Мой друг Ваня
Говорят, Прага – красивый город. Действительно ли Прага – красивый город? Так говорят. Говорят: и сегодня Прага – все еще красивый город, сегодня особенно и особенно сегодня, в ней мало чего меняется. Золотая, вечная Прага, барочная, католическая, монументальная и прелестная, город на Влтаве, венец творения: отправляйтесь в Прагу – это все еще волшебный город. Мне следовало бы насторожиться, услышав слово «волшебный».
Вы знаете Прагу? Со мной в Праге произошло то, что со мной всегда случается в незнакомых городах, в которых внезапно оказался спустя десять лет выслушивания хвалебных речей: сначала испытываешь только разочарование. Приезжаешь днем, а это всегда воскресенье, а воскресным днем все города мира – ад для чужака. Нельзя так просто влиться в окружение, еще и идет дождь, а все такое праздничное, ведь воскресенье же. Приезжаешь, разумеется, с одним определенным ожиданием: золотая Прага, барочная, католическая, все еще волшебная. В тот раз у меня все пошло наперекосяк. Идешь по улицам, пустым и мокрым от дождя. Идешь на Вацлавскую площадь и осматриваешь крепость, замок и собор Святого Вита, перебегаешь множество мокрых мостов через Влтаву, в стороне – святой и ангел, такие же мраморно-холодные, как и в тысяче других церквей.
В Праге очень много дворцов и дворянских особняков, это правда, но в тот раз они не произвели на меня большого впечатления, они все словно держали оборону против меня: окна закрыты, все двери крепко заперты. Город был совершенно пуст и ужасным образом лишен активности, жизни и торговли, и он выглядел таким же красивым и скучным, как хорошая комната: гостиная с кружевными салфетками и прочими безделушками. Вот такой была моя Прага: ощущение стен, камня и дугообразной пустоты, вкус бессмысленности и разочарования. Безумное и нездоровое ощущение.
Знакомы ли вы ли с этим утонченным и коварным искушением – каким-нибудь отвратительным образом подкрепить это состояние разочарования? Разумеется, ты уже давно стал пленником своих собственных глубин. Путь наружу закрыт. Разумеется, у тебя в сумке всегда есть записка с парой адресов, двумя-тремя телефонными номерами; никто из нашей братии по-другому и не путешествует. Сейчас следовало бы кому-нибудь позвонить, но ты этого не делаешь. Ты уже крепко влюбился в это разочарование и наслаждаешься им. В тебе проснулась коварная надежда устроить по этому поводу большую сцену: завтра спозаранку снова упаковать чемоданы и вернуться домой. Я там был, но вы об этом никогда не узнаете. Я там был, но не смог влиться в окружение, поэтому, собственно говоря, меня там и не было. Я просто пробежался по улицам и площадям, через мосты и по лестницам Праги, а затем уехал прочь. Мне было страшно начать, позвонить, сказать: вот он я тут, я сейчас здесь. В тот раз я больше не мог находиться в Праге. Я глубоко увяз в своем страхе и одиночестве. Я приехал с запада и привез с собой склонность к упадку и рафинированному образу жизни.
Во всем мире для таких случаев есть только одно решение: вокзал Термини в Риме, Северный вокзал в Париже, станция Ватерлоо в Лондоне. Все вокзалы мира наполнены ожиданием, разочарованием и отрывочным счастьем. Там можно начать вливаться в окружение. Между пестрыми киосками и пыльными перегородками продолжается жизнь; она подхватывает тебя, и ты находишь обратный путь. На вокзалах есть рельсы, расписания поездов и четко установленные тарифы; надежные вещи, на которые можно опереться. И прежде всего там есть множество других, тоже пришедших на вокзал, потому что с ними произошло то же самое. Каждый зал ожидания на вокзале – собрание сошедших с рельсов, выбитых из колеи, место встречи одиноких и свихнувшихся. Чувствуется запах ожидания и надежды, поскольку все одинокие носятся туда-сюда, словно звери, принюхиваются к другим, словно звери, и сигнализируют, что вокруг тебя то же, что и в тебе самом: потерянность. Отвратительный это запах, хочу я сказать.
В тот раз моим спасением стал газетный киоск. В Праге куда больше мелких газетенок, чем у нас, и поэтому газетный киоск определенно выглядит бледнее и скромнее: в хорошенькой порочности газеты нет никаких привлекательных грехов. Тем не менее тут есть газеты, и я покупаю одну, сказав себе: глядишь, позже ты уже и позвонить сможешь. Я покупаю «Нойес Дойчланд». Эта газета не из тех, что мне по душе. Она просто слишком официальная, слишком строгая и слишком сильно напоминает мне «Римский обозреватель» или «Вестник святого Бонифация» епархии Лимбурга: она просто слишком строгая и смотрит на все свысока. Но когда находишься в Праге и не понимаешь местного языка, и стоит воскресный день, и идет мелкий дождик, и при этом чувствуешь себя совсем сбитым с толку, тогда берешь даже такую газетенку и говоришь себе: в конце концов, другие ее каждый день читают. Хуже точно не будет.
Нет, я сейчас не буду рассказывать, как же мне в итоге удалось протиснуться в город, завоевать его и счесть его столь же прекрасным, каким его описывают путеводители. Я только скажу, что в полдевятого вечера этого мерзкого, неудачного воскресенья я уже лежал в постели. И вот оно свершилось. Лежать в гостиничной кровати социализма не так уж и плохо. Конечно, все несколько старомодное и громоздкое. Но разве именно это и не вселяет уверенность? Словно приезжаешь погостить к своей дворянской бабушке в деревню: все очень опрятное, добротной бюргерской культуры, настоящее льняное белье ручной работы, а не это новонемецкое барахло типа складного дивана и пластмассового душа, как в Дюссельдорфе или Франкфурте, где мы получаем только неврозы.
Я зажег сигару, опрокинул остатки западного виски из узкой карманной фляжки и стал журналистом с Запада, который со своими странностями, своим высокомерием, своими сигарами, своей фляжкой с виски и своими поздними неврозами приехал в апреле 1963-го в социалистическую Прагу, чтобы счесть все хорошим и прогрессивным. Что тут такого?
Уже в то время в «Нойес Дойчланд» сообщалось о блестящих успехах социализма на Ближнем Востоке, прежде всего в Египте, где в то время американцы опять устроили свою очередную неописуемую глупость. Это ожесточило и «Нойес Дойчланд», и теперь об этом было написано на первой странице жирным шрифтом. И я прочел первую строчку, звучавшую так: «Как сообщает наш ближневосточный корреспондент Лотар Киллмер из Каира…».
С такого банального вступительного клише начинаются новостные статьи во всем мире. Сообщения агентств, сообщения корреспондентов: Немецкое информационное агентство, «Рейтер», «Юнайтед Пресс Интернэшнл», ТАСС – через это, как и положено, слепо пробегаешь глазами, и я тоже так читал несколько секунд, не дольше. Мне встретилось имя. Имена порой обладают какой-то невероятной пробивающей силой. Вероятно, наука называет это пороговым раздражителем или даже пусковым эффектом. Я всего лишь увидел имя, в котором не было ничего необычного, все перечитывал его и внезапно понял: это было имя человека, который однажды вошел в мою жизнь. Разумеется, это мог оказаться именно он. Вот так переносишься в прошлое: молниеносно, как на лифте, несешься через шахту времени вниз, туда, где находится лишь только детство: густое, замешанное, тестообразное. И внезапно я осознал с необъяснимым чувством детского умиления: разумеется, это мог оказаться именно Ваня. Теперь ты наконец-то напал на его след – спустя двадцать лет.
* * *
Господин Фоккен был нашим учителем древних языков. Заместитель директора полной средней школы Фоккен был из прусских преподавателей старой закалки: вокруг него витала аура гуманистической беспомощности и евангелистской душевности, когда он входил в нашу классную комнату с пристыженным «Хайль Гитлер!». Он старался побыстрее с этим покончить. Он носил портянки и тесно облегающие костюмы в стиле лесничего с высоко сидящими карманами. Ему в то время было уже далеко за пятьдесят, и такая одежда придавала его облику нечто одновременно добротно немецкое и стариковское: худоба ног и хилость евангелистской груди становятся весьма заметны в принятых в то время облачениях. Господин Фоккен был нашим учителем древних языков; он был тем, с кем мы учили удивительные сентенции, эту аналогичную чепуху немецкой интеллигенции, которую мы называем неотъемлемым наследием. От Ксенофонта до Эразма, от Тацита до Лютера, от евангелистского сборника псалмов до братьев Гримм – все это он считал глубоким, серьезным, достойным внимания и горячо рекомендовал нам. Он также охотно пел, еще в 1936 году пел в начале урока латыни высоким отважным голосом: «Господи, твоя благодать вечно хранит нас», пел одиноко и с упованием, при этом крепко и несколько напыщенно прижимал руки к груди. Его правый голубой глаз несколько косил, поэтому нельзя было понять, куда он во время этого пения смотрел; в любом случае, его помыслы всегда устремлялись вверх.
Отношение господина Фоккена к новому государству можно было сформулировать одной-единственной фразой, с которой в Германии уже целые поколения жизнерадостно посылали в могилу: mens sana in corpore sano – «в здоровом теле здоровый дух». Господин Фоккен в равной мере был за Платона, Лютера и Вальтера Флекса. Он добровольцем участвовал в Первой мировой войне, жизнерадостно и богобоязненно, как он выражался, и там заметно укрепилась его своеобразная немецкая душевность.
– Ребята, – порой говорил он, и при этом его рот перекашивало гримасой дикой педагогической решимости, над которой мы, мальчишки, тайком посмеивались, – ребята, вспомните Вальтера Флекса: здоровый дух может жить только в здоровом теле!
При этом все его суставы словно бы скрипели. Он решительно, рывком вскакивал на ноги.
Однажды господин Фоккен пришел не один. Как я могу это забыть? Это было в Берлине, осенью 1936-го, незадолго до Олимпийских игр, в пятом классе Груневальдской гимназии, которая сегодня называется школой Вальтера Ратенау, потому что как раз за углом на улице Кенигсаллее Вальтера Ратенау застрелили – в то время мы ничего об этом не знали. Господин Фоккен пришел со стопкой черных школьных тетрадей, со своим сборником псалмов под мышкой и с Ваней. Тот выглядел как таинственный найденыш Каспар Хаузер, только помельче. Произошел неописуемо комичный случай, когда они внезапно появились в дверном проеме и хотели сказать: «Хайль Гитлер!» Как раз в этот момент тетрадки выскользнули из рук господина Фоккена; двадцать девять черных тетрадей для диктантов шлепнулись на пол, и новичок, словно ласка, поспешно бросился к ним, чтобы ликвидировать несчастный случай. Он обеими руками сгреб их в кучу, поднял все разом и тут же снова уронил с выражением крайней беспомощности, которое, казалось, одновременно пародировало его собственную безрезультатность: вот пришел сущий дьяволенок, переворачивающий все вверх дном плутишка.
– Новенький, – сказал господин Фоккен.
Тем временем его худые ноги элегантно перебрались через черную кучу, и открылся сборник псалмов. Затем учитель пел, глядя лишь вверх. Теперь среди его слушателей был и Лотар Киллмер.
Новичок был низкорослый, широкоплечий и смугловатый, коренастый и приземистый, с короткими, сильными руками и ногами. Растрепанные волосы свисали ему на лицо, а на шее росла шерсть; на горле у него была крупная родинка. Он выглядел крайне неухоженным. Казалось, он явился из другого мира. В нашей школе он производил весьма грубое впечатление. В то время многие из нас были утонченными и опрятными, высокий класс, сыновья прусской буржуазии, уже в шестнадцать изворотливые и с барскими замашками. Сыновья фабрикантов, членов земельного суда и офицеров, которые потом когда-нибудь, как их отцы, будут часик ездить верхом или играть в теннис, а по вечерам после службы будут собираться вместе у Розенека. В то время Груневальд был очень изысканным: земельные участки с водоемами, большими парками и старыми виллами вдоль дороги Газеншпрунг – по-евангелистски, по-прусски и несколько по-барски. Вероятно, это были последние часы того класса, который погиб 20 июля 1944 года. Это была элита, как у нас говорят, а я к ней не принадлежал. Я скоро это заметил. Я принадлежал новенькому. Однажды я понял, что буду ему принадлежать. Он пробыл у нас едва ли три-четыре недели и давно сидел со мной за одной партой. Я ему подсказывал цитаты этого скучного Ксенофонта, и тогда новичок передал мне записку, гласившую: «Меня зовут Ваня, никому не говори». Тут я почувствовал, что он станет моим юношеским другом.
Знает ли кто, что вообще представляет собой дружба? Что это такое? Что-то замыкается, что-то совпадает, что-то связывается, что снаружи всегда будет разделенным. Мы ищем в других свою собственную, свою иную судьбу, которой мы не живем. Ваня был моей иной судьбой, прожить которую мне никогда не хватило бы сил. Он был неслыханным образом против тогдашнего порядка. Я постепенно узнал об этом, и именно это меня и притягивало. Он был совершенно другим и обладал примерно всеми недостатками, которые можно было иметь в те времена при Адольфе Гитлере в берлинском Груневальде. Он был из пролетарских кругов, наполовину евреем и наполовину русским, а его мать, как тайком посмеивались на переменке фон Клейсты и фон Манштейны, была рабочей, незамужней девушкой, незамужней рабочей, живущей у озера Галензее. Какое-то время ходил слух, что он внебрачный отпрыск советского комиссара по иностранным делам, Литвинова. Все это отдавало авантюрой. Мы так никогда и не прояснили этого момента. Он уклонялся от любого моего вопроса о его родителе. Отец был слабым местом Вани. Я заметил это гораздо позднее.
Ваня был воплощением чужеродности. Ему везде было не место, и такая судьба сформировала его как удивительно независимого человека. Он был совершенно свободен и со свирепым удовольствием наслаждался радостями свободы. Он жаждал жить, существовать, владеть всем миром. Он был здоров, полон сил и исполнен удивительной простоты – все сомнения и вопросы он разрешал насмешливой улыбкой вроде гримасы. Он любил жизнь, занимался плаванием, греблей и боксом. Уже в семнадцать у него была подружка, с которой он спал по выходным. Утром по понедельникам мы встречались в полвосьмого на вокзале Галензее. Он приходил всегда слегка с опозданием, всегда заспанный и несколько растрепанный, и, пока мы начинали совместный путь в школу, он рассказывал мне о различных радостях ранней супружеской жизни: что он предпочитает в женщинах, а что нет. Он все разъяснял с позиции знатока, а затем, когда мы уже поднимались по школьной лестнице, он переходил на Троцкого и разглагольствовал о загадочном заговоре между Троцким и Гитлером. Все это было очень далеко от меня. Я молча шел рядом с ним, слушал его мрачный голос и боялся уроков латыни и греческого – в то время нам было по восемнадцать.
Ваня стал для меня авантюрой, которой я глубоко увлекся. В нем было столько жизненной энергии, уровня которой я никогда не достигал. Он жил здесь и сейчас, целиком и полностью. Ничто в мире не могло отвлечь его от решимости наслаждаться жизнью. Честно говоря, внешне он был безобразен, но та сила, с какой он был таким, делала его лишь мужественнее. Он не отличался умом и, собственно говоря, уже тогда был безграмотным, но он знал, от чего все зависит в данный момент, и в щекотливой ситуации задавал нашим учителям, которых он презирал, неожиданные и дерзкие вопросы, сбивавшие их с толку.
– Очень хорошо, ты смышленый парень, – порой говорил он мне, – но тебе не хватает лучшего.
– Лучшее, – спрашивал я, – что это такое?
– Стремление, – отвечал он.
И я снова спрашивал:
– Стремление к чему?
– К безумию, – отвечал он.
– К безумию?
– Да, – говорил он, – нужно иметь немножко безумного стремления, чтобы пребывать здесь и сейчас.
Разумеется, я его во всем слушался. Я медленно и неизбежно попал под его пагубное влияние – лишь в восемнадцать лет можно так беспомощно попасть под чужое влияние. Позже становишься уже не столь податливым. Когда я шел к нему, я отдавался целиком и полностью. Он всегда был словно путешествием в иной мир; мне оставалось лишь изумляться.
Ваня жил за вокзалом Галензее, на Вестфальской улице, в убогом и мрачном заднем флигеле. Никогда раньше я не бывал на подобных улицах. Везде пахло бедностью и старостью. Тяжелые скрипящие двери, стертые ступени лестниц, в доме запах капусты; пришлось взбираться вверх на четыре этажа, а там – потускневшая старомодная стеклянная дверь, к косяку которой были кнопками прикреплены многочисленные визитки. Дверь с брюзжанием открыл старик и недоверчиво оглядел меня. В коридоре перед дверями комнат висели потертые коврики. На грязных стенах – музыкальные инструменты и курительные трубки. Их кухни пахло, пел женский голос, и затем Ваня выступил из-под одного из этих потрепанных ковриков. Он был крайне необычно одет. Он носил красный русский халат с лихо повязанным шейным платком, короткие зеленые штаны, его голые ноги были засунуты в войлочные туфли, и он сказал:
– Ну же, заходи, заходи.
Сказал он это приглашающе и отстраненно, будто бы он еще этим утром не сидел со мной за одной партой. Здесь он был другим, чужим и загадочным, и он провел меня в рейх, который был мне незнаком, который меня манил и пугал. Этот мир был совершенно иным. Тут словно был опиумный притон бедняков. Вокруг доски, сундуки, обтрепанные куски ткани, подушки, лоскуты ковров и много ветхих книг на полу. Ни столов, ни стульев, все распростерлось по полу. Мир сидения на корточках, лежания, спанья. Под окном было сооружено какое-то подобие постели: матрас со множеством подушек и спутанных одеял лежал на голом полу. В углу кипел самовар.
Мир Вани был причудливой смесью русского анархизма и старого берлинского пролетариата. Во времена власти Гитлера он со своей матерью продолжал жить в том диком, романтично-пролетарском стиле двадцатых годов. Его комната была сценой приватной социальной революции. Я бы никогда не поверил, что в Германии может быть нечто подобное. Я бы никогда не счел возможным, что нечто подобное может находиться неподалеку от Эйхкампа. У нас все были послушными и простодушными, все было светлым, возвышенным и отвратительно заурядным. Все закостеневшее, одеревенелое и пустое, один дом похож на другой, сухая бюрократия бытия. А у Вани царили дикость и хаос, пучина загадочности и непостижимости – и в то время я попал под пагубное влияние этой пучины.
Я посещал Ваню все чаще. Я делал это тайком, мучаясь угрызениями совести, и я все чаще попадал под его чары, под власть этой отчаянной бедности, сулившей так много неизведанного богатства жизни. Ваня заваривал чай и в процессе читал мне лекции о культуре чаепития. Он доставал старую, затрепанную японскую книжку и начинал читать вслух: Окакура Какудзо – «Книга о чае». А позже он приносил один из музыкальных инструментов со стены в коридоре. Как он мне объяснил, это была балалайка; я никогда раньше не слышал этого слова. А затем он начинал петь песни, которые я тоже никогда раньше не слышал и слов которых не понимал, поскольку это были русские народные песни. Они были мрачные и тоскливые, дикие и порой обладающие нежностью, которую ему все время не удавалось передать. Когда он пел, Ваня был очень далек от меня, он был всадником, казаком, князем, крестьянским сыном, певшим о чужой родине. Он был поэтом, певшим о далеких революциях, гражданских войнах, побеге, голоде, любви. Это был странный, чужой мир. Он пощипывал струны и при этом тихо переводил несколько строчек:
– Если ты, Параша, меня полюбишь, я почувствую себя как генерал, да, как генерал.
А чуть позже он смеялся, резко отпихивал все в сторону и зажигал папиросу. То, как он перед этим надламывал маленькую бумажную трубочку своими короткими толстыми пальцами, демонстрировало мне его совершенное превосходство. В своей бедности он был королем.
Разумеется, мои родители смотрели на эту дружбу с растущим недовольством. Им не нравилось видеть своего сына, который, возможно, когда-нибудь станет духовным лицом или, по крайней мере, чиновником прусского государства, в таком дурном обществе. Это была плохая компания. Ваня был для них чужим и зловещим. Нам было уже почти девятнадцать, вот-вот пора сдавать выпускные экзамены. Он стал чуть выше и шире, вокруг его губ появились зачатки маленьких неухоженных усов, а его волосы все такие же нечесаные, на шее шерсть. Мы в моей комнате, светлой, скучной и бесцветной. Я читаю ему вслух Ницше и Гёльдерлина и беспомощными идеалистичными жестами пытаюсь объяснить ему мой собственный вычурный бюргерский мир. Я говорю о Заратустре и сверхлюдях, о том, что мы все должны в ходе саморазвития стать выше самих себя – далекая последняя возможность. Затрагивается даже Рильке.
Ваня сидит на корточках на полу: он не любит стулья. Он курит самодельную трубку с дешевым табаком и безмолвно таращится перед собой. Сейчас на нем голубой русский халат и грубые коричневые штаны, заправленные в самодельные высокие сапоги. Он молча курит и порой плюется, и эти плевки демонстрируют мне безнадежность моей затеи. Все такое бессмысленное и пустое. О чем я вообще говорю? Мои слова бессильны. Я выпускаю из рук «Гипериона» и «Заратустру», иду к окну и слышу, как Ваня начинает напевать песню. Он глубоким тоскливым голосом напевает ту самую песню:
– …да, я почувствую себя как генерал.
Я испытываю мрачную муку, ужасную ярость. Я смотрю на улицы Эйхкампа: сплошь тупики, сплошь заблуждения, сплошь неверные пути, даже если украсить их Гёльдерлином и Ницше. Все улицы Эйхкампа ведут в никуда, здесь нельзя жить, и я внезапно начинаю ненавидеть Ваню. Я ненавижу его, из-за него я чувствую себя таким беспомощным и бессильным, он превосходит меня во всем. Я убегаю прочь, вниз по лестнице. Моя мать стоит на кухне у плиты, помешивает силезский суп и говорит:
– Неужели ты все время должен приводить его сюда? Он же все-таки наполовину еврей. Боже мой, мальчик, ты еще накличешь на всех нас беду.
* * *
Беда началась весьма загадочно, и, собственно говоря, это была Ванина беда – меня только краем задело. Нам сейчас по двадцать. Мы давно оставили позади господина Фоккена и Вальтера Флекса, школа окончена. Только сейчас начинается жизнь, к которой нас так долго и обстоятельно готовили: мол, мы учимся не для школы, а для жизни. Моя жизнь тогда круто пошла в гору. Как и все немцы, я хотел достичь высот. Я начал изучать философию, читал Канта, Гёльдерлина и Ницше, а по вечерам тайком посещал Ваню, которого ненавидел и любил и от которого мне не было спасения. Мы учимся не для школы, а для жизни.
Со времен выпускных экзаменов Ваня изменился. Он стал более серьезным и молчаливым. На его лице читается замкнутость, и как-то вечером, в апреле 1939-го, звоня к нему в дверь, я внезапно понимаю: детство закончилось.
В его квартире тишина. В его комнате горят свечи, и, как и раньше, пол пестрит разбросанными вещами. Но теперь тут женщина; она сидит на корточках на матрасе в полутьме, и я через какое-то время замечаю ее только по сигаретному дыму, медленно тянущемуся вверх над матрасом. И Ваня говорит:
– Это Анни Корн, – а ей он говорит: – Это он и есть, девка, взгляни-ка на него!
Позже состоялся долгий ужин, который Анни Корн скрытно приготовила за необычными занавесками в коридоре. Это было чужеземное пряное блюдо, от которого у меня долго горел язык, кус-кус или нечто подобное с кучей чеснока и перца, а еще у нас были водка и папиросы, и Анни Корн позже прочитала вслух что-то из Горького. Она светловолосая и худая, в ее лице есть что-то резкое между ртом и носом, и, собственно говоря, она выглядит сильно старше нас. Ей наверняка уже тридцать. В ее присутствии Ваня становится менее разговорчивым и не таким уверенным в себе. Она обладает над ним какой-то властью, мне неведомой. Между ними существует связь, которую я замечаю, но не могу понять, связь безмолвного скрытного доверия, которая чувствуется во всех их движениях, а меня исключает из общего круга. Я чувствую что-то вроде разочарования и зависти.
Наконец, уже далеко за полночь, она внезапно откладывает книгу, достает из-под подушки портфель, садится по-турецки на матрас, снова зажигает папиросу, внезапно резко смотрит на меня, глубоко вдыхает сигаретный дым, резким толчком выпускает его изо рта и затем говорит из темноты:
– Верно же, вы теперь будете работать с нами? Вы ведь один из нас?
А я этого не понимаю, совсем не знаю, что она имеет в виду и чего хочет, беспомощно смотрю на Ваню и слышу, как он говорит:
– Разумеется, ты теперь будешь работать на нас. Только, пожалуйста, не задавай много вопросов.
Таким образом, весной 1939-го – рейх как раз вновь объявил протекторат над Богемией и Моравией – я попал в нелегальную группу, которая во времена Третьего рейха в Германии действовала против Гитлера. Я просто диву давался. Я никогда ее не искал, я никогда о ней не спрашивал, я никогда не был героем, я в ней просто очутился. Я ненавидел это государство, но мне бы никогда в голову не пришло, что с ним можно бороться. Что пришло свыше, то ведь все-таки пришло свыше, это была судьба, рок или благодать. В любом случае, это было предначертано, как рассказывал нам господин Фоккен о греческих героях: о, Зевс и Деметра, о, Протей и Главк Морской, над вами властна Мойра; все есть судьба – разве вы этого не ведаете? Я бы никогда не подумал, что можно противостоять Гитлеру; я бы никогда не поверил, что он не был олицетворением судьбы. Он ведь был так велик, как греческие боги, и даже еще могущественнее.
Но я все-таки взял письма, которые Анни Корн достала из портфеля. Они были тщательно запечатаны и перевязаны, их было штук двенадцать-тринадцать. Конверты были светло-зеленые, плотно запечатанные и без указания адреса. На том месте, куда обычно клеят марки, стояли маленькие номера; их мне позже пришлось стереть ластиком. И я взял список, который они мне дали, и на следующий день разнес письма по этому списку, тщательно стер номера и увидел так много чужих домов. Берлин такой же большой и широкий, как и мир, и в нем столь же много домов, сколько во всем мире. Тут можно разносить письма всю свою жизнь. Это была своеобразная служба доставки, для которой они меня избрали. А позже началась эта история с листовками, которая нас всех очень быстро подвела под монастырь. Однажды нас всех арестовали.
Снова я увидел Ваню лишь два года спустя. Это было перед народным трибуналом в Берлине, на улице Бельвьюштрассе, 3, где на многих этажах в течение ряда лет проводились процессы над государственными изменниками – наш состоялся на третьем этаже. Уже давно идет война. Разгромлены Польша, Голландия, Бельгия и Франция. Стоит весна 1941-го, и наша страна испытывает последнее упоение победой и воодушевление. Германия словно наркоман, который вот-вот рухнет без сил, у которого вот-вот будет совсем жалкий вид, но сейчас он еще разочек уколется, еще раз ощутит неистовое опьянение властью. Состоялось столько молниеносных военных кампаний, оргазмов войны; они словно одурманены этим счастьем, твердые как сталь и одурманенные. Они говорят, мол, сейчас пойдем на Англию, и уже завели песню о переправе; все говорят, сейчас наконец-то пойдем на Англию, и никто не думает про Россию, с которой мы связаны. По всей Германии полно знамен, полно героев и обмундирования, которое, как говорят, покрыто славой. Война – неслыханный победный трофей, тянущийся поперек через Европу. Германия, словно военное облако, накрыла весь континент и теперь отстраивает новую Европу германского величия. Даже здесь, на улице Бельвьюштрассе, царит война: война на внутреннем фронте, война против изменников, шпионов и саботажников, и я вхожу в огромный зал заседаний народного трибунала на третьем этаже, в глаза бьют кроваво-красные цвета знамен и обмундирования. Я тоже в форме, ношу мундир наших парашютно-десантных войск, немецкий ефрейтор из Франции, который должен выступить здесь в качестве свидетеля против Вани. Мне было приказано прибыть сюда прямиком из Кана.
Ваня, разве я могу забыть это мгновение? Где же ты? Я не могу тебя найти. Я вижу в зале лишь кроваво-красные знамена и множество мундиров. Впереди, на стене перед столом судьи, растянуто громадное полотнище знамени, должно быть, метров пятнадцать-двадцать в длину. На нем парит серебристый величественный орел, государственный символ, тонкий и резко очерченный. Под ним двенадцать человек сидят за длинным столом, тоже обитым красной тканью, трое из них в гражданском. Эти двенадцать – судьи, как я слышал, а те трое – юристы; другие – это народ, который должен судить. Слева и справа в зале, как в театре, установлены широкие ряды кресел: там сидят члены партии и вермахта, господа из политического и организационного руководства войсками, которые каждый день должны посещать подобные процессы, чтобы заранее изучить технику и коварные проделки противника. Они должны защищать народ от его врагов. Им продемонстрируют одну пьесу под называнием «Ваня и его подруга Анни». Началась эта пьеса на Вестфальской улице. Здесь царит тяжелая атмосфера: государственный театр власти. Пьеса называется «Ваня и его подруга», зовут их Лотар Киллмер и Анни Корн. Государственный театр власти, где все молчат, опускают голову, неподвижно таращатся перед собой и лишь один кричит. Это здесь называется слушанием дела.
И наконец-то я его замечаю: маленький и бледный, он сидит, осев, на расположенной сбоку скамье, а женщина рядом с ним – это, должно быть, Анни Корн. После двух лет в заключении их с трудом можно узнать: такими они стали маленькими, бледными и молчаливыми. Их головы усохли и поднимаются издалека, словно бледные белые мыши на зеленом фоне. Позади них впритык стоят сплошь полицейские в зеленой форме. Ваня и Анни скованы друг с другом и вместе прикованы к полицейским. Они заковали в кандалы мое детство, они сковали наручниками безрассудную грезу моей юности: смыкается, защелкивается что-то, что снаружи всегда остается разделенным. Там сидит мой дьяволенок, там сидит мой кусочек безумия и больше не движется. Они его поймали, а я стою на стороне свободных, победителей, один из них, ношу их мундир и их государственные эмблемы; я всегда был таким боязливым, смышленым и осторожным, а сейчас чувствую себя жалким.
Боже мой, мне всегда недоставало твоей силы и твоего безумия, Ваня. Ты сказал «нет», а я – «да». Какой безумный мир: «да» или «нет», теперь мы все запутались в этом клубке. Одни убивают – а других убивают, одни судят – а других судят. Какой запутанный ужасный мир: «да» или «нет», «нет» или «да». Теперь мы все висим в этом клубке. Мир поделен на два лагеря: теперь в этом мире есть только угнетатели и угнетенные. «Да» или «нет» – мы все в плену у этого клубка.
* * *
Как мне теперь дальше рассказывать эту историю? Откуда начать? Написанные жизнью истории тяжело рассказывать. Они такие прямолинейные. Возможно, мне следовало бы рассказать о моем возвращении из Праги: как я приехал обратно во Францию, не думая ни о чем, кроме этого имени. Это предположение не оставляло меня в покое. Я думал: имя, и о чем это вообще говорит, имя, прочитанное в газете в Праге двадцать лет спустя, в этом мире так много имен, просто имя вообще ничего не доказывает. А затем я опять подумал: возможно, ответом может быть «да», может так случиться, что ответ – действительно «да». Кто это знает в безумном мире? Это имя не оставляло меня в покое. Однажды я написал письмо в редакцию «Нойес Дойчланд» и спросил, не является ли этот ближневосточный корреспондент из Каира тем самым человеком. Ответом может быть и «да», если задуматься о превратностях жизни. И через четыре-пять недель действительно пришел ответ из Восточного Берлина, и редакция «Нойес Дойчланд» сообщила мне на серой деловой бумаге, что это он, что это действительно он, если мои характеристики соответствуют. Это проверят. И позже – после проверки – они написали, что, к сожалению, не могут сообщить мне его адрес в Каире, поскольку их корреспонденты все время много путешествуют, но я могу написать прямо в редакцию «Нойес Дойчланд» или даже, еще лучше, сам к ним приехать; в их офисе всегда приветствуются старые антифашисты.
Затем последовала долгая переписка, растянувшаяся на полгода. Между тем все подтвердилось, и даже Ваня написал в редакцию своей газеты подтверждение моего предположения. После долгой паузы мне написали незадолго до Рождества, что я должен приехать, поскольку он сейчас тоже приезжает. На самом деле между рождественским сочельником и Новым годом «Нойес Дойчланд» всегда организует большой корреспондентский съезд. Там народу демонстрируют народных корреспондентов, которые должны держать перед ним ответ в Дрездене, Веймаре и Ростоке. Это идея праздника социализма, подарок от «Нойес Дойчланд» народу и его корреспондентам – теперь это и мне принесет пользу.
Итак, я встретился с Ваней. Стоит Рождество 1964-го. Встреча была болезненной и волнующей – мне вообще не стоило ее затевать. Наши грезы нельзя вернуть. Мы встретились не в офисе «Нойес Дойчланд»; это показалось мне просто слишком строгим и деловым для рождественского дня. Я встретился с ним в журналистском кафе на вокзале Фридрихштрассе, куда при каждом удобном случае заходят все гости с Запада, считающие себя людьми одухотворенными. Это такой центр интеллигенции или даже творцов, как там говорят; я так толком и не освоил язык прогресса.
Я довольно долго просидел один за маленьким столиком, напоминавшим кафе «Кранцлер» или «Цунц» тридцатых годов. Столики тут тяжелые как стекло и прямые как палка, как все предметы удобства в Пруссии тридцатых годов; даже меню под стеклом, на высокой ножке и посеребренное внизу, предлагает старые блюда по ценам тридцатых годов. Все как полагается.
Я заказал чай с лимоном. Они сказали, что у них нет лимонов к чаю, причем таким тоном, будто бы я заказал нечто отвратительное. Позже к столику подошла женщина, пожилая дама с лицом северонемецкой бабушки, в жизни видавшей чаи и получше. Пожилая дама начала изящным и трудоемким манером пить кофе, и поскольку она явно тоже заказала что-то отвратительное, ее уведомили, что сливок нет, в Германской Демократической Республике хватает сгущенного молока. Следует признать, что это все банальности и человеку, за плечами которого Ваня, Гитлер и народный трибунал, не стоит больше тратить на них слова. Меня разозлил лишь тон, которым они все это говорили. В новой Германии они все время чувствуют себя спровоцированными, поэтому таким язвительным и принципиальным тоном высказывают резкие замечания, будто хотят вернуть все обратно, за исключением Карла Маркса, но мне этот тон все время напоминает недовольных женщин: монахинь в лечебнице или английских гувернанток. Тут тебя все время наставляют и высказывают тебе резкие замечания. Мне это не нравится.
Пожилая дама, по моему виду понявшая, что я тоже с Запада, через некоторое время начала разговор. Она изучающе смотрела на меня. Разумеется, разговор начался со сливок и перешел на сгущенное молоко, со сгущенного молока – на сахар, наглядные вещи, в которых пожилая женщина разбиралась лучше нашей братии. Она похвалила сахар, потому что он был с Кубы, но, конечно, у нас сахар лучше, у нас вообще все лучше.
При этом она смотрела на меня испытующе, недоверчиво и выжидающе, и она явно была разочарована, когда я сказал: нет, у нас не все лучше, с этим нельзя согласиться. А затем она начала долгое повествование, глубоко погрузившись в свои собственные воспоминания; она надолго погрязла в историях про деревню в Ростоке. Речь шла про хранение картофеля на зиму и что она снова вытащила свои три полцентнера из подвала, хотя ведь все было так строго поделено и так хорошо пролежало в темноте в подвале. И вообще, что она могла с ними сделать: за талоны на мясо получаешь селедку и двадцать пять граммов масла в день. Ну да, изменила она тон после паузы, словно сама себя успокаивая, здесь, в Берлине, уже просто рай какой-то, надо сказать.
И когда после паузы женщина снова начала разговор и вовсю разошлась по поводу того, что во второй день рождественских праздников встретила в журналистском кафе на Фридрихштрассе человека, который слушает все ее истории, словно шутливые саги из далекой страны, и лишь время от времени качает головой, – тут неожиданно вошел Ваня. Я тут же узнал его по коренастой фигуре и родинке на горле, и меня охватил ужас. Я внезапно испугался безумия этой встречи. На мгновение я думаю: нет, только не это, это неправильно, так не пойдет, так просто не пойдет, что мы ведем себя так, будто нас разделяет всего-то двадцать три года, ведь нас разделяют столетия. Как перекинуть мост через столетия?
Но теперь уже ничего не отменить, он тоже наверняка узнал меня, Ваня всегда был таким уверенным. Он идет прямиком ко мне. У женщины рядом со мной внезапно открывается от удивления рот, и она несколько испуганно и растерянно смотрит на нас. Я поднялся на ноги, и теперь мы оба стоим и трясем друг другу руки, словно старые товарищи, при этом смеемся и несколько беспомощно и неловко пытаемся обняться и по-братски поцеловаться, по опыту социалистических государственных приемов. Это надежные жесты новой встречи, язык знаков тела, который должен помочь преодолеть неловкое молчание.
С чего же начать, что сказать, что сейчас самое важное? Что должно быть самым важным спустя двадцать три года? И в большинстве случаев ошибаешься, сбивчиво говоришь о чем-то несущественном, говоришь что-то совершенно банальное, говоришь что-нибудь про гардеробный номерок, про погоду за окном или обслуживающий персонал, который как раз хочешь позвать. Сплошь смущение, сплошь отговорки. В лучшем случае просто начинаешь с внешности и говоришь: ты почти не изменился, Ваня, – и думаешь: честно говоря, он стал совсем другим. Говоришь: я тебя сразу же на входе узнал, Ваня, – и думаешь: что теперь с ним? Он выглядит совсем как законопослушный гражданин. В нем больше нет изюминки. Говоришь: ты великолепно нарядился, Ваня, – и думаешь: что же теперь с ним? Безумие исчезло. Он теперь носит скучный серый уличный костюм, волосы уложены на пробор, на шее больше нет шерсти. Он теперь, как все, сидит на высоком стуле. Он просто выглядит как любой другой, только на его пиджаке много нашивок, красных и крапчатых значков, которые мне ни о чем не говорят.
– Ну так как у тебя дела? – спрашиваю я, вконец измученный.
Это отвратительный вопрос после двадцати трех лет Гитлера и Ульбрихта, на который может быть только столь же отвратительный ответ.
Ваня говорит:
– Очень хорошо, голубчик мой. У нас тут у всех дела обстоят очень хорошо, как видишь. А у тебя?
К счастью, мы скоро договорились покинуть кафе. Здесь все было слишком тесным, строгим и тяжелым; тут невозможно было находиться. На улице пошел снег. Пара старомодных машин с ревом пронеслась по направлению к Унтер-ден-Линден. Перед одним низким домом был плакат, приглашавший на выставку произведений искусства Внутренней Монголии. Далекий, чужой, холодный мир. Над Шпрее дул резкий ветер.
– Помнишь, как мы раньше здесь гуляли, Ваня? – спрашиваю я. – Боже мой, какой же безумный центр был на огибающей вокзал Фридрихштрассе: сплошь мелкие спекулянты и сутенеры, сплошь девочки и мальчики по вызову, а на каждом квадратном метре лавка – галстуки, дамское нижнее белье, бриллианты, букмекерские конторы и сосисочные киоски.
Кажется, Ваня даже не слушает. Он только пожимает плечами, толкает ногой снег и молчит. Мы прошли через Доротеенштрассе к университету, мимо городской библиотеки. Это была полная смущения бесцельная прогулка – куда? Мы искали путь назад, в прошлое.
– Ну, расскажи же, – говорю я.
– Что, – спрашивает он, – что я должен рассказать?
– Что тогда с тобой случилось.
– Когда тогда?
– Ну, когда ты предстал перед народным трибуналом; мне не позволили присутствовать при вынесении приговора.
Ваня пренебрежительно машет рукой и снова пожимает плечами. Затем говорит:
– Пять лет.
– Гм, – говорю я, – не слабо. Пять лет чего?
– «К», – отвечает он, просто «К».
Я вспоминаю, что под этим заключенные подразумевают каторжную тюрьму. Итак, он отсидел в каторжной тюрьме и сейчас начал очень медленно вспоминать, очень медленно рассказывать свою историю; это была ужасная история нашего времени. За государственную измену он получил пять лет каторжной тюрьмы, а Анни Корн – пятнадцать. Нет, все было не так плохо. В то время завидовали наказанию в форме каторги, поскольку пока ты находился в руках правосудия, то тебе грозил концентрационный лагерь. Это спасло им обоим жизни. Затем в 1945-м их освободила Красная армия, и они сразу же приняли участие в построении социализма. Затем оба изучали обществознание в Лейпциге, поженились и позже стали членами редакции «Нойес Дойчланд». И уже два года как он был удостоен чести представлять свою газету в Каире. Он действительно так и сказал: честь.
Итак, Ваня стал коммунистом. Я говорю это без малейшего подозрения, отвращения или того высокомерного шельмования, значение которого в наши дни приняло это слово. Я просто говорю как было. Из рейха Гитлера он угодил под власть Советов. Для него Красная армия стала освободительницей, а партия – великой поздней наставницей. Должно быть, немецкая история была для него своего рода наставлением и воспитанием: сначала Вестфальская улица, затем Гитлер, затем каторга, а затем новое начало с русскими – Красная армия вместо отца и партия вместо матери. У него ведь никогда не было настоящего родительского дома. Теперь он присягнул тем, кто принял его в свои ряды: итак, Ваня стал сыном Советов. Он воспылал страстью запоздалого обращения в коммунизм. В 1947-м он вступил в Социалистическую единую партию Германии, и теперь у него была одна правда, которую он отстаивал с ожесточенным рвением. Он был рьяным марксистом. По-другому ему было не избавиться от груза своей юности. Он хотел выжить и выбрал простой и понятный путь: новое государство было родительским домом; ему Ваня присягнул на верность. Теперь он был человеком подневольным, и я не мог больше за ним следовать.
В эти рождественские дни мы еще дважды встретились в Восточном Берлине. Это были тщетные попытки; наши встречи все тяжелее давались нам обоим. По сути, нам больше нечего было друг другу сказать. И не из-за его новой веры. С настоящим марксистом можно вести удивительные дискуссии; здесь же дело было в банальности и послушности его веры, все было таким плоским, это был ограниченный и узколобый социализм, все казалось таким топорным, неосознанным, словно зачитанным с транспаранта. Это был тот деланый и судорожный коммунизм, который как раз подходил к этой судорожной новой Германии. Ваня просто повторял, как попугай, агитацию и пропаганду, компенсируя недостаток здравого смысла верностью, а недостаток аргументов – энтузиазмом.
Он сказал:
– Красное знамя реет на Луне!
А я ответил:
– Очень хорошо, Ваня, но здесь, в Восточном Берлине, тоже было бы чем заняться. Домишки такие убогие – а уж двадцать лет прошло.
Он даже не слушал, а вместо этого сказал:
– Знаешь, как это называется? Луна стала советским спутником. Звезда совершает круги вокруг коммунизма.
А позже он толковал про империализм и реваншизм, про охотников за головами, пучину агентов и о том, почему я не смог бы приехать к ним; мол, они – Германия будущего.
Все, что он говорил, было ужасно, сплошь банальности, как речи по радио, поэтому я молчал. Я молчал все больше. Лишь когда мы стояли на станции электрички на Фридрихштрассе, мне было очень грустно, а он сказал на прощание:
– Можешь мне поверить: социализм победит!
Тут уж я не удержался, зная, о чем говорю:
– Ну хорошо, Ваня, тогда пусть разок победит как следует!
Больше я никогда его не видел.
* * *
Время, время, как под его воздействием все блекнет, желтеет, темнеет и медленно тонет: господин Фоккен и Вальтер Флекс, твоя балалайка и все письма – даже женщина в журналистском кафе почти забыта. Говорят, время лечит все раны. Но действительно ли это так? Разве оно не наносит нам новые раны, которые никогда не исцелишь? Оно лишь все прикрывает, как мать своим фартуком, и однажды мы уже выросли, матери нет, фартук стянут, и все снова здесь: исполинские раны. Боже мой, я ведь больше не ребенок, ищущий чудес. Боже мой, я ведь больше не подросток, любящий безумие. Все закончилось с Гёльдерлином и Ницше в Эйхкампе. Я просто человек со своими воспоминаниями, своими странностями, своим высокомерием, своей фляжкой виски и своими поздними неврозами, и я не могу понять, почему так с нами должно происходить.
Ваня, между нами все кончено – естественно. Кончено навсегда. Я спрашиваю себя: почему мы стали друг другу чужими? Почему же? Мы ведь когда-то вместе в Берлине изучали одну и ту же грамматику, сидя за одной и той же партой. Я полагаю, это просто время. Ваня, это безумное, страдающее манией величия время сожрало нас и выплюнуло на чужой берег. Теперь от нас обоих мерзко несет временем: от тебя несет восточным, а от меня – западным. Время нас именно выплюнуло. Нас зачали забитые и беспомощные отцы, а наши растерянные матери не испытывали к нам любви. От этого все и зависит, это сопровождает тебя и становится твоей судьбой. Беспомощность, пустота, растерянность – вот чем была моя юность, а твоя – безумной краткой грезой. Нам просто не дали ничего, что могло бы выдержать испытание временем: все было лишь иллюзиями и сном; время без труда с нами разделалось.
Ваня, мы выплюнутое поколение. У нас не было настоящего родительского дома. Поэтому ты выбрал партию матерью, а Красную армию – отцом, а у меня нет ничего, кроме моих воспоминаний, моей иронии и моих поздних неврозов. Я сижу во Франкфурте и пишу для Запада – естественно. Действительно ли это естественно? Это ведь омерзительная история: настоящая безвкусица и роман о разделении Германии – общегерманский вздор. Никому больше нельзя предложить такое. Почему жизнь пишет такие плохие истории? Два школьника из Берлина, которые когда-то вместе противостояли господину Фоккену и Гитлеру, а затем в великой немецкой войне были оторваны друг от друга, как и сама Германия, – они больше не могли сойтись вместе.