Реквием для Урсулы
Я долго ехал на электричке. От Эйхкампа до вокзала Пристервег ехать почти три четверти часа. Затем в электричке становится свободно и пусто. Город словно растворяется. Влажно и пасмурно, в тумане стоят мокрые семафоры. За окном пролетают забытые названия детства: Гезундбруннен, Папештрассе, Лихтенраде, Гляйсдрайек, Мариендорф – неисследованные участки, тогда и сейчас. Берлин – город восточный. У жителей Берлина фамилии Лабуде и Кабушке, и они родом из Шпревальда, из Лужицы, из Силезии. Я это сразу подмечаю, потому что я с запада. У них бледные, заспанные лица с лужицкими скулами и тонкими бесцветными губами. И когда они сидят напротив в электричке: в слишком широких брюках, слишком длинных пальто, у некоторых женщин головы повязаны платками. И когда в три часа уже темнеет – кто тогда, после того как мы миновали Папештрассе, в сумерках скажет мне, что я еду не из Катовице, не из Познани, не из Вильнюса? Берлин – город восточный.
На вокзале Пристервег никто больше не выходит. Перрон высокий, узкий и продуваемый, все железные детали кажутся ржавыми. Пахнет ноябрем. Взгляд свободно скользит по мокрым полям: садовые участки с беседками из рубероида, еще с лета валяются пивные бутылки, лопаты, жестянки и красно-коричневые цветочные горшки. Между садами с властным видом возвышается водонапорная башня, словно бетонный гриб, за ней лавка торговца углем. Лестницы, проходы, туннели – почему путепроводы под железной дорогой в Берлине всегда такие голые, такие высокие и такие продуваемые? Я слышу, как мои шаги эхом отдаются от стен. Где-то свистит локомотив, и над моей головой сигналят семафоры. Мимо с грохотом проносится маленькое трехколесное грузовое такси. На нем стоит старомодная мебель, вероятно, принадлежащая пенсионеру, который сейчас собирается переехать на юг. И затем всегда попадающиеся на пути к кладбищам садовые хозяйства с мертвыми цветами и железными венками на заборе: киоски благочестивого прошлого. «Траурные украшения на любой вкус», – читаю я. Затем лавки каменотесов, где на мраморе выбивают огромные пальмовые ветки, а пустые надгробия дожидаются имен. Иногда бывает еще и лавка гробов. Там в витрине стоит деревянное изделие, отполированное, открытое, приглашающее обрести роскошный последний приют.
Я давно здесь не бывал. Мне следовало приехать сюда еще много лет назад. Из Франкфурта до южной окраины путь неблизкий. Кто приезжает в Берлин, тот сразу находит путь в зоопарк, в Ганзафиртель и на улицу Месседамм – а кладбища всегда обходит стороной. Я не бывал здесь уже три года, и теперь меня мучит совесть. Есть обязанности, которые неизбежны. Даже если в жизни ни с кем не ладил, в смерти все странным образом повязаны. Говорят, что могилы предостерегают. Но, вероятно, дело просто в том, что могилы словно шрамы, напоминающие о древних историях. Словно старики, они все время бормочут об одном и том же: монотонно, скучно, жалобно; никто не хочет их слушать. Речь могил как речь пенсионера: уже никогда не будет так, как раньше, вот это была жизнь.
Последнему надлежит выучить эту речь. На плечах последнего всегда покоится целое. На не– го ложится весь груз воспоминаний. Я несу в себе груз пяти человек, живших когда-то. Я едва знал их, но теперь они живут во мне и умрут только вместе со мной. Это называется семьей, эйхкамповской семьей – она тут уже давно. Все они сливаются во мне, и будь я порядочным человеком, то переехал бы в Берлин насовсем, чтобы регулярно посещать их могилы в день покаяния и молитвы, в поминальное воскресенье, в Страстную пятницу и прочие подобные дни. Последний – всегда кто-то вроде смотрителя кладбища. Его жизнь состоит из воспоминаний и благочестивого бдения. Мне это не по душе, я этого не хочу. Когда я приезжаю в Берлин, то ищу только жизнь. Я хожу в зоопарк и на улицу Гарденбергштрассе, я езжу в Моабит и наслаждаюсь запахами Шпандау и Галензее, тонкими различиями между Шенебергом и Шарлоттенбургом. И везде я жду чуда. Вот почему так вышло, что я не был здесь три года, здесь, на кладбище Матиас, на южной окраине.
Красная постройка из клинкера восьмидесятых годов, строгость вильгельмовской эпохи, коридоры в прусском стиле, на стенах картонные листы: режим работы кладбища, время посещений, постановления магистрата и общины – церковь, коммунальное бюро ритуального обслуживания. Маленький, тощий человечек сидит за деревянной перегородкой и листает тяжеленные книги. Он пролистывает года захоронения покойников, словно они живые тайные дивизии под его управлением, которые для него стоят снаружи в поле, как подразделения канцелярии.
И я говорю:
– Да, ее звали Урсула К. Ее похоронили здесь в начале апреля тридцать восьмого. Я ее здесь часто навещал. Это была моя сестра.
Смотритель кладбища сильно озадачен. Типично для Пруссии, здесь все зарегистрировано и упорядочено, и, по идее, не требуется особых усилий, чтобы быстро отыскать каждого покойника. Я хотел всего лишь узнать номер ее участка, потому что тут так легко заплутать среди могил. Все покойники на одно лицо, и нет ничего хуже, чем внезапно обнаружить, что скорбишь не у той могилы. Но, похоже, возникли какие-то сложности с документами.
– Тридцать восьмой? – спрашивает старик. – Апрель тридцать восьмого?
И достает с полки новые книги, мочит указательный палец зеленой губкой и вновь листает свой пожелтевший лес мертвецов.
Слышен шелест. Желтая бумага при переворачивании шуршит, как пергамент, а в маленькой печке-буржуйке трещит огонь. В комнате тепло, в восточной части всегда перегревают, в Берлине уже считают необходимым начать отопительный сезон, думаю я, как в Вильнюсе и Ленинграде, здесь заранее готовятся к зиме и топят с большой решительностью, и я начинаю расстегивать пальто и пиджак.
– Я пойду, – говорю я, – сам все найду, я ведь здесь часто бывал.
Но маленький управляющий уже вцепился в это дело, он чует ЧП, он приступил к серьезной фискальной задаче, а чего нет в документах – как оно может оказаться там снаружи, в поле? Все это длится уже четверть часа, просмотрены все возможные регистры и картотеки, запрошены толстые фолианты довоенных лет. Какой гротескный случай – в прусском управлении потеряли мертвеца, такого в Берлине никогда не было. Внезапно старик поднимает на меня загоревшийся взгляд, триумфально хлопает себя по лбу и быстро спрашивает:
– Вы говорите, апрель тридцать восьмого, Урсула К.? Ну конечно, – говорит он, – могильные ряды в участке С.
И он хватает другую книгу, похожую на альбом, с любопытством листает черновую книгу мертвецов, сверяется со списками, и внезапно его лицо сияет. Приятные радости работы управляющего.
– Нашли! – восклицает он.
Он поспешно вскакивает с табуретки и ретиво тащит все ко мне. Он абсолютно счастлив и говорит триумфальным тоном, водя карандашом по списку:
– Ее больше нет, она не здесь, я имею в виду, могила. В прошлом году мы сровняли этот участок с землей!
И я с изумлением узнаю, что могилы могут умирать, как люди, что такое может случиться с каждым. Ты приходишь домой – а твоя жена мертва, и таким же образом может случиться, что ты спустя годы приходишь на могилу – а могилы нет, сама могила умерла, ничего не осталось, просто ничего. Я с ужасом узнаю, что два года назад истек двадцатипятилетний срок на место захоронения. Больше года в коридоре висела записка, больше года хотели предупредить родственников, с которыми не могли связаться никаким иным образом, что они должны заново приобрести место, иначе его освободят и похоронят там другого покойника. Земли на всех не хватает. За весь год никто так и не пришел, никто не захотел обновить могилу, и поэтому в этом январе…
– Погодите, – говорит старик, – если вас интересует, могу точно сказать: там сейчас лежит Франциска Буш, на том месте, где раньше лежала ваша дражайшая госпожа сестра.
Моя дражайшая госпожа сестра – на мгновение меня охватывают страх и изумление, просыпается чувство вины, парализующий страх перед небытием, именно так. Ее больше нет, это ведь просто невозможно, этого просто не может быть, я всегда ходил в зоопарк и на улицу Гарденбергштрассе, сидел в Театре Шиллера и обедал в отеле «Кемпински», пока меня тут разыскивали. Просто сровняли с землей, просто положили сверху что-то другое, да что они вообще себе позволяют, нельзя так просто отнимать еще и наших мертвецов. Я всегда думал: посетить могилу всегда есть время, никуда она от меня не убежит. А теперь ее вдруг больше не существует, мою сестру стерли с лица земли, и, можно сказать, это я ее убил. Вот почувствуй-ка свою вину. Я уничтожил ее могилу: древнее табу, такое же, как инцест или убийство родной матери. Древняя вина, теперь она пробудилась. Больше ничего от сестры не осталось – теперь она живет только во мне. Все сливается в меня. На плечах последнего весь груз воспоминаний. Если я сейчас не буду вспоминать, то она навсегда останется мертвой. Значит, я должен вспоминать.
* * *
Австрия как раз вернулась домой, в рейх. Воздух Эйхкампа еще был пропитан великим немецким ликованием – и большой венской благодарностью. В то время мировой дух прошел по нашей стране, перед дверью творилась история: сосновая дверь нашего дома была покрашена в зеленый, и на нее как раз поставили первый цилиндровый замок с цепочкой – против взломщиков.
Был март 1938-го. Дела у Германии тогда обстояли очень хорошо, но мы были не из тех, кто в такое время стремится протиснуться вперед. Все всегда одно и то же, да и, как известно, ничем не лучше. Мы не поднимали шум. Великое немецкое ликование во многих городских домах кончалось задумчивыми размышлениями, великонемецкий крик в Эйхкампе тихо переходил в верность. Должно быть, мы в то время были типичной порядочной немецкой семьей, одной из многих миллионов, которые с благодарностью и трудолюбием принимали участие в стремительном взлете нашего народа.
Вечер прошел так, как всегда проходили наши воскресные вечера. Мы поужинали: бутерброды с колбасой и сыром, еще пиво, две высокие узкие бутылки из пивоварни «Шультгейс-Патценхофер». Мы слушали радио, листали развлекательный раздел местной газеты, наткнулись на кроссворд. Там всегда были вопросы типа «приток Верры» или «герой оперы Вагнера» из пяти букв с «т» на конце, которые надо было уточнить. Моя мать вышивала цветочный узор. Отец листал документы и пускал над головой голубые клубы дыма. Где-то около девяти моя мать по обыкновению удалялась наверх, в спальню, прихватив несколько книжек и лекарства. Она с удовольствием читала новое: Куэ и Штейнера, а также всерьез изучала преимущества вегетарианства. В то время ходили слухи, что даже великий человек из имперской канцелярии не достиг бы таких удивительных успехов без отказа от мяса. Гений был вегетарианцем. Похоже, тут была какая-то загадочная взаимосвязь. Моя мать хотела ее прояснить.
В десять часов мой отец слушал известия. Не только из Германии, но со всего света были сообщения: пожелания успеха, поздравления и многочисленные демонстрации верности. В десять часов десять минут мой отец шел спать. Я уже давно был в своей комнате, лежал в кровати, слышал, как он, шаркая ногами, прошел по коридору, спустился в подвал, где были выключатели воды и газа. Моя мать всегда настаивала на том, что главный кран газопровода в подвале должен быть прочно закрыт, а ключ должен лежать на ее ночном столике. Затем большой, несколько ржавый четырехгранник лежал совсем рядом с предсказаниями капеллана Фазеля, и оба эти предмета вселяли в нас странное чувство безопасности. Я слышал, как отец поднялся по лестнице, как он дважды запер изнутри дверь спальни, как родители обменялись односложными словами, как отец открыл шкаф и скинул высокие сапоги, как заскрипела кровать. Я лежал рядом с пестрым настенным ковром, имитацией персидского ковра из Вертхайма, который служил мне поводом для удивительных фантазий. Я все время пытался проследовать по затейливому лабиринту, по ветвящимся дорожкам между красным и черным, раскрыть тайны Востока. За этим занятием я заснул. Меня преследовали сказочные фигуры. Эйхкамп спал, дыша глубоко. Весь Эйхкамп мирно и крепко спал, готовясь к встрече с немецким будущим.
На следующее утро меня разбудил крик. Я услышал удары, треск сосновой древесины – мой будильник показывал полдевятого. Царили дикое возбуждение и ужас, как бывает, когда чиновник непостижимым образом проспал на полчаса. Я, в пижаме, с босыми ногами, выскочил в коридор, что мне отец всегда запрещал из-за того, что я мог простудиться, но сейчас это никого не интересовало. Дверь ее спальни была взломана, замок с обломками дерева торчал в гнезде, древесина была желтой и волокнистой, дверь косо болталась на петлях. Окно было распахнуто, снаружи лежал слабый весенний свет, а внутри на постели лежала Урсула – мне показалось, будто я ее увидел впервые. Неподвижная и бледная, она лежала, сложив руки, как для молитвы, ее каштановые волосы рассыпались по подушке, она была прекрасна и изящна, словно изображение Мадонны. Темно-красная, практически черная струйка тянулась из левого уголка ее рта через бледную кожу на подушку, и на свежей наволочке расплывалось большое кровавое пятно.
Мне показалось, будто я все это уже видел. Это было словно опера Пуччини, четвертый акт, смерть Мими – о боже, сколько раз мы смотрели это в немецкой опере, когда дирижировал Артур Ротер, Леопольд Людвиг, Шмидт-Иссерштедт! Красные балетки валялись по сторонам кровати, на стуле лежало белое бальное платье, по полу на девичий манер было разбросано нижнее белье, нежное и розовое, а возле одного предмета белья лежал желтый стеклянный цилиндрик, который я поднял и который меня испугал. Слева и справа от надписи на этикетке стояли две здоровенные мертвые головы, которые я до этого видел только на фуражках СС. Череп грозно смотрел пустыми глазницами, под ним были две скрещенные кости, а рядом было написано с двумя восклицательными знаками: «Осторожно, яд!!», и я прочитал слово «сулема», которое мне ни о чем не говорило.
Урсула не была мертва. Она плакала. С ее плотно сжатых губ срывались тихие, сдавленные всхлипы, и, когда она попыталась открыть рот, оттуда хлынула черная кровь и сбилась в толстый комок на белой подушке. Она тут же снова закрыла рот.
Я стоял там, и меня охватило странное чувство покоя и согласия; мне все было предельно ясно. Мне было девятнадцать, я как раз готовился сдавать выпускные экзамены. Как все девятнадцатилетние, я знал куда больше, чем мои родители, краем уха слышал про Гомера и Сократа, учил в школе великие свершения древних германцев и дифирамбы Тацита, и благодаря всему этому у меня было неожиданное преимущество в понимании ситуации. Я молниеносно все понял и подумал: ну разумеется, такое случается. Почему бы человеку не покончить с собой? В воздухе всегда витает что-то такое. Я понимаю тебя, ты не должна мне ничего говорить, стисни зубы, а то польется кровь, и все будет как в опере Пуччини. Пожалуйста, не начинай петь эти арии про жалость к себе, слушать их не могу, мать так часто исполняла их на рояле в отцовском кабинете: четвертый акт «Отелло» Верди, четвертый акт его же «Травиаты», финальный дуэт «Аиды»: «Закрылся камень роковой надо мною». Мы здесь с этим знакомы. Тут всегда в четвертом акте умирает герой, этого требует наша эйхкамповская драматургия. Никто не произнес ни одного осмысленного слова. Мать время от времени пронзительно вскрикивала от разочарования, а отец беспомощно и взволнованно бегал по крохотной комнатке и категорично заявлял, что это она ему, ему одному причинила такое зло. Мол, это покушение на него. Он определенно никогда не читал Фрейда, ничего не знал про Эдипов комплекс, никогда ничего не слышал про Электру – и все же абсолютно верно связал это дело с собой. В нас проснулись своего рода древний страх и древние воспоминания, своеобразный момент истины посреди опьянения по поводу возвращения восточной марки, и я подумал: ты лежишь здесь, словно изображение Мадонны, но ты словно мужчина, проявивший храбрость. Я завидую тебе, Урсула; ты вырвалась из этой немецкой оперы, которую мы так часто видели в Шарлоттенбурге с дирижером Артуром Ротером. Повсюду разбросаны реквизиты для четвертого акта, исполнители второстепенных ролей сейчас поют необходимые арии про страх, и хор сейчас подведет мораль: так все и есть, таков мир, это была ее жизнь, так везде написано. Последний должен мало-помалу овладеть этой речью.
Внезапно во мне проснулась любовь. Твой поступок сблизил нас. Ты была моей сестрой, не буду лгать, но разве раньше мы это замечали? Странная эта штука – родство. Наша кровь всегда остается внутри нас и не может нас связать. Лишь когда она проливается, Урсула, тогда она нас связывает. Твоя кровь – моя кровь, в это мгновение ты становишься моей сестрой. Мы всегда бежали рядом друг с другом: в «Риволи», в зоопарк, в Груневальд, в немецкую оперу. Я и не знал, что скрыто в тебе. А что ты знала обо мне? Мы шагали рядом, словно марионетки на ниточках, мы не знали друг друга – как могут члены семьи знать друг друга? Семья – это холод, отчуждение, лед, где никто не может сблизиться друг с другом. Слова в семье – просто стандартные формулировки, а семейные разговоры заканчиваются недопониманием: да, нет, пожалуйста, спасибо, чего ты хочешь, что это ты имеешь в виду, это ты что сейчас сказал, да, пожалуйста, я уже иду, выкладывай давай, это что такое, иди-ка сюда немедленно, ну, погоди, мы уже тут и как вообще обстоят дела дома? Дома мы часто обменивались такими формулировками и при этом оставались глухи друг к другу. Только теперь я понимаю тебя. Ты – моя сестра. В смерти мы странным образом стали едины.
* * *
Это утро понедельника в марте 1938-го пробудило в нас удивительную и, если можно так выразиться, музыкальную оживленность; никогда я не чувствовал себя в Эйхкампе как дома, пока не умерла Урсула. Плотину прорвало, кирпичную стену снесло, и в одно мгновение в нас проснулась жизнь, великолепная, дикая жизнь, удивительное волнение, и больше ничего не ладилось. Воцарился хаос. У нас всегда все шло своим ходом, все функционировало как по маслу: сон, пробуждение, подъем, завтрак, школьный ранец и поход на вокзал Эйхкампа – в ранце у меня всегда был желтый месячный проездной билет. Вот так и проходила вся жизнь. У меня всегда была тяга к чему-то экстраординарному и чудесному: летний день на Тойфельсзее и множество обнаженных людей, а во мне столько печали – должно быть, это и была та самая жизнь, что я искал, и вот она внезапно оказалась здесь. И эта жизнь называлась хаос.
Моим родителям такое испытание оказалось не по плечу. Разочарованные и растерянные, они бегали туда-сюда, запыхавшись, поднимались по лестнице и, бормоча себе под нос что-то неразборчивое, снова спускались вниз, распахивали окна и вновь закрывали, задергивали занавески и снова их раздвигали. Порой моя мать падала от усталости в свое клубное кресло. Она громко причитала, затем начинала тихо плакать, позже плач переходил в молитву. Из отцовского кабинета доносились «Отче наш» и быстрые пронзительные причитания «Радуйся, Мария». Между тем мой отец, которому никогда не было дела до таких высших материй, искал связку ключей, которая в ходе треволнений куда-то задевалась. И конечно, перед ними обоими предстала загадка, которая была куда хуже и непостижимее, чем новая напасть, приключившаяся с нами семь лет спустя, когда опять в марте, марте 1945-го, английский бомбардировщик тихой взрывной волной навеки превратил наш дом в руины. Должно быть, это был предварительный толчок в узком кругу, интимный сдвиг мировой истории. Когда дело дошло до политики, практически все стало ясным и понятным. А в узком кругу это немыслимо. Семья – штука загадочная.
Мои родители жаловались на судьбу, принявшую такой злополучный поворот. Они говорили об отпрысках семьи и неблагодарности детей и перечисляли свои добрые дела во время мировой войны, инфляции, мирового экономического кризиса. Всегда было молоко, даже в 1923-м, и куплены все учебники, и куча денег на лесную школу, и весь груз воспоминаний, всегда все шло хорошо, везде сейчас дела идут в гору – и какова благодарность: просто отбросить свою жизнь, будто она ничего не стоит. Они сошлись во мнении, что нежелание Урсулы жить дальше – это проявление исключительной неблагодарности, нарушение воли Божьей, как это назвала моя мать, нарушение государственного порядка, как назвал это мой отец, проявление греховной неблагодарности, по сути, нацеленное исключительно против родителей. Дети должны испытывать к родителям постоянную, неизменную благодарность, а убивающие себя дети, собственно говоря, убивают своих родителей – вот что я услышал, и мне показалось, что в этом последнем обвинении есть крупица истины.
В это утро понедельника мои родители могли действительно с радостью сказать, что у них есть я. В своем разочаровании они бросили Урсулу лежать весь день, они так интенсивно были заняты своим несчастьем, что им даже не пришло в голову вызвать экстренные службы. Поэтому мне пришлось взять дело в свои руки. Я ощущал лишь холод и ясность. Мне было девятнадцать, а действовал я с рассудительностью пятидесятилетнего; голова моя была трезвой. Я четко осознал правду, внезапно возникшую у нас, и сказал себе: сейчас ты должен взять телефонную книгу, найти номер травматологии или больницы, поднять трубку, сообщить о несчастном случае и вызвать машину «Скорой помощи». Ее тут же заберут, возможно, ее еще можно спасти. В конце концов, должен же ты хоть раз позаботиться о своей сестре – вот и сделай сейчас это впервые.
Разумеется, все дело замяли. Когда под вой сирены примчалась «Скорая» и люди в длинных халатах с красными крестами с грохотом поднимались по нашей крутой лестнице, моя мать поспешила на улицу, где народ собрался вокруг машины с красным крестом.
В Эйхкамп очень редко приезжали машины «Скорой помощи». Можно было быть уверенным, что случилось нечто экстраординарное. Однажды, в 1929-м, когда мне было девять или десять, на улице Лерхенвег отравилась одна пожилая женщина. Должно быть, газом, потому что пожарные по громогласной команде забрались по стремянке на стену, не спеша покрутились на крыше и оттуда через какой-то люк забрались внутрь. Я не понял, что случилось, потому что снаружи ничего не было видно, все выглядело как всегда. С тех пор моя мать боялась газа, после этого и начались все эти заморочки с четырехгранным ключом из подвала. Как-то одна супружеская пара наглоталась снотворного: это было в 1934-м. Ходили слухи, что они были евреями, а с евреями, похоже, как раз происходило что-то ужасное. Однажды служанка с улицы Кифернвег задушила своего внебрачного ребенка полотенцем. Эта ужасная весть молниеносно разлетелась по маленькому поселку и предоставила нам неопровержимое доказательство полнейшей порочности низшего класса. Моя мать тогда уволила нашу служанку, поскольку увидела в ней опасность для нас, детей. Она всегда говорила: весь этот сброд из одного теста слеплен. Они все заклеймены богом.
И теперь пришла наша очередь. Теперь перед нашим домом в Эйхкампе стояла «Скорая». Была весна 1938-го, дом еще был цел и невредим, выглядел дружелюбно и приветливо, стены дома оплетали дикие лозы, в палисаднике уже начала зеленеть мать-и-мачеха. Пока санитары перекладывали мою всхлипывающую сестру на носилки, мать объяснила собравшимся на улице людям, что это просто аппендицит, что у ее дочери острый и тяжелый случай нагноения слепой кишки. Это прозвучало убедительно, а затем она побежала наверх и в первый раз тщательно вытерла дочери кровь с лица, поскольку, естественно, даже эйхкамповцы знали, что при аппендиците обычно не течет изо рта кровь.
Затем «Скорая» уехала. Никому нельзя было поехать вместе с Урсулой. Санитары сразу поняли ситуацию, возможно, сразу почуяли что-то запретное, сказали, нужно оставить все в неприкосновенности, они не могут не сообщить об этом происшествии в полицию. Наша зеленая сосновая входная дверь захлопнулась, громко щелкнул новый цилиндровый замок, и внезапно я сидел со своими родителями как в мышеловке. Эйхкамповское лишение свободы: теперь все обнаружится. Перед нами всеми предстала видимость преступления, видимость величия и судьбы. Мы растерянно сидели в наших больших клубных креслах и впервые ощущали в нашей тесной комнатке дуновение большого мира. Как же непостижима жизнь – кто бы мог об этом подумать? Уже больше ни школа, ни юность при Гитлере, ни учение Тацита о германцах не были достойны внимания. Уже больше ни министерство, ни министр Руст и ни множество хороших законов и распоряжений народного государства. Уже больше ни искусство, о котором так мечтала моя мать, ни «Зимний путь» Шуберта и ни «Песни Везендонк» Вагнера. В наш дом внезапно вошла смерть, и ее величие было нам не по плечу.
Мы сидели там, словно внезапно остановилось время. В этот день мы были словно плохие актеры-любители, исполнявшие на задворках Берлина быструю импровизацию «Электры» и «Антигоны». В наш дом пришла трагедия, и, естественно, с таким текстом мы не справились. Я играл особенно плохо. Я должен был быть глубоко тронут и опечален. Этого требовала роль. Она была моей сестрой. Но я ощущал только злорадный триумф: ну наконец-то. Вот все и вышло на свет. Такова жизнь, именно такова.
* * *
Урсулу доставили в больницу в Вестэнде. Она прожила еще двадцать один день, упорно и ожесточенно сопротивляясь смерти, которую сама же и призвала. Смерть медленно надвигалась из нижней части живота, начиная свой путь промеж половых органов и кишечника, и оттуда медленно ползла вверх. Как объяснили врачи, это был случай тяжелого отравления.
Сулема – это высококонцентрированная ртуть, и если кто наглотается сулемы, то яд попадает в желудок, а оттуда в кишечник. Там он прячется и начинает свое смертоносное разложение. Сулема все разлагает, все превращает в месиво; она превращает нашу плоть в кашу и очень медленно разлагает органы. Затем она ползет вверх, и когда она добирается до почек, они больше не могут выделять мочу. Моча остается в теле и переполняет его, и когда моча достигает сердца, то сердце останавливается, и это конец. Это называется уремией, и обычно все происходит быстро, но у Урсулы это протекало долго. Она протянула три недели, и это время дало нам возможность медленно осознать несчастье, смириться с катастрофой. Смерть требует стиля, стилю необходимо было сформироваться – как можно осознать смерть без стиля?
Тень преступления быстро отступила от нашего дома. Мой отец позвонил из министерства в полицию, больница в Вестэнде позвонила моему отцу, и затем полиция снова позвонила в больницу в Вестэнде. Дело приняло официальный оборот, и с нас быстро сняли все обвинения. Разумеется, слухи об аппендиците недолго продержались в Эйхкампе. Информация частично просочилась. Пришлось идти на уступки, сначала неясные и двусмысленные; нужно было смириться. Моя мать теперь частенько сетовала на злую судьбу, которая постигла нас, и когда однажды за обедом она внезапно призналась: «Бедное дитя, наша Урсула, как же она настрадалась!» – она была на верном пути.
Вот так наша жизнь потихоньку снова налаживалась. Повседневность взяла свое. Я снова ходил в школу, готовился к выпускным экзаменам, писал объемную домашнюю работу про Ханса Гримма и народное жизненное пространство, мой отец опять в восемь часов двадцать три минуты уезжал в министерство культуры и приносил домой кипу документов, касающихся искусства, а моя мать теперь готовила с бо́льшим вниманием и вкуснее, чем раньше. А по вечерам мы по очереди ездили в больницу в Вестэнде и посещали наше смертельно больное дитя: как-никак двадцати одного года. Это было волнующее расширение нашего жизненного пространства. Никогда раньше мы так часто не выезжали из Эйхкампа. Безусловно, теперь дома чего-то не хватало, но теперь у нас вместо этого была высокая и светлая комната в Шарлоттенбурге, из которой можно было ясно созерцать иной мир. Мы ездили на электричке, но эти поездки были словно безмолвные паломничества в Лурд или Коннерсройт. Мать теперь частенько говорила про Терезу, но я так и не понял, имела ли она в виду Терезу Авильскую, Терезу из Лизье или Терезу Рейсль из Коннерсройта. Нас занимало таинство крови, мы хотели проникнуть в суть страдания, и к книгам, которые читала мать, добавились сочинения, повествующие о происшествии в Коннерсройте. Мы увидели, с какой легкостью муки девушки могут превратиться в кровь. Это было таинство, как я теперь все чаще слышал. Для меня это было новое слово. Я нашел его в словаре и понял: совершенно неожиданно дело приняло религиозный оборот.
Собственно говоря, больничная палата Урсулы мало подходила для религиозных наставлений. Она лежала в женском отделении «Б» на пятом этаже, в палате номер двадцать три. Вся больница в Вестэнде была пропитана духом медицины; на входе нужно было подробно регистрироваться, точно соблюдать время посещения, бороться с неуступчивыми медсестрами, еще и пол наверху был настолько начищен и отполирован до блеска, что пробираться по длинным коридорам приходилось очень осторожно, как на ходулях. Урсула, странно укутанная и перевязанная, лежала на высокой белой эмалевой койке. Вокруг койки стояло множество приборов, из склянок к койке тянулось множество коричневых трубочек. Судя по всему, ее искусственно кормили, а также искусственно удаляли отходы. Вся прикрытая сфера нижней части живота, всегда казавшаяся нам низкой и грязной, теперь превратилась в произведение искусства, стала чистым шедевром врачей, и благодаря этому художественному приему ее лик расцвел, став еще милее и краше. Она отрешенно лежала, теперь опять могла хоть немного разговаривать. Слова выходили из ее покрытого струпьями рта тихо и прерывисто, и, как все самоубийцы, которые вновь пробудились к жизни, она теперь сожалела о своем поступке. Она демонстрировала немую решимость все вернуть обратно, и врачи подтверждали эту ее надежду: ну конечно, совершенно точно, через три-четыре недели она снова будет дома, возможно, в инвалидной коляске, ее следует купить заранее.
У Урсулы определенно была фаза восстановления, и этот период подъема жизненных сил подкинул моей матери спасительную идею. Она решила, что Урсулу нужно обратить к вере. Как-то за обедом она сказала, что, мол, этот понедельник был очевидным знаком свыше. Мол, в нашей семье много чем пренебрегали, при заключении брака много чему не уделили внимания, что достойно порицания. Она, католичка, вышла замуж без благословения церкви, и палата в Шарлотеннбурге, где умирала Урсула, дала ей моральное превосходство, необходимое для исправления допущенной ранее принципиальной ошибки.
Моему отцу это было, по существу, безразлично. Его не интересовала религия, какой бы они ни была. Должно быть, его мать на упрямый манер закостеневшей протестантки дискредитировала религию своей невестки-католички. Это произошло уже давно, в день начала войны, в 1914 году. Его мать-евангелистка была мертва, мирно покоилась в Буккове, в бранденбургской Швейцарии, с 1931 года, и перед лицом нашей напасти давно подавляемый католицизм внезапно взял верх. Теперь многое предстояло изменить.
Поэтому в те дни, когда была не ее очередь посещать дочь, моя мать занялась поисками духовной помощи. Дело это оказалось крайне деликатным. С одной стороны, моя мать настаивала, что ей нужны только лучшие из лучших, сановники высокого ранга и по возможности служители ордена, а не банальные мирские священники, ведущие заурядную и сомнительную мирскую жизнь со своими домохозяйками и многочисленными членами берлинской общины. С другой стороны, именно эти господа-теологи оказались крайне упрямыми. Прелаты соборов и монсеньоры, к которым моя мать без труда получила допуск, настоятели духовных орденов и падре всегда вздрагивали, когда речь заходила о самоубийстве. Ей объяснили, что это дело непростое. Церковь, святая мать, требовала от своих детей для такого ответственного шага полной духовной ясности, а также безупречного здоровья. Речь шла о полном покаянии, полном сожалении и милости. Было очевидно, что эти высокопоставленные мужи не хотели выступать в роли благочестивого похоронного бюро. Фомы с них было достаточно…
Но пока и моей матери было достаточно. Теперь вечерами, когда мы раньше разворачивали местную газету, она листала благочестивые книги и наткнулась на фразу, которую теперь приводила в свою поддержку. Она купила себе карманное издание «Исповеди» Августина Блаженного, стоившее две марки восемьдесят пфеннигов, и весь вечер внимательно его читала. Там она наткнулась на фразу, которая показалась ей подходящей, как ключик к сердцу церкви и ее дочери. Фраза эта звучала так: «Беспокойно наше сердце, пока оно не упокоится в тебе, Господь!» Бедное дитя, наша Урсула, – так она теперь все время говорила. Ее беспокойное сердце. По сути, она все-таки искала бога.
Это действительно сработало. Я не знаю, сколько церквей и часовен, общин орденов и церковных служб между Фридрихштрассе и Груневальдом посетила тогда моя мать. Она продемонстрировала необыкновенную активность и осведомленность в католических вопросах. Однажды вечером она вернулась домой около шести часов, молча торжествуя, облегченно положила свою черную сумочку в наш шкаф в стиле барокко, дважды повернула тяжелый ключ, вытащила его, заперла этот ключ в ящике письменного стола моего отца, вытащила ключ от ящика, положила его в сервант и, запирая сервант, объяснила, что все улажено. Завтра в больницу заглянет патер Амброзий из общины салезианцев.
Патер Амброзий был маленьким дружелюбным лысеющим господином, немножко косоглазым, но обычно это было незаметно. Он носил черную рясу и шапочку, держал глаза опущенными и был родом откуда-то из Целендорфа – его община находилась во Фрайлассинге у Зальцбурга. Собственно говоря, он не слишком подходил для нашего случая, да и духовной избранности ему, похоже, недоставало. Он продемонстрировал своеобразное теологическое упрямство и сперва хотел пуститься в пространное учение для неофитов, принес с собой катехизис и просветил умирающее дитя из Эйхкампа на тему Откуда, Куда, Зачем и Почему, на тему замыслов Творца, которые сами по себе были благие и чистые, и как потом все испортила Ева.
Это разозлило мою мать. Сейчас неподходящая обстановка, порой темпераментно говорила она, а ну живее – пора бы уже перейти к духу. Она принадлежала к левому ответвлению католицизма и уже тогда протестовала против холодного рационализма томистов.
– Благодать, – говорила она, – пора бы уже перейти к благодати!
Промедление действительно было опасно. Ее дочь еще немного расцвела от искусственного кормления и опорожнения, но румянец и красота ее лица скорее были признаками зловещего благообразия смерти. И даже врачи постепенно прекратили оказывать помощь, которую собрался взять под свое руководство духовный человек, и подавленно сказали, что каждый день лишь приближает конец. Ее силы на исходе.
– Пусть придет другой врач! – закричала моя мать, имея в виду не патера Амброзия, а Иисуса. В то время мы купались в море веры.
Одиннадцатого апреля 1938-го, это был вторник, в десять утра пришел тот самый другой. Палата номер двадцать три превратилась в маленькую цветущую капеллу. Теперь везде пахло не медициной, а католицизмом. Горы цветов в палате, иконы на стене, у двери маленькая кропильница. В углу воздвигли настоящий алтарь со свечами и распятием, а переносной алтарь с мощами мученика, необходимый по римской традиции, патер Амброзий принес с собой в черной кожаной сумке, которая, словно чемоданчик для проведения досуга, была необыкновенно практично оснащена многочисленными сакральными принадлежностями на все случаи жизни. Из нее он извлек священные инструменты, необходимые для совершения таинства Святого Крещения, последующей исповеди и мессы наряду со святым причастием и последнего помазания. Меня удивило и поразило такое количество ритуалов из Целендорфа. Тут за один раз собрались провести четыре священнодействия, а если бы моя мать могла пригласить епископа, то, возможно, состоялось бы и миропомазание. Благодать была безгранична; она потоком обрушилась на грешницу из Эйхкампа и чудесным образом отмыла ее. Для этой цели патер Амброзий пел, взял на себя роль пономаря, облачился в новые одеяния, окропил лоб Урсулы водой, разложил епитрахиль и книги, долго молился и позже приготовил елей, а в промежутках окуривал палату ладаном, звонил в колокольчик и зажигал свечи. Пролились даже настоящие слезы. Слезы скорби и блаженства.
На какое-то время нас всех попросили удалиться. Должно быть, наступил черед исповеди, и я попытался представить себе, о чем она сейчас расскажет. Как часто таскала сласти и украдкой ими лакомилась, как часто была непослушной и думала о нецеломудренном. Представить себе невозможно. Я стоял у окна в коридоре, неподвижно уставившись на прохожих. Внизу бежали люди, словно не произошло ничего особенного: домохозяйки и штурмовики, многочисленные молодые солдаты военно-воздушных сил и пожилые люди, некоторые с собаками. Шарлоттенбург продолжал жить дальше. Моя мать держала в руках розарий и периодически всхлипывала. Было непонятно, свадьба это или похороны, но, если как следует подумать, это было крещение, праздник нашего второго рождения, а в нашем особом случае еще и торжество блаженной скорби. Даже патер Амброзий говорил про felix culpa – «счастливую вину». В итоге все оборачивалось к лучшему, и он процитировал одного неизвестного нам поэта: каждая боль делает нас богаче, славься, святое несчастье!
* * *
Она мертва, она мертва, она вчера почила с миром. Она не могла сопротивляться скверному отравлению, она не могла сопротивляться благочестивому просветлению. И вот она лежит: застывшая, неподвижная, бледная, и от нее струится аромат святости. Она ушла раньше всех нас и теперь, вероятно, отправится на небеса. Ее глаза благочестиво закрыты, ее рот закрыт, ее сложенные руки опутаны розарием, словно нежными узами – узами любви, никто не освободит ее от них. Посредством бальзама веры она превратилась в невесту Христову и лежит тут, словно тяжелый сверток молчания, закрытый, запакованный и нежно перевязанный. Так египетские дочери царей лежат в своих саркофагах, древесиной и красками, воском и бинтами преображенные в маски вечности. На тебя снизошел свет, а теперь тебя, как Жанну, деву бойни, рывками возведут на эшафот веры для последнего триумфа. Немецкая опера в Шарлоттенбурге – слева стоит церковь, справа – средний класс, и оба теперь будут оживленным хором подпевать на празднестве под названием: смерть и просветление, ореол и канонизация маленькой святой из Эйхкампа.
Крепко придерживай повязки, а то все развалится на кусочки. Все твои внутренности пришли в негодность, твое тело превратилось в месиво, твои почки теперь – каша, а сердце залило мочой, а началось все между кишечником и половыми органами. Почему же ты молчишь? Скажи же: все было неладно, все было страшно и ужасно, жизнь с вами была нескончаемой мукой. Почему же ты не скажешь: в этом Бадене было ужасно, все истлело, прогнило и протухло; из эйхкамповских домов теперь могут вырасти только ядовитые грибы смерти. Тебе было так страшно, ты всегда была одна. Все было таким тесным, таким оцепеневшим и словно приглушенным. А позже, когда ты стала старше, ты ощутила в себе своеобразную любовь, но не знала, куда ее девать. Ужасное откровение в семнадцать лет: не знать, куда девать. Ты была замурована, заключена в тюрьму своего тела, ты чувствовала любовь и не знала, куда же тебе ее направить. Не было никакого притягивающего полюса, никакого желаемого направления, никакого окна, из которого можно было бы выглянуть наружу. В Эйхкампе не было двери, которую можно было распахнуть. Все было заперто внутри тебя. Ты утонула в этой юности, задохнулась, заглохла в своей силе. Возможно, тебе нужны были муж и стайка детей, это был бы выход из положения, но ты больше не могла выбраться из самой себя – этот мир снаружи, твой отец, твоя мать, ты сама этого не хотела. Я понимаю. Должно быть, единственным освобождением из такой тюрьмы была смерть. Должно быть, ты ощутила надежду, когда впервые увидела цилиндрик с мертвой головой. Я представляю себе это: чудовищная надежда, что теперь что-то случится. Так из глубины поднимается небытие, словно сырость, пробивается сквозь стены поколений, насыщается плотью детей и внезапно вырывается на волю. Это называется трагедией, но у нас из этого получилось семейное торжество, посредственная комедия о любви к ближнему.
* * *
На следующий день после ее смерти мать уселась за наш маленький, покрытый черным лаком письменный стол и уведомила общественность о том, что у нас произошло. Она позвонила в газеты и типографии, подала лаконичные объявления, заказала напечатать письма с черной окантовкой, которые бы быстро разнесли весть о нашем горе по всему миру. Она заказала три панихиды и пригласила на похороны всю родню. Вопреки всему намечался праздник благодати.
Вместе с патером Амброзием мои родители пришли к выводу, что Урсула отбыла в вечность, будучи в почетном статусе девственницы. Уже в те времена жаловались, что такое случается все реже. Таким образом, она причислялась к невинным детям. Она была virgo intacta, как моя мать это установила с духовной помощью, и долгое время я не мог понять, зачем она теперь везде и всюду вставляла это словосочетание. Она рассказала об этом соседям и врачам, она рассуждала об этом в цветочном магазине и заверила каменотеса, что здесь шла речь об особом случае intacta. Обычно она никогда не ругалась. По мне это словосочетание звучало странно. Я знал про двухтактные и четырехтактные двигатели. Для меня твердые «а» звучали как резкие удары молотком, и мне снова пришлось долго листать словарь, пока я не понял, что речь здесь была не про технику.
Это преимущество действительно окупилось: патер Амброзий обратил наше внимание на почетный церковный обычай, что virgines intactae считались Богом за невинных детей и поэтому, как настоящие дети, имели право на белые похороны. Здесь было место лишь радости и небесному ликованию, а затея с белым гробом и украшенным серебром венком для девственницы глубоко растрогала нас и заставила задуматься. Вот и доказательства того, насколько это выгодно – не спать с мужчинами. Урсула будет почивать в вечности блаженной и белой, почти как монахиня. И опять доказательство слов поэта: славься, святое несчастье!
А через несколько дней приехали все, кого мы пригласили. Из Грюнберга и Нойцелле, из Глогува и Клодзко. Помимо шляп с черными цветами и здоровенных чемоданов, они привезли с собой многочисленные силезские соболезнования. Приехали дядя Ганс и тетя Анна из Нойцелле. Из своей лавки колониальных товаров на улице Адольф-Гитлер-штрассе они привезли в Берлин запах корицы и уюта. Приехал дядя Освальд из Грюнберга, которого прозвали «кислым Осси», потому что из-за потребления кислого грюнбергского вина, его тайного пристрастия, у него все время было радостно-угрюмое лицо холостяка. Приехали утонченные Фликшу из Франкфурта-на-Одере, которые жили в постоянном раздоре со своим пастором и вели по этому поводу переписку с уполномоченным епископством, а еще приехали учитель Герман и его жена Гертруда из Клодзко. Дома у них осталось десять детей. И все эти родственники были католиками, выглядели приветливыми и пухлыми, с начальственными видом ставили свои чемоданы в нашем узком коридоре, искали на стенах раковину со святой водой, которой у нас не было, и требовали безотлагательно проводить их к недавно почившей.
Затем приехали евангелисты с севера. Приехала тетя Альма из Щецина, пожилая сухопарая сотрудница почты, говорившая на саксонском диалекте и еще в середине тридцатых благоразумно оставившая пост телефонистки. С тех пор она жила одна в неописуемо узком пансионате в компании только своей кошки, возвела в ранг искусства скупость старой девы, присовокупила к этому гордость бывшей немецкой госслужащей и все время поучала нас, что, мол, мы транжирим слишком много денег. В то время она собирала оловянную фольгу и макулатуру для вермахта; мол, без бережливости ни одно государство не сможет процветать. Затем приехали дядя Ганс и тетя Ева из гамбургского района Айдельштедт. Господин капитан третьего ранга и его госпожа, по которым было видно, что они недавно пережили приключения в тропиках: у них была желтая огрубевшая кожа, они казались сильно осунувшимися и волевыми, и от них отдавало ганзейской холодностью. Они весь день напролет нервно предавались «спасительному утешению» – так тетя Ева называла непрерывное курение – и распространяли по нашим узким комнаткам чужеродный пряный аромат мира. Они не искали раковину со святой водой, они требовали виски. Тетя Альма считала все это расточительством.
Родственники по обеим линиям, облаченные в черные воскресные парадные костюмы, с недоверием смотрели друг на друга, до этого зная друг о друге лишь понаслышке, и все время были настороже, словно боясь показать свое уязвимое место. Несмотря на свою численность, католики ощутимо проигрывали. Было в них что-то расхлябанное и шарлатанское. Должно быть, они слишком много поддавались эмоциям и слишком мало думали головой, и евангелисты, с которыми дело обстояло наоборот, коварно давали это почувствовать шутливыми фразами. Но у дяди Ганса из Нойцелле и дяди Ганса из Гамбурга было много общего. Например, они оба состояли в партии: один – из преданности, другой – из убеждения. На похоронах они гордо носили свои значки на правом лацкане пальто, чтобы жители большого города не подумали, будто они никто и звать никак. В те дни мне казалось, что свастика католического дяди Ганса выглядела дружелюбнее и вызывала больше доверия. А вот у евангелистского дяди Ганса это был совсем другой знак. Он казался холодным, чужим, явившимся с севера. Дядя провел, как он выразился, системное время на острове Ява, а сейчас опять был офицером в учебном центре подводного плавания.
И теперь они все заполонили наш маленький дом, который в одночасье наполнился жизнью и активностью. Они требовали простыни, одеяла и ночные горшки, хотели почитать газеты и послушать радио, периодически говорили про возвращение восточной марки и про то, что наконец-то сбылась юношеская мечта фюрера в Вене. Между тем приносили венки, а дом обставляли букетами цветов. Из-за такого количества еловых лап пахло Рождеством, а между делом моя мать в отцовском кабинете принимала визиты для выражения соболезнования. Тетя Альма спала в постели Урсулы, а мне пришлось переехать на кухню, потому что утонченные Фликшу, переписывающиеся с епископством, хотели переночевать в моей комнате.
Это было долгое и незабываемое семейное празднество, достигшее своего пика, как всегда бывает в таких случаях, только после похорон. Обычно было принято ходить куда-нибудь на поминки, но мать совместно со служанкой и тетей Альмой все организовали дома. Это соответствовало духу семьи: в такой великий час не снимать чужое, всего лишь деловое помещение в городе. Мы всегда жили в Эйхкампе уединенно и спокойно. Раньше моя мать противодействовала любому сообщению о визите родственников, посылая срочную депешу, которая с сожалением извещала о ее болезни в намеченные дни. Поэтому много лет никто не мог к нам пробраться. Мы жили, словно осажденный город, словно закрытое общество, и оставались только в своем кругу. Теперь этому пришел конец. В крепость прорвались, ворота были открыты, и отовсюду к смертному одру Урсулы подступили члены семьи, заполонили все коридоры, сидели во всех комнатах, приклеились на кухне, взбирались по лестнице, выходили в сад, стояли перед входной дверью, вылезли из всех щелей и запрудили все. В то время я познал счастье любви к ближнему, утешительную силу большой семьи, от которой мы, к сожалению, все больше отдалялись.
Позже вечером, где-то около пяти, празднество достигло своей кульминации. Наш обеденный столик был раздвинут и празднично накрыт, и теперь он уже откровенно грозил с треском и блеском рухнуть. Везде вперемешку стояли бокалы для вина и кофейные чашки. Никогда в нашей столовой не было так ослепительно, так празднично и так расточительно. Изящные хрустальные бокалы и фарфор из Мейсена, сервиз для спаржи и серебряные тарелки. Уже десятилетие наш буфет использовался просто как витрина для произведений искусства, с которых бесчисленное количество раз смахивали пыль, – а теперь ими без всякого уважения начали пользоваться. Смерть дочери подарила им жизнь. Вся кухня была заставлена обтянутыми черной кожей футлярами, с красных подушечек которых от десятилетнего сна разбудили дорогие серебряные ножи и вилки. Оказалось, что мы могли вести зажиточный образ жизни. После двадцати четырех лет впервые пошли в ход свадебные подарки моих родителей: кольца для салфеток из тяжелого серебра, на которых со старомодными завитушками был выгравирован год – 1914. Были еще позолоченные половники с монограммой, которые я раньше ни разу не видел, и много компотных тарелок из тяжелого хрусталя, которые моя мать выудила из давно запертых шкафов.
Католический дядя Ганс от красного вина впал в меланхоличное настроение. Вино приглушило боль и прояснило печаль; как всегда бывает после хорошего обеда, он впал в безмолвную задумчивость. Вдобавок он сидел как раз напротив патера Амброзия, который не смог отказать в просьбе моей матери и заглянул к нам на минутку. И теперь благочестивый салезианец в наших четырех стенах, словно маленькая духовная драгоценность, смиренно сидел подле моей матери, о чем она всегда мечтала. Они единодушно сидели, как некогда Франциск и Клара Ассизские, и все было бы хорошо, если бы дядя Ганс не поднялся вдруг на ноги. Он неуклюже, с фырканьем, встал и сначала продемонстрировал тяжелую золотую цепь на своем пузе, на которой болтались три побуревших оленьих зуба. Его лицо было красным и торжественно блестело от пота. Он протер лицо скомканной салфеткой, постучал по своему бокалу, отложил сигару и затем поднял бокал правой рукой.
– Достопочтимый, – произнес он низким, клокочущим голосом, – мы бы хотели сейчас почтить память нашей возлюбленной покойной, пребывающей нынче на Небесах, – с вашей помощью.
Затем он отставил бокал, сунул руку в карман брюк, достал коричневый лакированный бумажник, порылся в нем и вытащил сверкающую купюру в пятьдесят марок, которую моментально показал по кругу, одновременно с доверием и триумфом. Затем он смиренно положил купюру на тарелку с пирогом перед патером Амброзием, сверху положил вилку для пирога и сказал:
– Достопочтимый, реквием для Урсулы.
Вероятно, патер Амброзий хотел скромно отказаться, но не успел, потому что со мной неожиданно что-то случилось. Должно быть, я беззвучно осел и внезапно сильно хлопнулся головой о хрустальную тарелочку, которая с пронзительным дребезжанием отскочила в сторону и какое-то время весело кружилась по нашему деревянному полу. Во мне бушевала неистовая борьба, все внутри сжалось, и содержимое желудка подступило к горлу. Мое тело накренилось вперед, и при этом я, должно быть, на секунду потерял сознание, потому что когда я опять пришел в себя, то увидел, что залил рвотой весь стол. На белой скатерти лежала влажная коричневая масса, тут же напомнившая мне кровь на подушке. Коричневое медленно впиталось, образовало круг, и когда я почувствовал во рту его кислый привкус, то испугался и подумал: кровь, это может быть только вкус крови. Я рывком вскочил, отшвырнул стул и сломя голову рванул наружу – прочь из столовой, прочь из кухни, выбежал в сад и остановился где-то у деревянной скамейки.
В саду царила тишина весеннего вечера. Пахло свежей травой, а голубая мать-и-мачеха была в полном цвету. В соседнем саду кто-то поливал грядки с молодыми побегами салата, по широкому голубому небу носились воробьи, и где-то пронзительно и радостно звенел велосипедный звонок. Эйхкамповская вечерняя свобода. Тут я вижу, как открывается кухонная дверь, выходит моя мать, за ней следом – католический дядя Ганс, ее брат. Она опирается на него. Они оба обвиты черным траурным флером и подходят ко мне все ближе. Мне больше некуда отступать, больше некуда бежать, я не могу больше ничего обратить вспять. Я чувствую во рту кровь. Вот идет семья, твоя семья. Они тебя убьют. Они меня заметили, они подходят все ближе. И я слышу, как моя мать говорит своему брату:
– Но, Ганс, в конце концов, это же была его сестра.
И я думаю: да, верно, разумеется, она ведь была моей сестрой.
И с этой мыслью я чувствую, как что-то во мне растрескивается, разбивается, разлетается на кусочки: моя гордость, мое высокомерие и моя холодность. Спустя три недели меня впервые покидает это скверное и ужасное оцепенение. В первый раз я чувствую боль, настоящую, простую боль. Внезапно все передо мной плывет и кружится. Я чувствую головокружение. Передо мной будто разверзлась бездна. Я все падаю и падаю, все глубже и глубже, падаю сквозь шумные шахты прошлого – сейчас я разобьюсь. Я снова стал ребенком, хочу снова расплакаться как ребенок, хочу разреветься как ребенок, хочу грустить как ребенок, хочу быть таким же, как все остальные дети.