Арест
Для меня нет ничего лучше гороховой каши. Мое любимое блюдо – гороховая каша. Ее можно подавать с салом, вяленым мясом, свиной головой или просто с сарделькой – все эти рецепты в равной мере заслуживают доверия: честное немецкое блюдо, дающее желудку ощущение сытости. От него по телу разливаются тепло и насыщение. Более жидкая версия называется гороховым супом, который и сегодня все еще стоит похода в ресторан «Ашингер». Уже в то время это блюдо пользовалось в Берлине популярностью: гороховый суп с салом и в придачу много маленьких булочек; стоило все это сорок пять пфеннигов и даже в качестве густого супа считалось честным немецким блюдом. Более плотная версия называется гороховым пюре и вместе с луком и квашеной капустой прекрасно подходит для холодных зимних дней.
Это был холодный зимний день, дело было в декабре, я ел гороховую кашу; мое тело согревалось и подкреплялось этим честным блюдом. Я сидел в нашей столовой за массивным четырехугольным столом, который со времени смерти Урсулы был опять сдвинут. Был такой же день, как и любой другой: вечер пятницы, почти восемь. Во второй половине дня у меня в университете был семинар на тему Платона; подражая Сократу, мы размышляли о связи правды с красотой. Я уже два семестра изучал философию на улице Унтер-ден-Линден. В последнее время я много слышал про антиномию и апорию, не только у Платона. Мои родители этого не поняли бы; но они оставили мне обед в печи, чтобы он не остыл.
На вокзале Фридрихштрассе стоял дубак: там сквозило, было холодно. Я продрог до костей. В Берлине тогда было очень темно и холодно. Уже три месяца огни большого города были погашены: шла война. Но дома это мало замечалось. Я ел горох с салом, разогретый в печи. От моего обеда валил густой горячий пар. Блюдо было серо-желтым, и вкус несколько отдавал печью, а наши черные напольные часы как раз пробили восемь. Мои родители сидели рядом, обсуждая рождественские украшения в отцовском кабинете. Наше первое военное Рождество. Веселое Рождество во время немецких оборонительных боевых действий – было много о чем поразмышлять.
Вдруг задребезжал звонок. Было странно услышать звонок в такой час. У нас восемь вечера считалось очень поздним временем, и совсем скоро наступала пора идти в постель.
– Уже иду! – крикнул сидевший рядом отец громким голосом, дав этим понять, что он хочет взять непривычную ситуацию в свои руки.
Я слышал, как он прошел по коридору, повозился со связкой ключей, открыл цилиндровый замок и поговорил с кем-то снаружи. Моя голова была забита Платоном, а рот – гороховой кашей, тут я слышу, как мой отец вдруг испустил сдавленный крик. Вот он идет по коридору, распахивает дверь столовой. У него округлившееся, испуганное лицо, растерянные детские глаза, как у всех госслужащих, он дрожит, вопрошающе смотрит на меня и молчит, только его глаза говорят: случилась беда.
И я, словно рабочий в бараке, кладу ложку на стол, медленно поднимаюсь – я уродился долговязым и слишком высоким для этого дома, и думаю: что же случилось в восемь часов перед Рождеством, когда люди ужинают? Я иду по коридору и внезапно вижу в нашем дверном проеме Франца Брадтке. Из темноты внутрь заносит ветром кружащиеся белые снежинки. Господин Брадтке стоит у нашей двери подтянуто и неподвижно, словно зеленый оловянный солдатик. Я его знаю с детства. Это спокойный, неповоротливый человек с коричневыми густыми усами, настоящий деревенский жандарм, которого дети уважают, словно Бога Отца. Но сейчас на господине Брадтке высокий блестящий служебный шлем всех берлинских полицейских, с ремнем под подбородком. Он излучает важность, он явно на службе. Рядом с ним рычит светло-коричневая овчарка на толстом кожаном поводке. Они оба стоят у нас на пороге, едва ли не больше чем на самом деле, сверкающие от снега, как страшные персонажи из сказки; они почти угрожают повалить наш маленький домик, и я слышу, как господин Брадтке, который еще несколько лет назад ласково называл меня шалопаем, внезапно рычит чужим, изменившимся голосом:
– Пройдемте!
И спустя несколько мгновений, пока я лишь тупо пялился на него, он повторил еще более официальным тоном:
– На выход, пройдемте, молодой человек!
Больше он ничего не сказал. Так настал конец нашей эйхкамповской семье, так быстро разваливается семья, нерушимое основание нашего традиционного мирового порядка. Этим пятничным вечером в 1939 году ликвидировали одну немецкую семью, которая с 1914-го, со дня начала войны 1 августа, упорно и ожесточенно боролась со всем разрушительным и разлагающим в нашей стране. Они забрали последнего ребенка. Дом опустел. Я удивленно и растерянно таращился на господина Брадтке и слышал, как моя мать крикнула из отцовского кабинета:
– Что там? Меня нет!
И тут до меня сразу дошло: ты сейчас должен идти с ним.
Я вернулся в коридор, взял свое пальто, поискал перчатки и носовой платок, пока мой рот все еще был полон гороховой каши, и думал: дорогие родители! Итак, вот и пробил час. За мной пришли. Конец вашим мечтам, время красивой лжи прошло. Ваш сын уходит прочь. Я знаю, вы этого не заслужили. Я бы с радостью оправдал ваши надежды: вероятно, стал бы госслужащим, послушным немецким гражданином, с детьми, красивой женой, с почетной должностью в городе. Вероятно, такой вариант вы бы заслуживали. Но не сбылось; я другой. Вот так и бывает в жизни. Так умирает семья, так она должна погибнуть снова. Я иду с ним.
Еще до того как мой отец полностью осознал ситуацию, я уже был на улице и закрыл за собой дверь. Меня вытянуло наружу? По улице кружился снег, а в голове кружились спутанные мысли. Я ощущал страх, но еще и кое-что другое: абсурдное и странное чувство облегчения. Вот так уходишь прочь! Вот как бывает, когда мальчишки покидают родителей.
Очень приятная прогулка по заснеженному Эйхкампу. Здесь почти не ездят машины, в небо взмывают высокие черные сосны из Груневальда: зимний покой в Пруссии. Идешь мягко и беззвучно, как по белой ковровой дорожке, и даже звук полицейских сапог тут другой. На дворе был третий предпраздничный день, и в домах царил рождественский покой. По пути мы никого не встретили. Только однажды мимо прошла женщина, несущая под мышкой маленькую рождественскую елку. Сапоги господина Брадтке хрустели по снегу и задавали нашей прогулке деловой тон. В его шагах звучало рабочее задание. Он молчал, и даже его овчарка просто сопела, не рыча и не лая, пока мы шли к участку.
Все полицейские участки в Германии всегда пахнут холодным дымом и кожей, по́том маленьких людишек с примесью скипидара. Они покрашены в серый, там холодно, есть деревянные перегородки, деревянные скамейки и стулья из желтого дерева, на стене всегда висит образ текущего правителя; тогда это был образ нашего фюрера. И всегда за перегородками есть списки и формуляры, которые хотят заполнить.
Господин Брадтке работал над одним формуляром и порой с ожиданием поднимал взгляд, когда с трассы доносился звук проезжающей машины, затем снова успокаивал собаку, навострившую уши, и писал дальше, снова поднимал взгляд, а один раз покачал головой. Свой шлем он поставил рядом с чернильницей. Сейчас он был служащим, составлявшим рапорт; он отчитывался перед начальством и, несомненно, писал шрифтом Зюттерлина с длинными высокими петельками сверху и большими хвостиками снизу. После каждой строчки он макал стальное перо в черные чернила. Ощущалось напряжение, которое исходит от таких отчетов начальству. Словно в служебном помещении все скрипит: скрипят сапоги полицейского, его суставы, волокнистые половицы, и даже скрипит еще что-то у него в мозгу, когда перо медленно, словно тупой нож, скользит по бумаге. Господин Брадтке не произносит ни слова, но слышно его дыхание, тяжелое, хрипящее дыхание, настоящее дыхание полицейского, в котором читаются возраст, табак и служба. Слышно, что происходит в человеческой грудной клетке; ничего нельзя скрыть. Именно так и должно быть.
Только к одиннадцати подъехали люди. Я услышал грохот дверей и мужские шаги, вошли двое полицейских, поздоровались и со смехом произнесли: «Хайль Гитлер!» Они притащили с собой много снега и затем меня увели в машину, которую в Берлине называют «зеленой Минной». Снаружи она действительно зеленая, в ней нет окон, она запирается, но внутри есть окно, выходящее на водительское сиденье, а по железным стенам тянутся железные скамейки, на которых можно сидеть. Я был совсем один и ощущал лишь железо. Затем машина тронулась. Вероятно, тут она начала свой первый круг, она ехала вдоль и поперек Берлина, от участка к участку и везде забирала с собой то, что этим вечером как раз причиталось к получению. Тут собралась пестрая компания. В Шарлоттенбурге я слышал, как пригласили двух парней опасного вида, с безобразно замотанными головами. Они ухмылялись узкими глазками и искали в карманах пальто табачные крошки. У зоопарка пригласили трех девиц. Они выглядели очень изящно, в меховых пальто и сапожках из овчины. Они были ярко накрашены и тоже хотели курить. Они громко ругались, хихикали и спросили меня:
– Долговязый, есть сигаретка? – и снова громко рассмеялись.
Затем пришли три старика, все время молчавшие, а затем снова один парень в безумной куртке, пожилая женщина с растрепанными волосами, громко говорившая сама с собой и шипевшая:
– Уж я им задам!
На Фридрихштрассе в машину запихнули красивого мальчишку; девицы сразу же назвали его «Фанни», и, похоже, они были с ним знакомы. Позже в фургон бросили даже пару мальчишек – членов гитлерюгенда, прикованных друг к другу наручниками. Они упорно молчали.
К полуночи фургон был заполнен. Пахло пивом и косметикой, табаком и потом. Это было дикое скопление людей, порой с визгом валившихся в кучу, когда машина неожиданно тормозила. Здесь были собраны отбросы мирового города, полная машина отбросов, которые можно найти каждым вечером в каждом большом городе. Я сидел среди них и думал: итак, тут везут отбросы, не что иное, как берлинские отбросы.
Когда после множества грохочущих поворотов машина внезапно остановилась, одна из девиц задорно крикнула:
– Моабит, пожалуйста, на выход!
Все засмеялись, двери открыли, народец бодро повыскакивал наружу – похоже, они чувствовали себя здесь как дома. Пожилая женщина теперь ругала парней с замотанными головами и толкнула красивого мальчика, который так важничал, будто бы вся эта поездка не имела к нему ни малейшего отношения. Девицы из зоопарка осторожно семенили и обращались на «ты» к стоявшим снаружи полицейским в зеленой форме. Во дворе было темно и влажно; всех распределили, и когда один из полицейских хотел послать меня вместе с остальными, я вдруг услышал, как служащий, державший в руках список, добродушно пробурчал:
– Не-а, не ентого, рыбята. Ентот политичешкий. Ентого в стапо!
* * *
Блок номер пять, камера номер сто три: тут многое надо выучить. В пять тридцать в коридорах и на лестничных клетках раздается пронзительный свист. Семь унтер-офицеров стоят на семи этажах и начинают в железном внутреннем дворе оглушительный концерт свистков. Они дуют в пронзительные сигнальные свистки, которые призывали целые поколения немцев к героической смерти, к бою, к допросу, – это называется большой побудкой. Затем начинается мрачный рев: бородатые мужские голоса во всю глотку мрачно ревут и фыркают. Высокие сапоги ударяют о бетонный пол, бряцают ключи, распахиваются железные двери, снова захлопываются, слышны постоянные удары железа о железо, и кто-то рядом ревет:
– Вы, свиньи!
Должно быть, кого-то подловили на нарах, и снова по всему помещению гремят ключи.
Это длится всего лишь несколько минут; затем внезапно наступает тишина. Все пробудились ото сна, оторвались от мрачных воспоминаний о других временах. Мне снилось, что я сидел на лазоревом лугу в горах Гарца и читал «Гипериона». Еще в школе я выучил его наизусть: «Теперь я провожу каждое утро на горных склонах Истма, и душа моя часто устремляет полет, будто пчела над цветами, то к одному, то к другому морю, что справа и слева овевают прохладой подножия раскаленных от жара гор. – И я держу речь дальше в горах Гарц, я держу речь дальше в тюрьме Моабит: – Но что с того? Меня пробуждает от грез вой шакала, поющего на развалинах древнего мира свою дикую надгробную песнь. Благо тому, в чье сердце вливает радость и силы процветающее отечество!»
Начинается новый день, и все в тюрьме Моабит умываются. Маленький серый эмалированный тазик, в котором уже смывали грязь многочисленные заключенные, – сегодня моя очередь. Это продолжается недолго. Слышно, как по коридору с клацаньем несут кадки и тяжелые железные ведра. Подступает невидимая мелкая сила тюремного обслуживающего персонала. Они словно насекомые, приспособившиеся и распространившиеся по корпусу; у них есть сила. Невидимое мелкое войско насекомых с тяжелыми железными чанами становится все ближе, слышны скрежет, удары и бряцанье, тут же резко распахиваются коричневые двери камер, снаружи, рядом с унтер-офицером, стоят два-три парня. Они выглядят гладкими, бледными и худыми, словно мальки рыб, и носят рабочие халаты в голубую полоску, как у подмастерьев мясников. Ты подставляешь коричневую эмалированную миску, и тебе накладывают туда черное нечто маленьким черпаком с длинной ручкой – еще можно получить кусок сухого хлеба.
В восемь начинаются допросы. Этого не замечаешь, узнаешь об этом спустя какое-то время. Слышишь только дребезжание ключей, которые сейчас ревностно поворачивают невидимые люди. Шаги, крики, грохот дверей, резкая команда, свисток, снова шаги, уходящие прочь, и затем снова наступает тишина. На удивление каждый новичок надеется на допрос. Каждый надеется, что эти шаги приближаются к его камере, остановятся у его двери, кто-то заглянет в смотровое окошко и затем откроет замок, чтобы увести заключенного. Глупая, абсурдная надежда. Ее подпитывает любой шорох.
В девять часов медленно встает солнце. Сегодня сверкающий лазоревый зимний день. В зарешеченном окошке наверху видны лишь узкие голубые полоски. Сейчас время от времени топят, какое-то время в области нижних труб что-то трещит и тикает, вливается тепло – в Пруссии очень хорошо топят. Сейчас пришло время прогулок. Сейчас в Моабите идут гулять. Тысячи одиночек проходят туда и обратно те пять шагов, которые позволяют все камеры заключения. Пришло время утренних фантазий, безумных надежд и грез, круговорота больших планов и проектов, который приходит и уходит, как шаги снаружи. Ты готов, у тебя есть план, но он недолго держится, вновь ускользает, как стаканы с покосившегося подноса. В этом и заключается беспомощность: в тебе поднимается страх, за короткое время добирающийся от сердца по левой руке к голове. Затем вдруг слышишь снаружи бряцание ключей, совсем рядом, и вместе с ним приходит надежда, которая вскоре вновь разбивается. Что теперь? Ходоки по камере словно заблудившиеся скалолазы: все время взбираешься вверх и опускаешься вниз, есть высоты и пропасти. А в итоге опять оказываешься на том же самом месте.
В десять часов запоздалое солнце освещает помещение, и стены начинают говорить. Все стены тюрем по всему миру рассказывают невыразимые истории; они скрижали безголосых. Там они нацарапали перевернутой ложкой свои надежды и страхи. Как в уборных, там предстают фантасмагории глубины, неприличные – в данное время. «Сдохни, Гитлер», – нацарапал кто-то на уровне пола, рядом нарисована голая женщина. «Да здравствует Москва!» – трижды написано вокруг знака серпа и молота аккурат под женщиной. Кто-то попытался это зачеркнуть и нацарапал сверху крест с надписью Ora pro nobis – «Молись за нас». И все заключенные ведут свой календарь. Всегда шесть маленьких черточек, тесно стоящих друг подле друга, словно сегменты, затем большая черточка – воскресенье, и неделя отделяется, через все проходит поперечная черта, и новый сегмент начинается с маленькой черточки. По ним можно посчитать, как долго каждый здесь пробыл… внезапно одна черточка обрывается, и неделя больше не заполняется.
В час дня всегда приносят обед. Почему обед в тюрьме всегда на вкус отдает тюрьмой? Как они этого добиваются?
– Туда добавляют салициловую кислоту, – сказали они, – она подавляет половой инстинкт, – сказали они и рассмеялись.
Но, вероятно, туда добавляют еще пот, страх и бедность – вкус прусского административного учреждения. В большинстве случаев это горох, здоровое немецкое блюдо, которое они отвратительным образом испоганили: горох в картофельной воде, горох в капустной воде или просто горох. По воскресеньям еще прилагается кусочек мяса, которое юные мясники молниеносно зашвыривают тебе в миску своими онанистскими кулаками, и как раз поэтому у мяса тоже становится вкус тюрьмы и вины.
– Они тут все портят салициловой кислотой, – сказали они и рассмеялись. – Ты должен к этому привыкнуть.
Даже мясо здесь пахнет виной.
В три часа дня по учреждению проходит новая волна оживления. Снова начинаются заморочки с ключами. Снова выкрикивают имена, людей уводят, комплектуются рабочие группы. Ключи бряцают по всему учреждению. Выбрали твоего соседа – как повезло-то, они его как раз вывели, и когда они втроем проходят мимо тебя, то с ним проносится запах необъяснимой свободы. Почему уводят его? Не меня? В тюрьме так много загадок. Их невозможно разгадать.
Пять часов вечера: сейчас в Моабите кипит бурная деятельность. Сейчас врагов государства будут допрашивать, задавать им вопросы, выслушивать их ответы и устраивать им очную ставку с другими врагами государства: повторите это еще раз, признайтесь же, мы уже давно об этом знаем. Сейчас будут составлять списки и заполнять протоколы. Я уже с двадцать девятого принадлежу к обществу пацифистов, да, меня тогда подстрекали, я был членом коммунистической партии, на моем предприятии работали евреи, я всегда был за Эберта, но храню верность новому государству. Мой сын – член гитлерюгенда, я был против. Но я ни о чем не знаю. Такие фразы разносятся сейчас по учреждению, они становятся гласными и умолкают, их записывают и высмеивают: и в такую брехню мы должны поверить, человече? Этот человек не герой, для него геройство уже осталось позади. Он хочет жить. Этот человек – пучок надежды и страха. Он лжет, естественно, он лжет. «О, человек – бог, когда мечтает, нищий, когда размышляет, а когда воодушевление проходит, стоит он, словно непослушный сын, изгнанный отцом с небес, и смотрит на ничтожные пфенниги, которые ему из жалости дали в дорогу».
Быстро наступает вечер, стремительно переходящий в ночь. Почему в тюрьмах всегда хорошо спится? Ночь темная и непроницаемая – она не дается в плен полицейским. Она беззвучно проникает снаружи сквозь все стены. Она приходит, словно мать, словно женщина, и расстилается по всему миру: несколько непристойная и ведущая в небытие. Она нас затягивает, засасывает, мы идем к ней, падаем, тонем. Ночь – великое забвение. Все время слышно бряцание ключей, лязг железа и тяжелые шаги, порой крик в соседнем корпусе, но эти звуки становятся все реже, отдаляются, затихают, исчезают, уходят, сами превращаются в нереальные сновидения. Уже в девять вечера Моабит – просто кошмарный сон, оставшийся позади. Я снова свободен, я на воле, я грежу. Ночь нельзя заковать в цепи.
Сон – свобода всех заключенных. Почти единственное, что нам позволяют. Мы можем забыться. Мне приснятся удивительные миры, лазурный луг в горах Гарца, где я снова буду читать «Гипериона»: «Словно рабочий в освежающий сон, часто мое тревожное существо погружается в потоки невинного прошлого. Покой детства! Небесный покой! Как часто я замираю перед тобой в любовном созерцании и хочу думать о тебе».
Итак, я внезапно попал в жернова истории, едва ли понимая, как именно. За ночь я стал врагом государства и мало годился на эту роль. Я просто все время по вечерам сидел у Вани, разносил письма и теперь впутался в самую страшную историю в моей жизни. Я ее никогда не забуду. Постепенно я многое узнал об этом деле. Мое преступление называется государственной изменой, и оно распространилось по всей Германии, словно подпольная болезнь. Мое уголовное дело называлось «подготовкой к государственной измене против писателя Брогхаммера и других», и этими «другими» были сто и один человек, всех их арестовали за одну эту ночь. Я их не знал. Я знал только Ваню, бывшего маленьким придатком Анни Корн, которая, в свою очередь, тоже была еще чьим-то маленьким придатком, и этот кто-то тоже зависел от другого, и другой от следующего – классические правила политического заговора. В подполье приходится работать именно так. Теперь они все сидели здесь, и их допрашивали по одному.
Меня тоже часто допрашивали, по крайней мере, вначале. Меня не били и не совали в холодную воду, как других. Меня не запирали в темном карцере, мне не выкручивали руки, как другим. Во время допроса они сидели напротив меня, одетые с иголочки и внимательно слушая, звали их Мюллер, доктор Штейн, Краузе Второй, как немцев обычно и зовут, они курили сигареты, говорили «пожалуйста», «спасибо», «господин», «вы». И, должно быть, они скоро подметили, что поймали меня напрасно, что во мне нет ничего, что могло бы стать основой для формирования политических мировоззрений. В сейфе лежал толстый пакет документов на меня, что вызвало мое удивление и одновременно неожиданное облегчение. Почти год они контролировали мою почту, все полученные мною письма сперва перехватывали, открывали, делали фотокопии, затем снова запечатывали и отправляли мне. Я никогда ничего не замечал. Эти письма, которые сейчас на левой половине документа приводились в виде фотокопии, а на правой – перепечатанные на машинке, стали моим спасением. Какие же письма пишет мальчик из Эйхкампа, сын аполитичных родителей, сын представителей среднего класса, изучающий философию студент с тягой к Гёльдерлину и Ницше в девятнадцать лет, и какие письма он получает? Письма были экстравагантные и безумные, послания друзьям, нравоучения печали и гимны воодушевления, вести одиночества и праздники души – о, Беллармин, о, Гиперион, сбивчивые и небрежно набросанные. Это был типичный пубертатный лепет городского мальчишки в девятнадцать лет. Такое дело не играло роли в партере мировой истории, оно висело на самом верху, словно мишура души на помосте над сценой немецкого воодушевления, вся эта начитанность Шиллером и Фихте, преклонение перед Новалисом и Ваккенродером, заимствованиями у Рильке и Гессе – все это было неловко и типично для подростка. Политического в этом не было ничего.
Все это было очень по-немецки и душевно и создавало мне образ искателя и идеалиста, однажды оступившегося. Должно быть, я тогда был ужасной бестолочью, такой правильный немецкий мальчик, голова которого забита красотой, смертью и безумием, и где-то в них еще были остатки уважения к такому. Для них это не было чуждым, просто малость чересчур возвышенным. Они скоро записали меня в жертвы, мечтатели и идеалисты. Мол, я жертва контрреволюции, жертва Вани и его подружки Анни. Так однажды вечером сказал господин Краузе Второй после долгого допроса, при этом похлопав меня по плечу. Я ему никогда не противоречил, ни разу. Я думал: авось я так и на свободу скоро выйду. И думал: собственно говоря, это ведь так и есть. Дома мы всегда были аполитичны.
Через три месяца меня переселили в другой корпус, я оказался в совместной тюрьме; вероятно, это было задумано как послабление. Ситуация была совершенно новой. Из Эйхкампа я попал в общество сплошных политических заключенных. В Моабите не было ни одного эйхкамповца. Там сидели исключительно коммунисты, профсоюзные деятели и другие красные, устроившие бунт. Там сидели поляки и другие враги рейха, чехи и прочие противники протектората, евреи, те, кто породнился с евреями, работники евреев и другие государственные враги. Преступники, тайком слушавшие по радио Страсбург или Базель и болтавшие об этом; валютчики, взявшие с собой германскую марку за границу; экономические преступники, купившие четверть немецкого фунта колбасы без талона и этим подорвавшие немецкую военную экономику. Затем еще были те, кто призывал к бойкоту, критики и интеллектуалы, провинившиеся тем, что высказали отрицательные замечания в адрес «Закона против вероломных атак на государство и партию и в защиту партийной формы» от 1934 года; злостные шутники, подрывающие государственные устои, и многие другие, которые просто чем-то не угодили рейху. Весь мир в то время был полон врагов, полон недочеловеков, водяных крыс и кровососов, желавших навредить нашей бедной, гордой стране. Здесь, в Моабите, я с ними и познакомился.
А еще я познакомился с тюрьмой, с миром заключенных, с языком лишенных свободы, с ритуалами смирения и надежды, ритуалами арестованных: лепить из хлеба шахматные фигуры, курить так, чтобы никто не почуял запах, подавать сигналы стуком, подсовывать тайные записки, делать игральные карты из старых пакетов, помогать друзьям по дежурству, добывать сведения во время бритья, разговаривать во время прогулки во дворе, не шевеля губами. Скудное и отточенное до совершенства искусство, этот язык заключенных: он живет знаками на дверях и стенах, малейшими шорохами, с трудом наскребает крошки табака и соломы, долго прислушивается у дверей камер, учится различать тончайшие полутона и быстро обрушивается на каждого новенького, выжимает из него все соки, словно у него под полой скрыты тайны мироздания. Расскажи же, как там дела? Ну же, расскажи, как там дела снаружи? Каждый новенький – надежда, вспыхивающая, держащаяся какое-то время, а затем снова затухающая и медленно переходящая в тяжелые, гнетущие размышления. Новенький из другого корпуса, уже почти год тут и корчит лукавую рожу маленького пройдохи. Он требует сигареты и взамен делится отчаянными слухами: нас переведут в другое место, вот увидите, завтра придет комиссия, в апреле будет что покурить, в корпусе «С» вчера было построение на медицинский осмотр, на следующий неделе стариков доставят в Тегель, политические заключенные отправятся на Принц-Альбрехт-штрассе, другие смогут работать в районе Сименс и тому подобное. Такие слухи просачиваются сквозь дверные щели и замочные скважины, молниеносно распространяются по коридорам, проникают в другие камеры, на какое-то время зависают там на стене, затем опадают и стремительно разлагаются. Слухи – ежедневная газета всех заключенных.
В пятницу в Моабите всегда пересменка. Упрямых отбраковывают и увозят, чтобы сделать их послушнее. Уже в два часа построение в коридоре: все на выход, марш вперед, приняли положение «смирно», внимание. Дежурный по спальному помещению докладывает надсмотрщику-капо, капо – запирающему двери, запирающий двери – унтер-офицеру, а затем тот – инспектору. Через какое-то время приходят господа, по-видимому, высокопоставленные чиновники, в изящных уличных костюмах, комиссары тайной полиции, и по их приказу зачитываются списки. Они сами этого не делают. Они просто при этом присутствуют. Они молча стоят рядом и порой ухмыляются, когда произносят имя, о чем-то им говорящее: Бетке, Карл – выйти из строя. Видите, Бетке, можно было бы обойтись и без этого, не так ли? Знал ли об этом Бетке? У них тут такие методы, они сами руки не марают. Тех, кто ни в чем не признается, хотя за ними что-то и водилось, как, например, за Бетке, перебрасывают на шесть недель в Ораниенбург в руки СС для особого обращения. Их размягчают. Это потом сразу заметно.
По вечерам в шесть возвращаются машины с теми, кого забирали шесть недель назад: это Герман Бунзен, Курт Мейстер, Хорст Шумахер, Зигфрид Леви, который тоже был неразговорчив и поэтому его обрабатывали шесть недель, чтобы он стал мягким и общительным. Берлин-Моабит – это почти что рекреация, это тут и ежу понятно. Теперь он будет говорить и рассказывать: обо всем.
В камере темно. Стоит пасмурный мартовский день, и около шести уже темнеет, снаружи капает тающий снег, когда к нам доставляют Зигфрида Леви. Над дверью камеры горит слабый коричневатый свет. Я вижу, как маленький человечек, спотыкаясь, заходит внутрь, как он испуганно и растерянно стоит у нар, и слышу, как он затем спрашивает послушным голосом:
– Где я могу занять место, мои господа?
В помещении тишина, смех, фырканье – было ли уже когда-нибудь нечто подобное? Мои господа? Ночью он лежал рядом со мной и все время спрашивал:
– Здесь тоже так бьют – этими кожаными плетьми?
И я после паузы:
– Нет, не знаю, – и затем пихнул ему кусочек хлеба, старую засохшую корочку, которая все еще лежала у меня под подушкой.
– Поешь что-нибудь, – тихо сказал я, – ты, должно быть, умираешь от голода.
Через какое-то время Зигфрид Леви начал всхлипывать, он глубоко дышал, вдруг беспокойно засопел, сопение перешло во всхлипывание, и тут он разразился плачем. Маленький лысый человечек, который раньше держал под Бюловбогеном ювелирный магазин и всегда оставался господином, даже в Ораниенбурге, громко разрыдался, как ребенок, всхлипывал и стонал себе под нос:
– Сейчас опять придут бить, нельзя же есть не по расписанию, мой господин, разве вы этого не знаете?
Я чуть не рассмеялся, очень уж комично вел себя этот удивительный господин Леви. Он еще неоднократно давал нам повод для смеха.
Однажды сюда приходили мои родители. Такая новость в Моабите одновременно ужасна и чудесна. Мне от нее становится совсем дурно. Меня выводят из камеры, ведут по длинным железным проходам, три винтовых пролета вниз, затем снова по железным проходам. Затем огромная решетка, настоящая клетка, в которую меня заталкивают, подписываются бумаги, один гражданский забирает меня и ведет дальше по многочисленным коридорам, в которых теперь уже деревянные двери, а пол застелен линолеумом. Пахнет скипидаром. Я, оцепеневший, иду на негнущихся ногах, подняв плечи и судорожно сжав руки за спиной, словно деревянная кукла, веду себя так, будто все это не имеет ко мне никакого отношения, и думаю: твои родители здесь – ты разве не слышишь? Как они попали в твою тюрьму? Как они сумели пробраться внутрь?
Гражданский отвел меня не в камеру для посещений, а в свой рабочий кабинет. Для моих родителей так было лучше, и вот они сидели тут. Я испугался. Они прибыли издалека. Они сидели на высоких стульях: они выглядели испуганно, трогательно и как-то смущенно – от любви. И при этом очень изящно. Мать была одета в лощеное меховое пальто, шелковое платье, на шее – жемчужное ожерелье. Так она всегда одевалась в оперу. Она открыла стоявший на полу картонный чемодан. Как всегда, она чудесным образом подумала обо всем: принесла чулки, трусы и белую ночную рубашку, а сейчас запнулась об этот чемодан, упала мне на руки, крича:
– Мой сын, мой бедный сын, – и затем расплакалась навзрыд, как в опере.
Они привезли мой чемодан из Эйхкампа, все эти вещички из былых времен: бритву и носовые платки, полотенце, а также письменные принадлежности, множество теплых чулок и «Гипериона»; я узнаю свои вещи.
И я хотел бы снова написать письмо: было действительно очень мило, что вы меня посетили. Благодарю за все эти замечательные вещи. Мне наверняка не позволят их оставить, но все равно. Большой привет вам от вашего сына. Вот как-то так это письмо и звучало бы. Но не выйдет; они здесь, они действительно здесь, в этой комнате. Я должен что-нибудь сказать. Не все сразу, но хоть что-нибудь. Как вообще это делается? Мой отец выглядит совсем отощавшим и старым, он смотрит на меня своими округлившимися от испуга детскими глазами всех государственных чиновников и все только шепчет: министр, министр, я поговорил о твоем деле с министром. Тебя скоро освободят. И затем так горько всхлипывает, что я отвожу взгляд. Настоящая большая семейная сцена, как в Библии: блудный сын, или нет, скорее блудные родители. Подобная история случается вновь и вновь и заканчивается хорошо – в большинстве случаев. Не всегда должны закалывать тельца, любовь хранит вечно – так написано на многих надгробиях. Возвращайся назад, мой сын, мы все простили. Так порой написано на афишных тумбах в нашем городе.
– Господин комиссар, – позже говорит моя мать.
Она умоляюще обратилась к гестаповцу со своими красивыми театральными ужимками. Она все еще необычная и эффектная женщина, в ней есть шарм, она когда-то хотела стать оперной певицей, и кое-какие навыки у нее остались.
– Господин комиссар, наш сын невиновен! – властно говорит она. – Поверьте нам, мы же его знаем. Мы всегда были аполитичны.
И мой отец тоже поднялся на ноги.
– Никогда, – говорит он, – в нашей семье не было подобного – государственной измены. Невозможно, в нашей-то семье.
Боже мой, все это так трогательно и преисполнено любви. Они сейчас стоят, словно два сломленных ангела, перед чиновником и просят за своего сына. Боже мой, они все еще мечтают об этой старой семейной грезе, они все еще верят в эту сказку, начавшуюся в 1914 году, 1 августа, в день начала войны, когда они поженились. Они хотели прикрыть трещину любовью. Они хотели склеить разрушившийся мир семьи: наша семья, наш сын, наш дом. Любимые мои, разве не все разбилось и не раскололось пополам?
Это ужасно: в такие великие моменты я чувствую лишь оцепенение и холод, не могу ни пошевелиться, ни слова сказать. Только когда я остаюсь один, жизнь снова наполняет меня. Я думаю: они сейчас поедут домой, печальные и все же утешенные, они будут сидеть в электричке, растерянные и безмолвные. Они больше не понимают своего сына, сидящего в окружении политических заключенных. Мы ведь всегда были абсолютно аполитичны. Они пойдут по пустому дому, половицы заскрипят. Атмосфера тихая и тяжелая, но они все еще будут надеяться, что все будет хорошо. Они такие умилительные. Они как растерянные дети, по вечерам смотрящие в окно и ждущие чуда. Все ждут чуда. Но оно не случится. Пьеса окончена, весь текст зачитан, сцена пуста – вы лишь бесцельно блуждаете, любимые мои. Вы сейчас сидите в Эйхкампе, а я – в Моабите, вы – в домике, а я – в камере; это и есть финал, конец одной послушной немецкой семьи.
* * *
Наступила ночь принятия решения. Предварительное следствие, проведенное тайной городской полицией, было закрыто. Когда производство дела будет закончено, его, как известно, передадут судебному следователю. Затем он должен принять решение, он должен вызвать каждого отдельного заключенного, должен сказать, достаточно ли установленного материала, чтобы передать его в государственную прокуратуру для выдвижения обвинений. При этом кого-то могут отбраковать. Это судебная процедура, которой они охотно придерживаются. Она придает делу видимость законности. С правосудием можно чудесно поиграться.
Было начало апреля, и я уже крепко спал: время за полночь. И тут меня забрали. Подняли с нар с криками:
– А ну, марш вперед, давай уже, иди живее, парень! Ты спишь, что ли?
Загремели замки, и ключи бряцали в большой спешке и бурной деятельности. Затем вновь по этим железным коридорам, подземным ходам, через тяжелые бронированные двери, которые тщательно открывали и снова запирали. Высокие сапоги полицейских гулко гремели по каменному полу. Во всем ощущалась важность. Мои ноги больше не наливались свинцом, оцепенение покинуло меня. Я думал: сейчас все в Моабите спят, но в твоем случае кое-что пробудилось. Сейчас что-то произойдет, все изменится.
Меня вели по темному лабиринту; здесь было подземное царство, темный город в городе, путь шел все дальше, затем снова поворачивал за угол, и внезапно я оказался в темном проходе и не мог идти дальше. Меня держали двое полицейских, почему-то очень довольных. Мы стояли у стены, и через некоторое время я разглядел других заключенных и других полицейских, тоже стоявших вдоль стены. Глаза постепенно привыкли к тусклому свету. Я увидел длинный темный подвальный коридор, вдоль стен которого с обеих сторон построили заключенных. Они стояли как вкопанные, и между каждыми двумя заключенными стояло по полицейскому – бесконечная цепочка, терявшаяся где-то в темноте. Здесь были все участники уголовного дела против писателя Брогхаммера и других. Я их не знал. Здесь я впервые увидел их лица. Я увидел иную, тайную Германию. Она выглядела бледной, растрепанной и авантюрной; я попал на собрание подпольных нелегалов.
Враги государства удивительным образом похожи друг на друга. Они выглядят жалко и вызывают страх, на них слишком широкие, потрепанные костюмы, у них худые бородатые лица; в их потухших глазах порой пробегает искра жизни. Вокруг них распростерлась темнота. Едва ли можно поверить в то, что это герои Сопротивления, нам их всегда рисуют такими храбрыми и лучезарными – а они не такие. Они скорее похожи на партизан на войне: оборванные, голодные, с витающей вокруг них аурой преступления и вины. Они очень разные и не носят никакой формы, которую бы они защищали. Каждый несет свое дело за себя самого. Каждый стал виновным лишь за себя самого. Они когда-то могли бы стать журналистами и писателями – теперь они всего лишь преступники. Они когда-то могли бы стать студентами и профессорами – теперь они всего лишь остатки, жертвы, сломленная мощь. Им уже нечем похвастаться.
Цепочка очень медленно продвигалась вперед; время от времени на пару метров. Далеко впереди была дверь, в свете которой, когда ее открывали, каждый по очереди исчезал. Яркий пучок света выхватывал фигуру, на мгновение резко освещал ее, затягивал ее внутрь, и дверь захлопывалась. В проходе вновь наступала темнота. Ожидание, стояние, молчание, затем цепочка вновь продвигается. Передо мной вновь медленно высвечивается стена. Сейчас там стоит здоровенный, массивный парень с растрепанными волосами и окладистой бородой. Он выглядит как цыган или богемский профессор; он проводит языком по нижней губе и затем кусает ее. Он стоит, словно древнее дерево, между двумя полицейскими, которые, подтянутые и молодые, стоят по обе стороны от него, словно зеленые лесники. Они взяли в плен дикую природу.
Внезапно на меня льется яркий свет. Я стою в кабинете судебного следователя. Меня немного пошатывает, тут все такое жаркое и светлое, как днем. В кабинете голо и пусто. Только на письменном столе громоздятся документы. Сидящий за ними человек выглядит старым и морщинистым, очень маленьким и серым как мышь. На нем позолоченное пенсне без оправы, и он все время то заглядывает в документы, то снова смотрит на меня, сравнивает, проверяет, затем склоняется над письменным столом, читает и размышляет вслух. Я стою совсем близко перед его столом и вижу две лежащие передо мной высоченные кипы. Это формуляры, как я догадываюсь, две высокие кипы формуляров, бланки, одна кипа зеленая, другая – ярко-красная. Я склоняю голову набок, прищуриваюсь и расшифровываю на красной кипе надпись «ОРДЕР», а на зеленой четко стоит «ОСВОБОЖДЕНИЕ». Оно напечатано жирным черным шрифтом, и позади слова в каждом случае стоит восклицательный знак. У меня внезапно стучит кровь в висках, тут стоит слово «освобождение», оно действительно стоит тут, я никогда в это не верил, оно стоит на зеленой бумаге, крупное и жирное, и теперь у меня стучит в висках, кабинет вращается вокруг, у меня кружится голова. Ты сейчас должен вести себя тихо и ждать, говорит мой внутренний голос. Он должен схватить одну бумагу, он должен выбрать между красной и зеленой. В итоге он должен это сделать.
Неожиданно начинается допрос. Мужчина хочет знать, какие у меня отношения с Ваней, почему, в связи с чем и как давно. И я говорю:
– Мы знакомы целую вечность, с пятого класса, он был моим другом.
– У вас неплохая характеристика, – отвечает он и карандашом указывает на документы. – Вы из приличной семьи. Как вы могли найти себе таких друзей?
Я пожимаю плечами и говорю:
– Я не знаю. Просто так получилось.
Он снова откидывается в кресле и через некоторое время говорит, не поднимая глаз:
– Знаете ли вы, что говорят о вас наши коллеги?
Я молчу, и он внезапно говорит:
– Я вам зачитаю вслух: «При хорошем обращении, вероятно, его еще можно спасти для народного государства». – После паузы, во время которой он, зажав карандаш между губами, критически оглядывает меня, он продолжает: – Ну, что вы на это скажете? Это правда?
Я только киваю и пялюсь на обе кипы бумаг, зеленую и красную, и думаю: из какой он возьмет? Может, зеленую, при хорошем обращении? Я внезапно ощущаю парализующий страх, страх того, что все здесь будет продолжаться вечно, допросы, слушания, камеры и ключи, ты никогда не выйдешь на волю, ты будешь торчать тут, и я вижу, как он тянется к красной кипе, и тихо говорю:
– Выпустите меня, господин судебный следователь, бога ради!
Проходит несколько мгновений, он испытующе и задумчиво смотрит на меня, внезапно отталкивает от себя документы, встает, наклоняется вперед над столом; только сейчас видно, насколько он низенький. Он протягивает правую руку к одной кипе, вытаскивает зеленый формуляр и молча начинает писать.
* * *
Я свободен, я свободен, я пока едва осознаю это. Что это такое – свобода? Запах, вкус, дуновение ветра, все. Я глубоко вдыхаю, стоит апрель, в воздухе уже витает вкус весны. Я иду по улицам города, словно оглушенный, прохожу мимо магазинов, ресторанов, маленьких овощных тележек с кормовой капустой и апельсинами, слышу крики женщины, вижу толкающего тачку мальчика, смотрю в витрины, вижу свое отражение: итак, вот он ты, ты свободен, ты идешь. Я вижу асфальт под ногами, серый и влажный, собака обнюхивает фонарный столб, вижу приближающиеся ко мне машины, слышу над собой стук электрички; мимо быстро проносятся яркие желтые вагоны. Мимо меня пробегают спешащие куда-то люди. Я жадно пожираю глазами мир; я снова вкушаю мир, этот серый, пасмурный, уродливый Берлин, эти стены и пути электрички, эти мосты и пивнушки, читаю: «Шультгейс-Патценхафер», «Зингер», «Пивоварня Темпельхоф». Все снова здесь, словно дар небес. Свобода – это мир, в котором мы можем потеряться и найтись.
Тебе приходится снова учить старые слова и жесты. Ты свободен. Ты должен снова научиться лезть в карман брюк, доставать кошелек, открывать его, искать монеты. Когда-то ты все это мог, теперь ты должен научиться снова. Ты должен подойти к окошку кассы на вокзале Фридрихштрассе и громко сказать: «Билет до Эйхкампа, третий класс!» Ты должен говорить совершенно спокойно. Никто не должен заметить, что для тебя это внове, что ты делаешь это в первый раз. Ты ведь и раньше это делал. Все должно быть как всегда.
Как всегда, я захожу в «Ашингер», стою у стойки, вокруг меня толпятся люди, встаю в очередь. Толстая женщина разливает суп. Я голоден, хочу вкусить мир и гороховый суп, затем слышу, как заказываю гороховый суп с салом, затем отхожу с тарелкой, ставлю ее на один из столиков, выдыхаю и думаю: все-таки нет ничего лучше гороховой каши. Гороховая каша – мое любимое блюдо.
Я стою у окошка кассы на вокзале Фридрихштрассе. Я слышу, как отчетливым голосом прошу билет до Эйхкампа, третий класс. Мои слова кажутся мне чужими. Женщина бросает мне желтый билет – сейчас везде работают женщины, – монетки катятся по латунному подносу, крутятся, соскальзывают, катятся, падают на пол. Я наклоняюсь, поспешно подбираю их, чувствую, как при этом дрожат мои пальцы; я судорожно хватаю желтую бумажку, убегаю оттуда, а затем стою на эскалаторе и медленно поднимаюсь наверх. Наверху все как всегда. Вывесили зеленую табличку: «Шпандау-Вест». Боже мой, я сидел в Моабите, но здесь все это время поезда отправлялись в Потсдам, в Лихтенраде, в Гляйсдрайек, в Эркнер, а каждые десять минут еще и в Шпандау-Вест. Как такое может быть? Где остается время? Где оно пропадает?
Итак, я еду в Эйхкамп. Я, как всегда, буду сидеть в купе электрички, за окном будут пролетать дома, стены и улицы города – знакомая старинная мелодия: зоопарк, Савьини-плац, Шарлоттенбург, Весткройц, Эйхкамп. Там я выйду, пойду по поселку и затем окажусь у нашего дома – естественно. Я позвоню и подожду с сильно бьющимся сердцем, скажу: я здесь, и при этом буду немного смущен. Моя мать заключит меня в объятия, со своими красивыми и несколько театральными ужимками, будет всхлипывать: мое дитя, мой сын, мое любимое дитя! И я буду неподвижно, оцепенев, стоять и подумаю: я здесь. Здесь я?