4
Ханнес Прагер носил клавиры во все времена года. Он носил их в снегопад, с насморком, с тяжёлой от похмелья головой, что случалось редко; когда испытывал страх или тоску, что, собственно, было всегда. Он был стойким работником фирмы «Транспорте-форте», надёжным и послушным. Он держал язык за зубами, с клиентами обходился уважительно, с инструментами бережно и никогда не жаловался. Сведения об этом через некоторое время проникли даже в бетонный череп Блау и превратились там в некоторый респект, который выразился в том, что Блау не выгнал Ханнеса и давал ему носить более лёгкие инструменты, если было возможно. Иногда они оба стояли в бюро фирмы перед доской объявлений, рассматривали адреса заказчиков, и Блау говорил:
– Прагер, вот один для тебя и один зверь.
Все свои первые годы после двадцати Ханнес только и делал, что слушал музыку, тосковал по Полине и двигал с одного места на другое клавиры, при случае рояль. Он научился отличать «петроф» от «шиммель» – по клиентам, по тяжести, по обработке, по остроте граней. Он носил инструменты из клёна, красного дерева и макассара, в чёрном и белом лаке. Он слышал об особенностях строения – таких как четвёртая педаль «фазиоли», коленчатая стойка нью-йоркского «стейнвея» и обшитые кожей молоточки старого «бродвуда». Бош научил его поднимать вес с колен «как человеческий домкрат», держать спину прямой, а руки расслабленными. Перевозка инструмента требовала не столько физической силы, сколько техники, вместе с известным состраданием, когда притворяешься в какой-то степени разумным. Хотя эта работа, разумеется, не была искусством, как неустанно утверждал Блау, Ханнес умел находить в ней некую красоту. Приносишь людям в дом музыку и иногда даже делаешь их счастливыми.
Через некоторое время руки, плечи и бедра Ханнеса покрылись жилистыми мускулами, но пока этого не случилось, по вечерам у него так болела спина, что боль и усталость позволяли ему забыть про всё остальное. Боль заползала по спине высоко, до лопаток, а оттуда отдавала в грудную клетку. В иные дни у Прагера чесалась правая ступня, потому что какой-то нерв был пережат дневными тяжестями. Тем не менее Ханнесу нравилась эта работа. Что все смолкали, когда они с Бошем приступали к перевозке. Он любил болтовню Боша в машине и то, что у того хватало ума понять, когда надо помолчать. Ясность работы, у которой всегда была одна цель. Запах стружки у мастеров, к которым они привозили инструмент на ремонт. Долгие поездки по А7, когда инструмент был из Геттингена или однажды даже из Мюнхена (где Бош перед обратной поездкой съел фунт ливерного паштета во «Францисканце»). Лишь иногда работа причиняла ему сердечную боль, когда напоминала ему о Фритци, Генрихе и Полине, о той жизни, от которой не осталось ничего.
Лишь годы спустя кто-нибудь спрашивал, почему он вообще захотел носить клавишные инструменты вместо того, чтобы делать то, для чего был рождён. Ответом было чувство, которое Ханнес не смог бы облечь в слова: делать музыку, как когда-то на торфянике, когда он был счастлив, не задумываясь о том, что такое счастье; играть, как тогда – это наполняло его всепоглощающей печалью. Он больше не мог играть на пианино, потому что его жизнь потеряла такт в тот момент, когда умерла его мать. Единственным, что соответствовало его горю, была тишина. Конечно, он знал, что несколько самых прекрасных пьес в истории музыки были созданы абсолютной печалью – Шуберт без любовной тоски и Шопен без меланхолии были бы немыслимы, – однако сама мысль сесть за пианино наполняла Ханнеса отвращением, даже злобой. Он всё ещё любил музыку, она была его подходом к миру. Каждую неделю он покупал дешёвые остаточные билеты и шёл один в оперу, в филармонию или на балет (не интересуясь при этом прыжками). Он ходил в Высшую школу музыки и театра в Пезельдорфе и слушал там игру в фортепьянных классах. Он восхищался Брамсом и Бетховеном и, конечно же, Бахом, но иногда и Листом, не очень заносчивыми пьесами. Брукнер, Прокофьев, Берг, Шенберг. Иногда, когда он перетаскивал концертный рояль больших пианистов, он потом оставался посидеть в уголке и благоговейно послушать пробы.
В своих ночных прогулках Ханнес слушал свою собственную музыку внутренним слухом. Иногда он спрашивал себя, что бы сказала Полина по поводу определённой мелодии, но эту мысль он быстро вытеснял. Он сочинял целые концерты, не записав ни одной ноты, ни разу их не сыграв. Он был тих. Это ощущалось как правильное.
Бош брал его с собой на приватные концерты Джулии Баттиани в её квартиру в Уленхорсте, просторную и пустую, где на стенах висел Герхард Рихтер и где среди гостей разгуливали три афганские борзые. Ханнес чувствовал себя среди этих людей странно, почти все они носили чёрное, пили воду, и казалось, что они имели представление обо всем, кроме того, как получать от жизни удовольствие. В этой квартире Ханнес слушал Элис Сару Отт и краснел в тихом обожании, а Бош на следующий день уверял его, что она флиртовала с Ханнесом. Лука Дебарг играл там джаз ночь напролёт, а одиннадцатилетний вундеркинд из Одессы выколачивал своего Хачатуряна из «стейнвея С-227» с такой силой, что струна ля-бемоль третьей октавы со взрывным звуком лопнула. Однажды играла Габриела Монтеро и попросила, чтобы кто-нибудь из публики напел ей мелодию. Бош совершенно бесстрашно напел ей старую песню кочевников, и Монтеро выстроила из этого импровизацию, которая звучала величественно и драматично, как будто рахманиновская. Когда она закончила, Ханнес собрал всё своё мужество и спросил Монтеро, осаждённую людьми, как она это сделала, и она сказала, что музыка просто текла через неё. Ханнес был единственным в комнате, кто её понял.
* * *
Ханнес жил в квартале с красной облицовкой у Рыбного рынка Гамбурга, в доме с загаженным лифтом и соседями, которые даже не здоровались. Потолок в душе был покрыт плесенью, а вода всегда ледяная, даже летом. Из его окна были видны красные портовые краны. На стене висела фотография Полины, танцующей на выпускном балу. Он тогда извлёк из её разбитой камеры плёнку, сдал её в проявку, а все снимки потом выбросил, кроме этого одного, который сделала, должно быть, какая-то из её подруг. Снимок был нерезкий, световые рефлексы размывали контуры других людей, только Полина была узнаваема, глаза закрыты – далёкая, недостижимая.
Рядом со своей кроватью Ханнес поставил проигрыватель, каждую ночь слушал на нём пластинки Равеля, Малера, Регера и Сен-Санса, пока не уходил, бессонный, в свои длинные, одинокие прогулки, которые уводили его куда-нибудь за пределы музыки в его голове и, наконец, в следующее утро. Иногда Ханнес решался поставить старую пластинку Первого фортепьянного концерта Шопена, подаренную ему на прощанье Хильдебрандом, и через какое-то время мог слушать эту музыку уже без слёз. Он перетаскивал клавиры, потому что они удерживали в целости остаток его космоса. Он слушал свободно поющие струны дисканта, когда в качестве «верхнего» направлял по лестничной клетке поставленный «на попа» рояль, а Бош в виде исключения помалкивал. В Винтерхуде он гладил салонный «безендорфер», проводил пальцем по клавиатуре украшенного сахарным клёном «фойриха», якобы сто лет пропадавшего где-то в Сибири, где на нём десятки лет не играли, а только использовали как платформу для книг. Он переносил тысячи «ямах» в Эймсбюттеле и Уленхорсте, в домах старой постройки и смотрел в благоговейные глаза мальчиков и девочек, когда ставил инструменты в их детские комнаты, и в иные дни эти глаза его утешали. Он не тосковал по музыке, она постоянно присутствовала, звучала, хотя была и не его. Когда он достаточно много работал, ему удавалось поверить в этот обман.
* * *
Ханнес Прагер перестал расти в тот год, когда умерла его мать. Он не дотянул и до метра семидесяти пяти, и это обстоятельство никого не беспокоило, тем более самого Ханнеса.
После смерти Фритци последовали несколько безотрадных лет с отцом на вилле с мраморными полами в Отмаршене.
В то время Ханнес, шестнадцатилетний, ещё играл и создавал из музыки в своей комнате родной торфяник – с мелодией для матери, мелодией для Генриха, мелодией Полины. Он месяцами сидел за синтезатором, в наушниках и прикасался к клавишам с единственной целью, чтобы оставалась только музыка и чтобы забыть, что на свете был и он сам. Он чувствовал себя тогда так, будто никогда больше не сможет спать, и одновременно – что никогда больше не сможет проснуться. Отец сделал несколько попыток с ним поговорить, но Ханнес только смотрел на него покрасневшими глазами, и тот оставил свои попытки, только спросил, не хочет ли сын сходить к психологу. Отец получил от одного кашуба большой заказ – облицевать пять ванных комнат его дома в Бланкенезе самым дорогим в мире вариантом мрамора, и отца это радовало, сделало его ещё богаче и обеспечило ему первую опухоль в желудке.
Через полгода после смерти Фритци он спросил своего сына, не хочет ли он возобновить свои уроки музыки. Ханнес сыграл трём разным преподавательницам, и все три сказали, что его надо полностью переучивать. Он неправильно считает, он слишком драматичен, у него очень странная посадка. Одна учительница даже сравнила его с креветкой из-за его искривлённого позвоночника. И у него слишком судорожные движения. И что игре не способствует то, что Ханнес подпевает (чего он чаще всего не замечал). Что в его обращении с орнаментацией видна мания величия, а его смены ритма граничат с богохульством. Ханнес мог бы попросить этих учительниц сыграть и показать ему, как надо, чтобы он смог понять, чему он может у них научиться, но он не посмел.
Четвёртая учительница была латышка, одетая в чёрное, лет сорока, по имени Клотильда; от неё пахло бергамотом, и она сказала всего одну фразу после того, как он под внимательным, но ничего не подозревающим взглядом отца сыграл немного из хорошо темперированного клавира:
– Он слишком тонкий.
Это была фраза, которую могла бы сказать Фритци. Отныне Ханнес три раза в неделю ходил к Клотильде. Она преподавала в традиции русской фортепьянной школы, в которой было что-то насильственное. Клотильда училась в Московской консерватории, к тому времени уже овдовела, и в Гамбурге её выгнали из Высшей школы музыки и театра, потому что несколько учениц пожаловались на её психическое насилие, что Клотильда отрицала. У неё была старая кошка без одного уха, и, когда Ханнес спросил, как зовут кошку, Клотильда ответила:
– Кошки не нуждаются в именах, которые им дают люди.
Ханнеса она называла Янисом, просто так, без объяснений, и Ханнес лишь со временем понял, что это латышская форма его имени. Клотильде не мешало, что он подпевает себе, когда играет. Ханнес её любил, потому что она всегда заваривала ему этот продымленный чёрный чай с мёдом; потому что безымянная кошка иногда лежала, свернувшись, рядом с Ханнесом на рояльном табурете; и потому что Клотильда точно знала, чего она хотела.
Она спрашивала его, сочинял ли он уже музыку. Он отвёл глаза и соврал.
Как-то однажды его отец дискутировал с Клотильдой о варшавском конкурсе пианистов имени Шопена.
– Насколько я знаю, Янис не хочет выступать, – сказала она.
– Кто?
– Ваш сын.
– Но музыка, которую никто не может послушать, это расточительство, – сказал отец и нервно повернул люнет своих часов, засекая время, потому что у него была назначена встреча с кашубом, которому приходили все новые варианты мрамора.
– Вы хотите поговорить о ценности музыки? – спросила Клотильда.
– Что вы имеете в виду? – спросил отец, и Ханнес прислушался, потому что в голосе отца появилась ясность, как при нападении на него. – Музыка требует публики, – сказал торговец мрамором.
Клотильда и Ханнес коротко переглянулись. Ханнес знал, что отец даже не умел читать ноты и что сейчас случится несчастье.
– Музыка существует сама для себя, – сказала Клотильда, – она ничего не требует. Это и делает её бесценной.
– Ты подумай-ка, посылаешь сына к учительнице музыки, а она потом оказывается философом, – сказал отец и усмехнулся.
Ханнес надеялся, что Клотильда промолчит.
– Простите, что? – спросила она.
– Вас послушать, так вы философ.
– А вас, мой дорогой, – сказала Клотильда и сделала глоток чая, который, казалось, длился вечно, – послушать, так вы идиот.
После этого Ханнесу уже нельзя было учиться русскому экспрессионизму у Клотильды.
Отец сам снял видео Ханнеса за игрой и отправил заявку на участие в конкурсе имени Шопена. Ханнес туда поехал из чувства долга перед отцом. В костюме он чувствовал себя как клоун, софиты его слепили, и ему не нравилось, как слушатели на него смотрели. Их лица напомнили ему похороны матери. Он не понимал, почему в игре на пианино надо меряться с другими, и нарочно играл так плохо, что вылетел из конкурса уже на первом этапе.
В машине по дороге домой он сказал:
– Я прекращаю это.
Ханнес знал, что его музыке не требуется пианино, он слышал её и без инструмента. И ему было стыдно от одной мысли, чтобы играть эту музыку перед кем-то за пределами торфяника.
Отец вцепился в руль двумя руками и сделал долгий выдох. Он протестовал, он говорил о таланте, об успехе и шансах, которые упорхнут прочь, как бабочки, если их не поймать. Но Ханнес после этого конкурса больше не сыграл ни единой ноты. Отец просил и аргументировал, а однажды даже положил ладонь на плечо сыну и говорил с ним спокойно и с пониманием, но Ханнес уже принял решение. Он когда-то не защитил свою мать, потому что предпочёл сидеть с Полиной за джипом, он сплоховал, поэтому не заслуживает того, чтобы заниматься музыкой. Это была глупость, Ханнес знал, он не хотел верить в эту связь, но всё равно верил.
Когда отец понял, что сына не переубедить, он охладел к нему. Они почти перестали разговаривать. Отец не простил, что тот зарыл свой талант в землю. А Ханнесу казалось, что он был ценным камешком, который отец намеревался выставить на общее обозрение. И он не хотел предоставлять себя в такой роли. Он считал, что заслуживает тишины.
* * *
Несколько раз Ханнес созванивался с Генрихом Хильдебрандом, но это было трудно, потому что домашнего телефона у Хильдебранда в вилле на торфянике не было и мобильника тоже.
– Да разве какая хорошая новость когда-нибудь приходила по телефону? – сказал он, отвергнув тем самым предложение Ханнеса завести мобильник. Ханнесу приходилось ждать, когда Генрих сам ему позвонит, что случалось редко и становилось всё реже. И тогда ни Ханнес, ни Генрих не знали, что сказать по телефону. Ханнес чувствовал себя преданным, потому что Генрих не предпринял ничего, чтобы Ханнес мог остаться на торфянике.
Вскоре после конкурса имени Шопена Ханнес больше не выдержал тоски и поехал на поезде в Ганновер. Он прошёл пешком весь путь по заповеднику до дома. Когда он увидел виллу на фоне серого неба, ему в голову пришла мысль, беглая и дикая, но непреодолимая, что всё это могло быть только страшным сном и что его мать сейчас ждёт его с щипцами для спагетти в руке и будет называть его «ангелочком».
Вилла выглядела как всегда, ветхой и красивой. Дверь была не заперта, Ханнес вошёл и позвал Генриха, но никто не ответил. Он пошёл по комнатам. Никто не ждал его в кухне. Вилла и прежде не была особенно в порядке, но теперь она просто тонула в хаосе. Через открытую дверь террасы в прихожую задувало побуревшие листья. Наверху в столовой на ковре валялись пустые винные бутылки. Ханнес старался не смотреть на пианино своего детства и ещё несколько раз позвал хозяина. Когда он закрывал дверь дома, ему почудилось какое-то движение за окном садового сарая. Журавль, которого Фритци много лет назад нарисовала на двери, был всё ещё виден, если знать, что он там был. Ханнес пошёл по каменной садовой дорожке и открыл скрипучую дверь сарая. Внутри на раскладушке сидел Генрих Хильдебранд и смотрел на него из опухшего лица снизу вверх. В сарае пахло мхом. Волосы Хильдебранда торчали на голове как попало. Рядом с раскладушкой стояли в ряд, как солдаты в строю, несколько бутылок красного вина.
– Господи, Генрих, – сказал Ханнес, сел рядом с ним и обнял его. Некоторое время они так сидели и слушали ветер.
– Что ты здесь делаешь? – спросил Хильдебранд.
Ханнес засмеялся, потому что рассчитывал не на такое приветствие. Он рассказал о конкурсе и о своём отце, а когда рассказывал про ссору с Клотильдой и как она назвала его отца идиотом, он громко засмеялся, хотя ему было не смешно, но Генрих смеялся с ним вместе. Он смотрел только на синюю бочку с ядом для насекомых и сказал в тишине:
– Не надо было мне отпускать её одну с пилой.
Ханнес знал такие мысли, которые искали вину там, где нечего было искать, его и самого они мучили каждую ночь. Он помотал головой и покрепче приобнял Хильдебранда.
– Она бы тебе дала затрещину за такие слова, – сказал Ханнес.
Генрих Хильдебранд не ответил.
– Я не хочу, чтобы ты видел меня таким, – сказал он после долгой паузы, в которой рука Ханнеса отяжелела.
– Сварю-ка я тебе кофе, – сказал Ханнес.
– Что тебе здесь надо?
– Здесь мой дом.
Взгляд Генриха был пустой и тупой.
– Я больше не могу, Ханнес.
– Но я теперь здесь. Сварю нам лапши.
– Надо было тебе позвонить.
Что-то пережало Ханнесу горло.
– Что значит позвонить? – тихо спросил он. – По какому телефону?
– Здесь больше ничего нет. Уходи.
– Я всю дорогу шёл пешком.
– Уходи. Прошу тебя.
– Она была моя мать.
– Уматывай отсюда! – крикнул Хильдебранд, и Ханнес почувствовал его гнилое винное дыхание, а когда он так и не двинулся с места, Хильдебранд высвободил руку и оттолкнул его.
– Прошу тебя, мальчик, уходи же, чёрт возьми, – сказал Хильдебранд, не найдя сил посмотреть на него.
Перед тем как покинуть участок, он ещё раз поднялся в старую столовую, снял с гвоздя запылённую фотографию гориллы Джона Дэниела и сунул себе в рюкзак. Ханнес знал, что если он не одолеет свою тоску, то кончит так же, как Генрих Хильдебранд, один в сарае, безнадежном и холодном. Идя назад по дороге через торфяник, Ханнес пожалел, что у него не было слёз, а то бы он заплакал.
В Лангенхагене он пошёл к дому Поли и остановился перед ним. Он хотел ей всё рассказать, о бесслёзной грусти, которая ощущалась как отравление, о Генрихе Хильдебранде, который гнил, как вилла. О том, как сильно он скучал по тому, чтобы лежать с ней вместе на ковре и слушать её. Она была единственной, кто мог его понять. Он хотел, чтобы она обняла его и удержала навсегда, это он знал давно.
В окне Полины горел свет. Ханнес уже начал мёрзнуть, пока смотрел наверх, но потом он увидел её. Поли осветлила волосы, что Ханнесу не понравилось, и двигалась так, будто в комнате играла музыка. Она смеялась, прикрывала рот ладонью и запрокидывала голову. Она казалась такой лёгкой, и в какой-то момент Ханнес засомневался. Это ощущалось как предательство. Поли кружилась, делала какие-то глупые танцевальные движения и смотрела косо вниз, туда, где в её комнате лежал матрац на трёх палетах. Ханнес не хотел знать, кто там сидел и кому предназначался её смех, звучание которого он очень хорошо знал, хотя его отделяли от него десять метров и оконное стекло. Когда Поли упала ничком на матрац и исчезла из поля его зрения, Ханнес отправился на вокзал. Он зашёл в телефонную будку и позвонил в больницу, в которой умерла его мать, и сообщил дружелюбной женщине на другом конце провода, что в природном заповеднике Кананоэ, по адресу у болота, 1, сидит в садовом сарае мужчина, который не хочет больше жить, и пусть, пожалуйста, отправят туда машину скорой помощи.
* * *
Два года спустя Ханнес потерял Полину из-за лжи, потому что надеялся, что хотя бы она смогла ускользнуть от прошлого, он сдал выпускные экзамены, снял себе комнату в Альтоне и нанялся в фирму «Транспорте-форте».