20
Концерт в Мюнхене пришлось отменить. Женщина-врач, которая его обследовала, сказала, что Ханнесу потребуется месяц, чтобы он снова задышал полной грудью, и два месяца, чтобы смог без боли сидеть на табурете для фортепиано.
После ночи в Долапдере Ханнес жил так, будто двигался под водой. Бош не отходил от него, полетел с ним в Гамбург, разогрел печку в старом фабричном складе хорошими брикетами, сварил эфиопский кофе на походной газовой плитке, принёс сэндвич с котлетой из ближайшего турецкого кебабника в квартале Санкт-Георг и положил его на металл печки, чтобы разогреть. Когда Джулия подкатила на своём чёрном «ягуаре», Бош отослал её прочь. Он одолжил у Блау фургон, привёз из Ганновера Генриха Хильдебранда и поставил ему раскладушку рядом с двуспальной кроватью, в чём раскаялся в первую же ночь, потому что старик храпел, как зебра.
Вечерами они грели ноги у печки. В топку они по очереди совали маршмеллоу, привезённую Генрихом и нанизанную для обжаривания на деревянные палочки, которыми накануне ели азиатскую лапшу.
Ханнес говорил мало, ел ещё меньше, много спал, и ночами иногда слышал, как Бош с Генрихом играли в карты и тихо и озабоченно совещались, как им быть дальше. Ханнес ещё в ту ночь, когда ему сломали ребра, то и дело извинялся перед Бошем за то, что оказался плохим другом и постоянно думал только о Полине; и он продолжал извиняться и дальше каждый день, но Бош только натирал ему мазью грудную клетку и говорил, что это он не должен был оставлять его одного и как раз он и должен просить прощения.
Джулия приехала с жёлтой коробкой. Ханнес слышал, как Бош расшумелся и хотел прогнать её со двора, но Джулия сунула коробку ему в руки, поцеловала его в щеку и тихо что-то сказала перед тем, как уехать. То были письма от людей, которые писали в «Немецкий граммофон» после того, как узнали из бульварной газеты, что Ханнес тяжело травмирован.
«Перелом рёбер: гениальный пианист подвергся нападению турок – и всё ещё страдает».
Бош без слов поставил ящик в угол рядом с брикетами. На следующее утро печка была холодной, а газетная бумага единственным, чем можно было развести огонь. Бош и Генрих сидели перед складом на утреннем солнце, когда Ханнес пошёл к жёлтой коробке и наугад достал оттуда несколько писем. Он встал перед печкой на колени (это было легче, чем сидеть с его переломом), и ему пришлось напрягаться, чтобы удержать в руках спичечный коробок, так у него занемели пальцы. Он развернул одно письмо, чтобы оно лучше горело. Девичий почерк показался Ханнесу знакомым, и он ухватил глазами несколько слов, скорее невзначай. Какой маленькой девушка всегда казалась самой себе – такое было знакомо и Ханнесу, и он читал дальше, – как девушка услышала его пластинку и стала от этого как будто больше. Её звали Марта, и к своему имени она пририсовала сердечко. Ханнес положил письмо на стул, разгладил его, вздохнул так глубоко, что заболели ребра, и открыл второе письмо. Там мужчина писал на листе машинописной бумаги, что он, услышав одну вещь Ханнеса на радио «Культура», записался в дорогущую фитнес-студию, потому что музыка напомнила ему, какой радостной и живописной может быть жизнь и что он в своём прогрессирующем возрасте хочет ещё немного поковылять, причём с прямой спиной. В третьем письме стояло: «Дорогой господин Прагер, Вы снова подарили мне потребность слушать музыку. За это я хочу Вас поблагодарить. Я надеюсь, Вы снова выздоровеете и приедете в Мюнхен. Я Вас жду».
Ханнес долго стоял на коленях у холодной печки и смотрел на бумагу у себя в руках.
Чуть позже в это утро он впервые за две недели вышел со склада на солнце. В руках он держал поднос с тремя дымящимися чашками кофе, которые угрожающе покачивались.
– Ну что, Гроттенхольм? – сказал Генрих. – Надеюсь, это уже вкуснее, чем раньше.
Трое мужчин в утреннем свете молча пили маленькими глотками свой кофе. Ханнес повернулся к Бошу, обнял его за плечи и сказал:
– У меня сегодня две мысли.
– Ну-ну.
– Во-первых, кажется, за ночь мы извели все запасы газетной бумаги. – Бош хрюкнул. – А во-вторых, не соизволишь ли ты позвонить Джулии? Кажется, она мне нужна.
В следующие дни и недели Ханнес более-менее вправил свою жизнь в русло – при помощи обезболивающих, согревающего тигрового бальзама и одного латышского физиотерапевта по имени Эмиль. Вечерами у костра Ханнес стоя зачитывал вслух каждое письмо из жёлтой коробки. Джулия прислала свою нервную ассистентку с ноутбуком, потому что Ханнес хотел ответить на каждое письмо лично, чем он поначалу гордился, но после пятидесяти писем уже пожалел об этом. Ассистентка печатала свои ответы. Письма в «Немецкий граммофон» продолжали приходить, не говоря уже об имейлах. Люди, которые слушали Ханнеса, писали из Боттропа и из Буэнос-Айреса.
Письма открывали Ханнесу нечто такое, что менее твердолобому человеку бросилось бы в глаза раньше: он трогал людей своей музыкой, даже если они находили в ней нечто другое, чем он. Только для него мелодии возникали из воспоминаний о матери или о восходах солнца на торфянике. А другие думали о своих матерях или об особенно вкусной пицце с салями или о том, что наконец поднялись на альпийскую вершину Маттерхорн и сплясали наверху вокруг креста, поставленного в честь взятия вершины. Ханнес, этот большой музыкант и никудышный мыслитель, понял наконец, что как раз в этом и таится красота музыки. Не только в нотах, которые становятся звуковыми волнами, но и в послезвучии внутри, которое у каждого может звучать по-своему.
Джулия и Ханнес решили, что последний концерт состоится в Мюнхене в конце февраля, его ребра к тому времени уже заживут – Ханнес, во всяком случае, надеялся на это. А пока что он чувствовал их при каждом вдохе.
Поскольку культурный центр Гастайг уже был забронирован филармониями, им пришлось поменять место выступления. Концерт Ханнеса должен был состояться в Богенхаузене, который Джулия часто называла «живописным». Старые билеты на вечер в Гастайге потеряли силу. Многие зрители были сердиты на это – не столько из-за потери денег, сколько потому, что билеты перенесённых спектаклей не участвовали в розыгрыше. Некоторые люди даже подавали иски на организаторов. Ханнес про это, к счастью, ничего не знал, потому что люди, окружавшие его, даже Клотильда, оберегали его и делали вид, что мир не слетел с катушек из-за этого последнего представления Mover.
Незадолго до концерта Ханнес позвонил Леонии и попросил её о встрече. Они шли вдоль берега Эльбы. Ханнес пытался объяснить Леонии, почему ему пришлось с ней расстаться, хотя он и не нашёл Полину. Ханнес говорил, пока не стемнело, не похолодало и не исчерпался весь запас слов. Он попросил Леонию пойти с ним на склад Боша, где с недавних пор в углу стояло маленькое, простенькое пианино, на котором Ханнес упражнялся. Он заранее запасся безалкогольным вином «Примитиво», разжёг для неё печку, дал ей одну из овечьих шкур Генриха, чтобы она не мёрзла, и сел за пианино. Он играл весь этот вечер только для одной Леонии. Потом она рассказала ему о своих ночах в Санкт-Георге, об узости своей жизни и о просторе, который она создавала себе при своих тайных танцах в «Голден гейте». О грязи и о своей любви к ней. А Ханнес всё время думал, что он самый надёжный хранитель секретной информации.
– Сыграешь для меня ещё что-нибудь? – спросила она.
Когда он играл – её мелодию, которая была ещё не совсем готова, – Леония встала у него за спиной и вышла со склада.
* * *
В конце февраля Бош запасся тремя двойными сэндвичами с котлетой и вместе с Генрихом и Ханнесом сел в скорый поезд до Мюнхена. Ночевали они там в сетевом отеле «Мандарин Ориенталь», который Генрих нашёл сносным, а Ханнес избыточным, но Джулия настояла на нём, потому что беспокоилась в первую очередь о безопасности Ханнеса.
Мюнхен лежал в глубоком снегу. Все двигались медленно, белый покров скрипел под шинами такси, которое везло их от вокзала в город. Перед отелем их уже поджидала дюжина фанов, некоторые особо воодушевлённые вопреки минусовой температуре были одеты в серые худи с капюшоном.
Генрих и Бош подхватили Ханнеса под руки с двух сторон и быстро провели в лобби.
Ночью Ханнес спал плохо. Ему снилось, что он сидел в квартире Джулии в Уленхорсте за белым роялем, в окружении умных, одетых в чёрное друзей Джулии, все таращились на него, но когда он тронул клавиши, струны оказались не натянуты. Он давил на немые клавиши.
Ханнес проснулся в холодном поту и спросил себя, не грипп ли у него.
На следующий день Бош, Генрих и Ханнес сидели в его комнате, наблюдали за людьми перед окнами, заказывали себе клубные сэндвичи в номер, играли в «мау-мау» и считали снежинки до самого вечера. Потом Генрих и Ханнес взяли такси, которое остановилось у бокового входа в «Мандарин Ориенталь», и поехали в театр Принца-регента.
Следуя своему ритуалу, Ханнес сидел в темноте гримёрки и согревал дыханием холодные пальцы, пока помреж не постучал в дверь и не повёл его на сцену. Ханнес дважды глубоко вздохнул и выступил из-за занавеса на свет. Он был рад, что наконец-то сможет оставить это всё позади. В театре Принца-регента был почти самый маленький зал всего этого короткого концертного турне, как говорила Джулия, меньше был только Уигмор-холл в Лондоне. Перед Ханнесом сидели 1020 человек в широких рядах с обивкой из красного бархата, круто восходящих вверх, и число этих людей вовсе не показалось Ханнесу маленьким. Он ждал паники, которая до сих пор охватывала его на каждом концерте самое позднее тогда, когда начинались аплодисменты, но в этот день он слышал, как люди хлопают в ладоши, и чувствовал странную, никогда прежде не испытанную симпатию к тем, кто пришёл. Он закрыл глаза и вспомнил про то множество писем, которые он читал ночами в холодном складе при свете карманного фонарика. Подумал про мать близнецов, которая успокаивала их его музыкой. Про учителя математики, который избавился от звона в ушах и включал музыку в наушниках в туалете при учительской, чтобы настроить на милостивый лад свои уши на время большой перемены. Он думал о шестнадцатилетней Джесси из федеральной земли Саар, которая простила своему другу измену, когда услышала музыку, и о человеке, который сейчас, может быть, сидел перед ним и снова через Ханнеса обрёл способность слушать музыку, а Ханнесу никогда и не узнать, отчего она была утрачена.
Ханнес не пошёл, как обычно, сразу к своему роялю, когда старался как можно скорее оставить концерт позади; сегодня он сделал эти три шага дальше, к краю сцены, поклонился и посмотрел в зал. Это было облегчение – смотреть на публику, не ища там кого-то, и Ханнес поневоле улыбнулся, потому что в голову ему прокралась мысль, что Полина его даже теперь ещё спасала, даже тогда, когда не была больше с ним, потому что он только ради неё вообще и играл эту музыку и поэтому пустился в это турне. Она подарила ему эту музыку назад. Ему всегда будет её не хватать, хотя она его больше не слышала. Ханнес низко поклонился ещё раз и потом посмотрел в первый ряд, где Генрих Хильдебранд в своём лучшем твидовом пиджаке хлопал как одержимый. Рядом с ним сидел Бош, который ради такого дня влез в одно из серых худи Ханнеса с капюшоном. Он был здесь. Взгляды мужчин коротко пересеклись. Бош, хлопая в ладоши, что-то выкрикнул – тирольский перелив, который добавился к таким же тирольским выкрикам из публики. Ханнес покрылся мурашками, потому что на краткий миг ему пришла догадка, что любое проклятие можно сломать, если люди будут держаться вместе.
Он стряхнул с себя эту мысль, пошёл к роялю, сел на табурет, и люди мгновенно смолкли. Ханнес сделал ещё один долгий вдох и выдохнул. И поскольку ему больше не надо было обыскивать публику взглядом, нет ли среди людей Полины, он впервые в этой поездке разрешил себе играть с закрытыми глазами, просто выпуская музыку из себя и становясь единым целым со «стейнвеем», который притащили сюда другие носильщики.
Ханнес звучал как никогда прежде, отсутствующий палец на левой руке уже давно больше не играл роли, ребра резко болели, но Ханнес знал, он справился с этим ещё до выхода на сцену, что доиграет этот концерт в случае нужды хоть лёжа, и скользил по клавишам с лёгкостью, как будто воспарял вместе с роялем на несколько сантиметров над полом сцены. Ханнес закончил первую пьесу и остался с закрытыми глазами. Он знал восемьдесят восемь клавиш перед собой лучше, чем что бы то ни было ещё на этом свете. Он наслаждался тишиной, он чувствовал удары сердца в груди, а потом он услышал из зрительного зала, с верхних ярусов слева, хлопки…
Ещё до того, как он открыл глаза, он знал: она пришла. Ханнес встал так резко, что табурет опрокинулся назад и со стуком упал. Он бросился к левому краю сцены, сперва вниз по маленькой лесенке, что вела к публике, потом посмотрел вверх на поднимающиеся ряды, он узнал во встречном свете, как люди на самом верху в зрительном зале вставали, и побежал по лестнице вверх. Полина ждала у края своего ряда, чёрная шевелюра, не по размеру большой пуловер, изящная и тонкая. Она смотрела на Ханнеса и не двигалась, когда он бежал к ней наверх, прыгая через две ступеньки. Наконец она очнулась из своего оцепенения и побежала ему навстречу. Они с силой столкнулись, Полина и Ханнес. Растерянные люди повернули головы, удивляясь, потом кто-то захлопал, и когда Ханнес крепко, как только мог, обнял Полину, аплодировал уже весь зал. Люди ликовали. Сердце Ханнеса колотилось у него в груди, он вдыхал аромат её шампуня, он чувствовал её влажное, учащённое дыхание на своей шее, он слышал биение её сердца, словно трепет маленькой птицы. Она пришла. Всё было не напрасно. Она была жива. Она была здесь. И Ханнес знал, он больше никогда не отпустит её в этой жизни.
– Привет, Ханнес, – сказала она ему на ухо и отстранила его от себя. Она поправила ему очки. – Я думаю, они тебя ждут.
Но Ханнес снова обнял её, пока она не сказала:
– Играй дальше, пожалуйста.
– Я боюсь, что ты потом уйдёшь.
– Я никуда не уйду, – тихо сказала она и опустила глаза: – Восемнадцатый ряд, третье место.
Ханнес кивнул. Его пальцы дрожали, он коротко спросил себя, в состоянии ли он доиграть этими руками концерт до конца. Внезапно около него очутился Генрих.
– Дитя моё, – сказал он и обнял женщину, которую ещё ребёнком подкидывал в воздух.
Ханнес повернулся к сцене и снова пошёл вниз, поддерживая Генриха Хильдебранда под руку.
* * *
Ханнес отыграл этот концерт на три минуты быстрее, чем все предыдущие концерты, и больше не сводил глаз с восемнадцатого ряда, третьего места, хотя мог различить её там лишь смутно. На заключительных аплодисментах он заметил, как Бош марширует по ярусам наверх, целует Полину в щеку, берет её под руку и ведёт к сцене. Никто из охранников его не остановил, когда он через маленькую дверцу провёл её за кулисы. Полина выглядела более здоровой, она больше не была такой худой, волосы имели свой естественный тёмный цвет. Она улыбалась своими кривоватыми зубами. Ханнес пошёл к ней и поцеловал в губы. Она сперва испугалась, но потом ответила на его поцелуй. И Ханнес знал, всё стоило этого одного, пахнущего мятой момента за сценой театра Принца-регента.
– Давай уйдём отсюда, – сказала она.
Она взяла Ханнеса за руку и пошла, не забрав свой рюкзак из гардероба, без своей куртки, не обращая внимания на Джулию, которая шла им навстречу. Поли и Ханнес прошли мимо всех, покинули театр через служебный выход и сели в такси. Внутри машины не было музыки. Таксист вёз их мягко, по белому ковру снега, назад в отель. Ханнес хотел спросить о столь многом, но просто сидел, держал прохладную руку Полины и время от времени посматривал на неё, чтобы проверить, здесь ли она ещё.
В отеле они пошли в его комнату. Ханнес стал нервничать. Ему стало стыдно за всю эту роскошь. Он не знал, чего она от него ждала, но Поли села в кресло, сняла сапоги, съела одну из белых трюфельных конфет и посмотрела на него. Он сел в кресло рядом с ней. Какое-то время они вместе смотрели на чёрный экран выключенного плоского телевизора на стене.
Полина первая начала рассказывать, она сказала, что у неё был билет ещё на самый первый его концерт, но потом она подумала, что ей будет больно слушать, как играет Ханнес, потому что он напомнит ей о том, что она потеряла. И как она бросила билет в Изар, как вскоре после этого знала, что она идиотка, а потом ей повезло с розыгрышем билетов на навёрстывающий концерт. Что она уже год живёт в Мюнхене, у неё место для диссертации в институте исламской истории искусств, где она изучает мифологию ковров анатолийских кочевников. Что она заболела, она, может, и сейчас ещё больна, это душевная болезнь, которую она сама не понимает. Она говорила и говорила, и смеялась, и прикрывала рот ладонью, а Ханнес её слушал, и мир приобретал смысл, и он спрашивал себя, поцелует ли она его ещё раз и предложить ли ей заказать в номер пиццу «Гавайи».
Он встал и достал из своего портмоне записку, которую Гюнеш дала ему в Стамбуле. Он протянул её Поли:
– Это от твоей матери.
Полина наморщила лоб, прочитала, без всякого выражения посмотрела на имя и адрес чужого, который всю жизнь её разыскивал. Потом сжала губы так, что они побелели, и её подбородок задрожал. Ханнес обнял её и долго держал так, пока она плакала. Он искал слова, которые подошли бы, но в конце концов Поли его опередила, подняла голову и сказала:
– Я хочу с тобой спать.
Ханнес Прагер действительно забыл, какими красивыми могут быть ключицы. Он по-прежнему не был одарённым любовником, но он чувствовал себя правильно рядом с этой обнажённой женщиной, которая, казалось, знала о нём все, в точности знала его тело, кончиками пальцев прикасалась к растительности у него на груди, а губы у неё были как взмах крыльев журавля. Как она смеялась в точности как раньше, прикрыв рот ладонью, когда села на него. Как он дотрагивался до каждой из её безумно маленьких татуировок, разбросанных, как острова на карте чужого мира. Как он ощущал губами биение жилки у неё на шее. Как она пахла – как раньше, но больше и ещё глубже, как океан, да, как океан, он помнил, и ему не требовалось больше вспоминать. Скоро уже вся комната пахла, как Поли. Она гладила его по рёбрам, которые на месте перелома проступали кантом сквозь кожу, и ему не мешало, что было ещё больно. Он смотрел на неё, когда она заснула у него на сгибе локтя. Он охранял её, боясь того, что могло принести утро, и он хотел распробовать каждую секунду до того момента.
Когда солнце озарило её лицо, она проснулась, потянулась и прильнула к Ханнесу. После того как они ещё раз, вяло и тепло, занялись любовью, Ханнес сказал:
– Давай пойдём домой.
Она оперлась на локоть, прищурила глаза, встала и пошла в ванную. Вышла уже в банном халате, пошла к своей сумке на длинном ремне, которая лежала на полу у кровати, и достала оттуда портмоне. Раскрыла его и положила рядом с Ханнесом на белую простынь. Ханнес увидел фото, на нём была Полина и мужчина, которого она целовала в щеку. Мужчина держал на руках маленького мальчика.
– Это я дома, – сказала Полина. – Это Барси, ему сейчас тринадцать месяцев. А это его отец Пауль.
Ханнес посмотрел на фото, как Полина целует этого незнакомца в щеку и какой счастливой выглядит эта маленькая семья. Барси, Полина и Пауль. Это звучало правильно. Ханнес медленно кивнул.
– Почему же ты киваешь? – спросила Поли.
Он не знал, что ответить.
– Почему ты сюда приехал и играешь эту музыку и проводишь со мной ночь, а потом просто киваешь, когда я тебе говорю, что поздно?
– А что же мне ещё делать?
– Почему ты никогда не протестовал? Ты просто сидишь, выпучив глаза. Вот что ты сейчас сделаешь? Поедешь на торфяник и напишешь ещё одну песню про нас, а через десять лет опять вернёшься и взорвёшь мою жизнь?
– Чего ты вдруг на меня напустилась?
– У меня семья, муж. Ты думаешь, в моей жизни было запланировано, что я проведу ночь с Ханнесом Прагером в «Мандарин Ориенталь»? с Ханнесом Прагером, вундеркиндом, которого теперь все знают и поклоняются ему? Который меня всегда отшивал?
– Я? Тебя?
– Не притворяйся таким аутистом. Это, может, и пройдёт с другими, но не со мной. Я ещё в детстве всякими путями пыталась тебе сказать, что влюблена в тебя, но ты всё время говорил только про свою музыку и торчал за пианино.
– Неправда.
– Я залезла к тебе в постель, когда навещала тебя у твоего отца. Ты думаешь, я тогда просто так с тобой переспала? Когда я была в Гамбурге с Чарли и с Бет, ты просто сбежал, не попрощавшись, и не хотел со мной потом даже пообедать вместе. Я устроила так, чтобы лететь в Нью-Йорк через Гамбург, только чтобы увидеться с тобой. Какой же дурак летит в Нью-Йорк через Гамбург? В последнюю встречу я тебя даже поцеловала, а ты всё время только и говорил, что о своей Лео.
– Ты сбежала.
– Ты чокнутый? Кто же сбегает и при этом невзначай целует тебя?
– Я всего этого не понимаю.
– И теперь ты являешься со своей музыкой и фразами типа «Давай пойдём домой». Как я могу это сделать, Ханнес? Как я объясню Барси, что никогда не любила его отца и что ты…
Ханнес закрыл ей рот ладонью.
Она смотрела на него тёмными, сверкающими глазами, и он любил её ещё и за то, что она умела быть такой гневной.
Он медленно отнял свою ладонь и был рад, что она больше ничего не сказала. Он придвинулся к ней и поцеловал в нос. Её глаза опять наполнились слезами.
– Я никогда толком не попросил прощения за то, что тогда не подал заявление в Англию, – сказал он.
Она кивнула, закрыла глаза, слеза скатилась на кончик носа.
– Нет, ты попросил.
– Я потерял твой килим.
Она улыбнулась сквозь слёзы и помотала головой:
– Как можно потерять килим?
Он пожал плечами.
– Это не страшно, – сказала она.
– Мне надо было лучше его беречь.
– Зато ты нашёл меня.
– Мне очень жаль.
– Мне тоже, мальчик, мне тоже.
Поли сбросила банный халат на пол и снова легла в постель. Они слушали по её айфону Первый фортепьянный концерт Шопена, каждый с одним наушником.
Полина лежала на груди Ханнеса, когда пыталась объяснить ему, почему она всегда любила килимы, эти ковры анатолийских кочевников, которые для кого-то были всего лишь попонами для ишаков, а для кого-то – мистическими произведениями искусства, обладающими волшебной силой. В классическом европейском искусстве чаще всего есть точка фиксации, есть передний план и задний, и художники решают за зрителя, как пойдёт его взгляд. Килим функционирует ровно наоборот, со своими узорами и орнаментами. Бывает, смотришь на белый символ на красном поле и уверен, что этот белый символ стоит на переднем плане, но если смотреть дольше, то понимаешь, что красная форма, которая проступает сквозь негативное пространство белой формы, точно так же может стоять на переднем плане. Только в этой переменной игре килим выдаёт свой смысл, глаз мечется туда и сюда, однозначности нет, всё пребывает в движении. В этом движении и кроется красота.
Счастье и печаль, думал Ханнес, но предпочёл не говорить это вслух.