: дружище Юрген, мы это сделали! Мы свободны, мы больше не солдаты, война окончена! Знаешь, как это называется: война окончена? Война как черное ядовитое облако, наползающее на народы, парализующее и ослепляющее их, от него невозможно спастись. Но сейчас мы спаслись, мы вырвались из этого круга смерти, перехитрили народную судьбу. Мы не могли помешать этой войне, определенно нет, но мы все же смогли ее закончить. Мы одни. Это наша заслуга, наш поступок. Этой ночью, в ночь Пасхи 1945-го, закончилась война между Германией и миром, и сделали это мы оба.
Мы как два генерала, идущие сейчас на подписание договора о капитуляции. Наши генералы ведь этого не делают, они все еще продолжают сражаться за Гитлера. Поэтому мы должны это сделать, Юрген, ты и я. Два старших ефрейтора приходят к противнику и говорят: Вторая мировая война окончена. Мы капитулируем от имени Германии. Ведь наши власть имущие этого не делают.
Мы в пути уже полчаса, мы просто бежим через поле, бежим как два настоящих гражданских, думаем, уж сейчас-то наконец должно что-нибудь произойти, но ничего не происходит. Позади нас на востоке начинает светать. Американцы явно не думают жертвовать своими солдатами в ближнем бою. Они стоят на большом расстоянии позади своих тяжелых орудий, а между этим, вероятно, пара постов и гранатометов – не более того.
Стоит влажное, туманное мартовское утро, где-то около пяти, уже не ночь, но еще и не день, час, когда караульные обычно чувствуют себя совсем разбитыми, не сон и не бодрствование, а два в одном. Боже мой, как часто ты в пять утра стоял в России на часах и, ощущая отвратительный привкус во рту, смотрел на рассвет, на пробуждение дня и думал: как долго будет продолжаться все это дело с Гитлером? Нигде в мире нет рассветов красивее, шире, фантастичнее, чем над русскими равнинами. Это игра красок, от красно-фиолетового до светло-желтого, настоящий бой света и тьмы, как в пустыне. Да, в пустыне солнце, вероятно, такое же большое, как над Россией. Оно уже давно здесь. Немцев давно выбили из России, их вытеснили из пустыни, теперь немцы стоят здесь на часах, а тут, в Германии, все маленькое и узкое, темное и влажное: солнце здесь всходит и заходит без какого-либо величия.
Внезапно я слышу грохот и топот.
– Стой на месте, Юрген, – говорю я, – не двигайся. Разве ты не слышишь? Это ведь не шелест кустарника.
И внезапно из тумана предрассветных сумерек выныривает одна группа. Я еще никогда раньше не видел американских солдат, не имею ни малейшего представления, как они выглядят, но сразу понимаю: это они – естественно. Они появляются, словно привидения из темноты, внезапно встают перед нами, словно исполинские тополи в ночи: двое черных и двое белых в серо-зеленой полевой форме, в руках автоматы, на поясе гранаты, шлемы небрежно сдвинуты назад, топают к линии фронта, и когда они вдруг замечают нас, то впадают в панику.
– Oh, Germans! – вырывается у одного из них, он свистит сквозь зубы.
А стоящие позади него уже поднимают руки, сразу же хотят сдаться, думают, что угодили в руки к немецкой штурмовой группе. Предпочитают сдаться в плен – safety first – «безопасность прежде всего». Мы оба мокрые и с непокрытой головой, у нас совсем нет оружия, и мы с огромным трудом пытаемся им объяснить, что это не мы их, а они нас должны взять в плен. Так сложно объяснить смену ролей. На это уходит какое-то время. Мой школьный английский оказывается для такого случая крайне скудным. Я знаю Шекспира и кое-что из Мильтона, девять лет учил английский, но как по-английски выразить все это дело с Германом Зуреном, нашими генералами и Гитлером и что теперь должен быть только мир, этого я не учил. Я описательно лепечу что-то на ломаном английском. Постепенно они улавливают суть, кивают, один из них коротко смеется, задумчиво чешет шею, и их лидер говорит:
– Okay.
Я этого не понимаю, никогда раньше такого слова не слышал, но затем другие окружают нас и говорят:
– Go on, let’s go! – и тащатся с нами прочь оттуда.
Ну, прощай, мы теперь накрепко попали в руки противника. Нам это удалось.
Америка – настоящее чудо для каждого иностранца. Когда утренний корабль причаливает в Манхэттене, путешественников ожидает широкий и дерзновенный, рациональный и фантастический мир. Я никогда не видел Америку, и все же – мое чудо было больше, моя Америка была удивительнее. Из Унны и Люнена я прямиком попал в другое государство, я пришел из рейха Гитлера, это было словно резкий разрез в пленке времени.
Мы стоим в командном пункте армии США, в старом крестьянском доме, но внутри странная смесь из теннисного клуба и кабины экипажа самолета, множество солдат, белых и цветных, множество телефонов и передатчиков, у некоторых на головах наушники, и они одновременно слушают еще и портативный приемник, из которого льется джазовая музыка. Все хорошо одеты, здоровы, двигаются непринужденно, пружинящей походкой. Они общаются друг с другом, словно члены спортивной группы, все носят узкие штаны и серо-зеленые форменные куртки. Я все выискиваю погоны, я не могу различить, кто тут, собственно говоря, офицер, а кто солдат. Я просто стою и удивляюсь, наблюдаю, как они разговаривают друг с другом: отрывисто и лаконично; как они курят: со вкусом и одновременно несколько одержимо; как они разговаривают по телефону: категорично и при этом небрежно. Некоторые хитро улыбаются, когда разговаривают, они все время улыбаются, другие вовсю веселятся, словно мальчишки, играющие в индейцев. Так, значит, на этой стороне веселая война? Я этого не знаю, все это мне чуждо и сбивает меня с толку, я лишь внезапно осознаю, еще не успев сказать здесь и слова, из какого же затхлого, омерзительного, прогорклого мира я прибыл. У нас все солдаты расчесаны на пробор, на лицах у них прыщи, у них раздраженное выражение лиц, они стоят по стойке смирно, заставляют других стоять по стойке смирно перед их сверкающими погонами; все кричат. В Германии всегда кричат: фюрер кричит на гауляйтера, генералы – на офицеров, офицеры – на фельдфебелей, а мой унтер-офицер кричит на меня: «Вы, олух, хотите вы чему-то научиться или нет?»
И теперь я стою здесь, самый ничтожный сын Германии, перебежчик и предатель, стою в грязной мокрой форме, с меня капает вода, мое лицо мокрое и заляпанное глиной, мои руки черные от земли. У меня даже нет больше головного убора, я выгляжу как промокшая под дождем псина, которую вытащили из окопа, и очень тихо говорю:
– Я пришел добровольно. Я привел с собой Юргена Лубана из Любека. Мы ненавидим эту войну. Мы ненавидим Гитлера. Мы все недавно из лазарета. Когда вы прекратите стрелять из ваших ужасных оружий, господа, я расскажу вам о наших позициях то немногое, что я знаю. Но вы должны в конце концов прекратить эту мясорубку. У нас больше нет боеприпасов.
Я действительно тогда сказал «господа», притом сказал все очень четко, затем, после нескольких попыток говорить по-английски, допрашивавший меня человек в форме – похоже, это был лейтенант – сказал:
– You may speak German. This is Mister Levison. He read in Heidelberg with Mister Weber and Mister Jaspers. He will interpret. – Можете говорить по-немецки. Это мистер Левисон. Он учился в Гейдельбергском университете у мистера Вебера и мистера Ясперса. Он будет переводить.
Я знаю, это звучит несколько неуместно и странно, но так оно и было, именно так. Из грязи войны в окопах я перебежал к противнику, я был студентом философии, и первые слова, первые имена, названные мне противником, были «мистер Вебер» и «мистер Ясперс». В своем отряде я никогда не слышал имен философов и социологов. В парашютно-десантных войсках не было места для духовности. Это был мир ландскнехтов и авантюристов, говоривших «Дерьмо!», ухмыляющихся, затем рычавших и прихлебывавших пиво.
Потом между мистером Левисоном и мной идет долгая беседа. В жизни его не забуду, этот маленький коллоквиум в понедельник после Пасхи 1945-го, в семь часов утра. Он говорил Гейдельберг, а я – Фрайбург. Он говорил Ясперс, а я – Хайдеггер.
– До того как меня призвали на военную службу, – рассказываю я, – я во Фрайбурге проучился один семестр у Хайдеггера: на тему закона причинности.
Это его крайне интересует. Судя по всему, он немецкий еврей, один из тех, кто смог эмигрировать. Он не солдат: как гражданский сопровождает отряд для переводческих услуг и в качестве специалиста по Германии. Он любит Германию и совершенно счастлив, что среди всех людей в мундирах нашел кого-то его же специальности, и теперь между ним и мной идет долгая дискуссия по поводу Хайдеггера и Ясперса – в чем их взгляды совпадали, а в чем расходились. Речь об аналитике бытия и здесь-бытия, об онтологических различиях, между тем приходят сообщения с фронта, по радио продолжает играть джаз, а потом мы дискутируем по поводу того, можно ли вообще эксплицировать бытие от здесь-бытия, и если да, то в какой мере. Ведь в то время Хайдеггер еще не изменил свою точку зрения.
Да, вот что случилось в этот понедельник после Пасхи 1945-го. Мне все казалось несколько фантастичным, будто во сне: я покинул свой народ и свою отчизну, а теперь я снова нашел их в командном пункте противника. Они знают наш дух, кое-кого из наших философов и мыслителей, и у мистера Левисона глаза засверкали при слове «Гейдельберг», и он начал предостерегать меня по поводу Хайдеггера. Мол, это темный немецкий путь, он в подметки не годится широте и ясности Альфреда Вебера. Но рядом со мной стоял еще и Юрген Лубан со своей темной влажной шевелюрой. Может, у него с собой еще и зеркальце было? Должно быть, ему все это совершенно непонятно и кажется тайным заговором. Там стоят негры и армейские мальчишки, пьют растворимый кофе, курят сигареты, а офицера интересуют только наши позиции. Снаружи уже рассвело, но мы говорим о немецкой философии и почему Германия пришла к такому ужасному концу. И тут я вдруг думаю: видишь, такое бывает, ты всегда искал нечто подобное и не знал, бывает ли такое вообще. Боже мой, как же так может быть? Ты двадцать пять лет прожил в Германии, четыре из них – при вермахте, всегда молчал, всегда терпел, никогда не чувствовал себя в Германии как дома, и ты еще и часа не пробыл у противника, а уже чувствуешь себя как дома. Ты больше не одинок в этом мире. Противник – вот твой мир.
Потом слова наперегонки сменяют друг друга. Лед растаял, и теперь был готов вылиться целый поток. Я рассказываю американцам про наши позиции:
– Они находятся тут-то и там-то, и здесь еще один гранатомет, а там позади – зенитка, из наших добрая сотня людей еще вооружена карабинами, но мало у кого есть боеприпасы, всего на пару-тройку выстрелов. Тяжелых орудий вообще больше не осталось. В отдаленных районах все начали спасаться бегством. Прекратите стрельбу из тяжелых орудий.
Не проходит и двадцати минут, как на нашем участке фронта действительно становится тихо. Внезапно воцаряется покой, и я думаю: это твое деяние, твой пасхальный мир.
Они прекращают артиллерийский обстрел, быстро собирают боевую группу, та отправляется на тот берег, и еще не пробило десяти или половины одиннадцатого, как они уже возвращаются – огромная толпа, словно неожиданный улов рыбы. Они приводят с собой всю нашу группу, просто взяли их в плен. Как я могу забыть это мгновение? Уве и Хайнц, Фриц и Петер, вы, мальчишки из Бранденбурга и Берлина, Мюнхена и Гамбурга, – вы все сейчас идете сюда в качестве пленных. И ты стоишь тут, опираешься на армейский автомобиль, куришь сигарету, которую они тебе дали: «Лаки Страйк», твои тридцать сребреников, естественно, ты их предал, но при этом и не предавал. Ты их вытащил из этой кровавой «Крепости Европа», спас их из кровавого супа, который сейчас темный человек из Берлина позволяет варить из всех нас. Немцы сейчас недостойны его трагизма. Они молча проходят мимо меня, сбитый с пути народ, они идут, как любые пленные до них: устало, изнуренно и безмолвно. Они совсем не замечают, что ты причина их прихода сюда. Они думают, ты пришел сюда всего за несколько минут до них. Кто вообще разберет во время подобного апокалипсиса, кто тут первый, а кто последний? Они не заметили и твоего побега. Они никогда не узнают, что сегодня один из их старших ефрейторов здесь, на канале Дортмунд-Эмс шириной едва ли один километр, положил конец Второй мировой войне. Ничтожно мало, всего-то один километр; тем не менее это останется моей тайной.
Потом во второй половине дня нас комплектуют в роты пленных. Пришел сержант и сказал:
– Вот этот должен выйти!
И так меня еще раз отводят к мистеру Левисону и лейтенанту. Отряд уже пришел в движение, снимают лагерь, собираются через Рурский бассейн продвинуться дальше в Германию. От Унны до Гитлера остается еще почти четыре недели. И лейтенант говорит:
– Мы благодарим вас. Вы поступили правильно. Но мы вам теперь помочь ничем не можем. Вас сейчас возьмут в плен, вы будете таким же пленным, как любой другой. Это понятно?
И поколебавшись какое-то время, он говорит:
– Давайте вашу солдатскую книжку. По крайней мере, я хоть напишу вам в ней что-нибудь. Возможно, это сможет вам помочь.
И он берет мою солдатскую книжку, открывает первую страницу и под моим номером пишет карандашом маленькими латинскими буквами четыре слова, которые меня, когда я их читаю, несколько смущают и озадачивают. Боже мой, это ведь бессмыслица какая-то, думаю я. Но позже думаю: тем не менее немецкий офицер никогда бы этого не написал. И я еще не успеваю покинуть командный пункт, как ко мне подходит негр и говорит:
– Гони сюда часы и деньги, ну же, давай уже, черт возьми.
На солдатском жаргоне это называется шмон, и я даю ему часы и деньги и вдруг понимаю, что стал настоящим военнопленным, как и миллионы других немцев.
Начинается великолепная, непостижимая свобода плена. Начинается время страданий, полное надежд. Я теперь живу только среди масс, среди усталых, апатичных, голодных толп, которых бросали из лагеря в лагерь, из клетки в клетку, но все же среди этих огромных серых сухопутных войск пленников я впервые чувствую, что воспрянул духом. Интересное ощущение: сейчас придет твое время. Сейчас ты пробудишься, сейчас ты придешь в себя. С победой Гитлера ведь этого бы никогда не произошло. Сейчас мы на самом дне, но это дно таит в себе надежду, будущее, шансы. Тебе сейчас плохо, но ты знаешь, что дальше будет только лучше. Все станет лучше. Впервые я чувствую, что, собственно говоря, такое будущее: надежда, что завтра будет лучше, чем сегодня. Будущее – при Гитлере его бы никогда не было.
Нас переправили во Францию, расположили в Шербуре, до нас бесчисленные миллионы попали в руки членов антигитлеровской коалиции, и эта неожиданная бурная самоликвидация великого и покорного народа оказалась им не по плечу. Царят голод, нужда и дожди. Мы стоим на лугу, словно скотина, вплотную друг к другу, у меня даже пальто больше не осталось, мы стоим сутками, вряд ли найдется что-то ужаснее, чем простоять всю ночь на мокром лугу, а затем еще одну ночь; мы ходим туда-сюда, укутываясь в куртки и одеяла. Люди теперь выбрасывают свои ордена и погоны. Земля кишит галунами унтер-офицеров и железными крестами, мы ступаем прямо по ним, а среди них лежат старые купюры в пятьдесят марок. Говорят, все деньги сейчас тоже обесценились, и когда нам порой перепадает сигарета, мы развлекаемся тем, что зажигаем ее скрученной купюрой в десять марок; нам это кажется дешевым и высокомерным способом получать удовольствие.
Сейчас мало чего происходит. Однажды мы в Шербуре получаем газету для пленных, и в этой газете написано большими буквами: «Гитлер мертв». Мол, он погиб в бою под Берлином, управление рейхом взял на себя Дениц. Действительно, приводился новый список министров, возглавлял который гросс-адмирал Дениц. Некоторые сейчас пробуждаются от своей летаргии, многие не верят в написанное в газете, большинству все это было абсолютно без разницы, но для меня снова настает час изумления. Я лежу в большой палатке, которую нам к тому времени выдали. Стоит красивое, солнечное майское утро, уже с раннего утра очень тепло, другие сейчас снаружи: сидят на камнях, ждут еду, скручивают себе из какой-либо соломы что-нибудь, что можно курить, размышляют вслух. А я держу в руках этот листок и не могу понять, как вообще такое возможно: печатный лист на немецком языке, целая газета, в создании которой не принимал участия ни один нацист. Настоящая немецкая газета без ненависти, клятв в верности и торжественного обещания окончательной победы германского оружия. Просто чудо какое-то: немецкий язык может обойтись и без Гитлера, может обратиться против него, такое можно сделать: сплошь немецкие буквы, немецкие предложения, и все против Гитлера.
Когда я впервые в жизни начал читать газеты, он уже был у власти, я знал лишь идеологическую, воинственную, радующуюся победам прессу: «Фёлькишер беобахтер», «Местный вестник», «Дер Ангриф» и «Дойче альгемайне цайтунг». Мне всегда казалось делом решенным, что он покорил и немецкий язык, оккупировал его, и мои родители мне говорили:
– То, о чем пишут в газетах, – это ложь, но об этом говорить нельзя. Вне дома ты всегда должен притворяться, будто всему веришь.
Немецкий язык и ложь стали для меня идентичны. Говорить правду можно только дома. Написанное в газете – это всегда ложь, но об этом говорить нельзя. А сейчас я держу в руках газету, написанную по-немецки, и в ней нет ни слова лжи. Как такое возможно? Как могут совмещаться язык и правда? Как такое может быть, что можно верить печатному слову? Это первая свободная немецкая газета в моей жизни.
Лишь позже я осознаю, о чем сообщалось. Случилось это на следующую ночь. Мы лежим в большой палатке, тесно прижавшись друг к другу, на голой французской земле. Никто не может повернуться, не задев других; эдакая сложная разновидность коллективного сна. Я просыпаюсь от неясных сновидений и внезапно в темноте еще раз вижу эту строчку, исполински стоящую передо мной, и думаю: неужели ты сумел это сделать? Неужели ты действительно дожил до такого?! Он и правда мертв, и ни один парашютист-десантник, ни один кавалер Рыцарского креста не сможет вновь пробудить его к жизни. Гитлер мертв – слышишь? С его властью покончено, он отошел в мир иной, как все живые существа, и ему тоже суждено было умереть, и Гитлер тоже смертен. Как так получается, что даже власть имущие должны умереть? Разве они не покорили смерть? Ты бы никогда и не подумал, что такое возможно – скажи честно. Ты никогда не надеялся, что он умрет, ты всегда верил, что он могущественней, величественней, сильней. Он или ты – решать всегда было ему. Ты уже с 1941-го знал, что он не победит, это было очевидно, когда он объявил войну России и Америке, он не мог победить. Но у тебя всегда была смутная уверенность, что ему удастся отсрочить свое поражение надолго, возможно, бесконечно долго. Европа ведь в то время была крепостью, члены коалиции медлили и не одержали ни одной победы. Он всех нас держал под железной пятой. Мы все были его рабочими, его солдатами, его рабами и слугами.
Я стою в Париже на часах, перед воротами госпиталя Ларибуазьер, откуда можно увидеть белую башенку базилики Сакре-Кёр. Рождество 1941-го, холодно и ветрено, по бульвару несутся снежинки, и я думаю: вот так будет все время – зимой и летом. Он тебя покорил, он нас всех покорил, вся Европа пала к его ногам. Мы лежим в бункерах и окопах ради него, мы копаем и стреляем ради Гитлера; вся Европа – единый каземат, который он будет удерживать десятилетиями. Тебе исполнится тридцать, сорок – он уже украл твою юность, он украдет всю твою жизнь; однажды он падет, но ты падешь раньше. У тебя больше не осталось сил. Весь континент – полевой лагерь немецкой тридцатилетней войны. Такое ведь уже было. Такое ведь уже как-то случалось. Ты, возможно, продержишься еще два-три года – не больше. Ты сам отнимешь свою жизнь, лучше сам застрелишься, ты просто родился не в то время.
Есть ведь такое дело. Ты родился при Адольфе Гитлере. Ты этого больше не выдержишь. Никакого мира, никакого столетия для тебя. Сдавайся, позволь себе погаснуть, как свеча. Возможно, тебя вновь произведут на свет другие родители в другое время. Это не твое время. Это время Гитлера. А теперь внезапно он мертв, крепость разрушена, укрепленный замок покорен, круг разорван, демон повержен. Гитлер мертв, а я продолжаю жить. Мне казалось, словно в эту ночь я родился заново. Уж теперь-то точно должна была начаться жизнь.
С каждым днем происходит все больше чудес. Однажды утром приходит офицер в сопровождении двух солдат; у них с собой длинные списки, и они начинают зондировать окружение. Они выискивают нацистов и жертв нацистов, нужно выявить эсэсовцев и борцов Сопротивления. Мы должны раздеться выше пояса, и в ходе этого осмотра я впервые узнаю, что есть немцы, в качестве значка СС вытатуировавшие группу крови, и другие, которым выжгли номер на предплечье. Эти группы отделяют друг от друга, и тех, у кого были татуировки с группой крови, отводят в один лагерь за колючей проволокой, а тех, у кого номер на предплечье, – в другой. Лагерь с эсэсовцами наполовину пуст, уже тогда никто больше не хотел вступать в их ряды; он упирается прямо в наш лагерь, и по вечерам я вижу, как они сидят там на камнях. Это худые, смирившиеся парни, сидящие там с озлобленным и своенравным видом, бессмысленно глядя в пустоту, возможно, все еще надеясь на чудесный поворот событий. Эту игру они проиграли. Они выжили. Для них это было неправильно – пережить Гитлера. Теперь приходит время им платить по счетам. Иногда один из наших сторожей подходит и плюет в них, а другие, которые с номером, теперь получают маленькие послабления: им дают больше сигарет, и их назначали в наряды. Безусловно, их должны были раньше отпустить на свободу.
Я не ощущаю ни удовольствия от мести, ни триумфа. Мы ведь все находимся в плену, немецкие пленные, побитый народ, мы все теперь расхлебываем одну и ту же кашу поражения. Но то, что за этим поражением следует еще и правосудие, становится для меня непостижимым открытием. Я стою у двери нашей клетки, вокруг меня древесина и колючая проволока, с нашей клеткой граничат другие клетки, с нашим лагерем граничат другие лагеря. Везде вокруг я вижу лишь камни, проволоку и деревянные перегородки, позади которых находятся другие клетки. По углам сторожевые вышки, весь мир – лагерь, за колючей проволокой которого сидят люди.
На большой, засыпанной щебенкой улице лагеря теперь ежедневно показываются новые транспортные средства, тянутся мимо меня, словно огромные усталые стада. Победители уже распределили пленных по рангам; со вчерашнего дня прибывают только офицеры, бесконечные процессии, тысячи офицеров медленно тащатся мимо меня, словно серая вязкая масса. Они все еще носят погоны, все еще выглядят упитанными, идут пятью шеренгами, потупив и опустив взгляд, одетые в серо-стальные, зеленые и синие пальто, у некоторых толстые животы. А рядом с ними бегут цветные караульные, настойчиво подгоняют их, словно сторожевые псы, со своим «Go on! Let’s go!», порой, когда бесконечная процессия почти прибывает на место, бьют их по спине маленькими плетками. И слышно в этих звуках: «Германия, твои господа идут сюда, нашему величию пришел конец, сюда гонят тысячу офицеров, словно уставшее стадо на водопой, побитые руководители, вчерашняя элита». Порой мелькают головы, похожие на Притвицов, фон Клейстов и фон Рецовых, несущих померанскую и бранденбургскую гордость в могилу, сыновья прусских аристократов, давшие присягу темному человеку из Берлина, а теперь негры ведут их в большие клетки, словно диких зверей. Свою честь вы давно потеряли: майор военно-воздушных сил и предводитель армии. Идут люди с золотыми погонами, должно быть, офицеры генеральского звания, а среди них еще другие, с красными лампасами на брюках: офицеры Генерального штаба, и где-то должен быть и твой лейтенант парашютно-десантных войск, расстрелявший Германа Зурена; честь он уже тоже давно потерял. И сейчас все они, запыленные, изодранные и словно оглушенные, тянутся пятью шеренгами в большие клетки. Так ведут в плен дикий народ.
А я стою у своей двери и думаю: эта картина не нова. Уже тысячелетия так побивают народ, побеждают армии, и победитель всегда берет свое по праву, идеализирует свою победу как победу правого дела, свой триумф – как триумф справедливости. Тонкая ложь мировой истории, право сильного. Все это фальшь, и люди это знают. Но видишь ли: на этот раз это и в самом деле так. В этот единственный раз действительно правда, что наши сторожа представляют собой добро, а люди в клетках – зло. Теперь в нашей разбитой «Крепости Европа» открывают каторги и тюрьмы, лагеря и фабрики смерти, спасают жертвы, почитают покойных, наказывают угнетателей. Подобного еще никогда раньше на земле не случалось. Посмотри на это, накрепко запомни, никогда в своей жизни не забудь этого: однажды случилась война, проигранная немцами и Гитлером, и в результате их поражения в мире вновь установился порядок. Добро оказалось сильнее, зло было повержено. В мире воцарилась справедливость. Почти как Страшный суд: жернова смерти остановились, сейчас агнцев отделят от козлищ, разделят угнетателей и угнетенных, откроется большая книга.
И я думаю: итак, ты пережил Гитлера. Однажды тебя выпустят из Шербура. Ты начнешь жить, ты будешь учиться, работать, у тебя будет профессия, ты будешь стареть и медленно забывать свою юность при Гитлере. Но только не это, этот единственный час в Шербуре, где восторжествовала справедливость. Ты своими собственными глазами это видел. Расскажи об этом другим, нам ведь давно это обещали: мечта народов, справедливость. Тысяча девятьсот сорок пятый год от Рождества Христова: в этот год мировая история была сравнима со Страшным судом.