Глава 6. Инстинкт как объяснительная решетка незаинтересованного и ненаказуемого преступления
Лекция от 12 февраля 1975 г
— Расширение психиатрического знания и власти вследствие проблематизации инстинкта.
— Закон от 1838 г. и завоевание психиатрией важной роли в общественной безопасности. — Психиатрия и административное регулирование, семейный запрос к психиатрии, появление политико-психиатрического дискриминанта индивидов.
— Ось преднамеренного и непреднамеренного, инстинктивного и автоматического.
— Расщепление симптоматологического поля.
— Психиатрия становится наукой и техникой работы с ненормальными.
— Ненормальный: огромное поле деятельности.
У меня возникло одно опасение — даже, быть может, навязчивое опасение: несколько дней назад, размышляя о том, что я говорил вам в прошлый раз о женщине из Селеста, — помните, о той, что убила свою дочь, отрезала ей ногу и съела ее с капустой, — я понял, что сказал вам, будто ее осудили. Помните? Нет? Я сказал, что ее оправдали? И все? Я ничего не сказал? Но я хотя бы рассказывал об этом? Как бы то ни было, если я говорил вам, что ее осудили, то это ошибка: она была оправдана. Это решение изменило многое в ее судьбе (хотя и никак не изменило судьбу ее дочери), однако, по большому счету, не меняет того, что я хотел сказать вам об этом деле, в котором мне показалось важным то, с какой настойчивостью пытались отыскать систему интересов, которая позволила бы понять преступление и, при необходимости, считать его наказуемым.
Я думал, что сказал вам (в чем тогда и состояла бы ошибка), будто бы эту женщину осудили с учетом того обстоятельства, что стояло голодное время, а сама она была нищей; поэтому у нее было-таки основание съесть свою дочь, так как иначе пришлось бы просто зубы на полку положить. Этот аргумент действительно был использован и едва не заставил судей изменить свое решение, но женщина все-таки была оправдана. И оправдана она была с учетом другого обстоятельства, приведенного адвокатами: дело в том, что у нее имелся некоторый запас продуктов, а следовательно, она не была так уж заинтересована в том, чтобы съесть собственную дочь; она могла бы съесть сало, а уж потом приниматься за дочь; короче говоря, система интересов не работает. Так или иначе, на этом основании она была (оправдана). Если я допустил ошибку, простите меня. Теперь истина установлена — или восстановлена.
А сейчас вернемся к тому, к чему я подошел в прошлый раз, анализируя дело Генриетты Корнье. В лице Генриетты Корнье мы имеем дело с тем незначительным, неярким, обыкновенным, немногословным монстром, в деле которого — впервые так отчетливо и почти откровенно — проступает это понятие или, скорее, этот элемент инстинкта. Психиатрия открывает инстинкт, но вместе с нею его открывают юриспруденция и уголовная практика. Так что же это такое — инстинкт? Это такой гибридный элемент, способный функционировать в двух регистрах, или, если хотите, это своего рода передача, позволяющая двум механизмам — уголовному и психиатрическому — стыковаться друг с другом; или, еще точнее, один механизм власти, уголовная система с накопленным ею грузом знаний, стыкуется [посредством инстинкта] с другим механизмом власти, психиатрией, которая, в свою очередь, тоже обладает своим грузом знаний. Двум этим машинам впервые удалось сомкнуться друг с другом эффективным образом, да так, что это оказалось продуктивным как в уголовной области, так и в психиатрии, — именно посредством этого элемента инстинкта, созревшего к данному моменту. В самом деле, инстинкт позволяет привести этот своеобразный юридический скандал, каким иначе было бы беспричинное, немотивированное, а следовательно, и ненаказуемое преступление, к внятной формуле; и, с другой стороны, он позволяет преобразовать научными средствами безосновательность некоего поступка в позитивный патологический механизм. Вот какова, на мой взгляд, роль этого инстинкта, важной фигуры в игре знания-власти.
Однако дело Генриетты Корнье — это, разумеется, крайний случай. В течение трех-четырех первых десятилетий XIX века ментальная медицина обращается к инстинкту только тогда, когда без этого не обойтись. Иными словами, только за недостатком бреда, помутнения рассудка, умопомешательства, которые почти исчерпывающе определяют ее собственный предмет, только когда их нет, в крайнем случае, психиатрия прибегает к инстинкту. Впрочем, достаточно взглянуть на сложную таксономическую архитектуру психиатрии начала XIX века, когда в нее попадает инстинкт, чтобы понять, насколько ограниченное место он там занимает. Инстинкт отодвинут на самую окраину этого здания с целым разделом безумий — постоянное безумие, возвращающееся безумие, полное безумие, частичное безумие (то есть распространяющееся лишь на одну область поведения). Среди этих частичных безумий есть такие, которые поражают мышление, но не затрагивают все прочее поведение, и, наоборот, есть такие, которые поражают поведение, но не затрагивают ум. Наконец, внутри этой последней категории есть разновидность безумия, касающаяся не поведения в целом, но лишь той или иной его формы. Например, безумие убийства. И вот тут, в этой четко ограниченной области, обнаруживается инстинктивное безумие — в некотором роде, последний кирпич в этом пирамидальном таксономическом здании. Таким образом, инстинкт занимает место, которое, думаю, очень важно политически (я имею в виду, что в конфликтах, соперничествах, распределениях и перераспределениях власти в начале XIX века проблема инстинкта, или инстинктивного безумия, очень значима), но эпистемологически является очень дробной и незначительной деталью.
Проблема, которую сегодня мне хотелось бы разрешить, такова: как эта эпистемологически маргинальная и второстепенная деталь смогла сделаться деталью совершенно фундаментальной и стала определять, пронизывать собою почти все поле психиатрической деятельности? Более того, она не просто охватила или пропитала всю эту область, но и стала принципиальным элементом процесса расширения психиатрического знания и власти, их приумножения, постоянного удаления их границ, почти бесконечного расширения области их вмешательства. Вот об этом-то, о генерализации психиатрического знания и власти вслед за проблематизацией инстинкта, я и намерен сегодня поговорить.
Прежде всего надо проследить особенности этой трансформации в том, что касается ее предпосылок, определивших ее элементов. Схематически можно сказать следующее. Трансформация произошла под воздействием трех процессов, связанных с проникновением психиатрии в механизмы власти (во внешние ей механизмы власти). Первый процесс, обстоятельства которого я коротко напомню, заключается в том, что приблизительно в 1840-е гг. — по крайней мере, во Франции (в других странах он был почти таким же, но с некоторыми хронологическими сдвигами и отличиями на законодательном уровне) — психиатрия включилась в новую систему административной организации. Об этой новой административной организации я немного рассказывал вам в прошлом году, говоря о сложении внутрибольничной, если так можно сказать, психиатрической власти. В этом году я хочу рассказать о ней с внебольничной точки зрения. Эта новая административная организация явственно выразилась в знаменитом законе от 1838 г. Вы знаете, и я касался этого в прошлом году, что закон от 1838 г. определяет, помимо прочего, то, что принято называть принудительным помещением, иными словами, помещение душевнобольного в психиатрическую больницу по просьбе, а чаще по распоряжению администрации, а именно префектуры. Как регулирует закон от 1838 г. это принудительное помещение? С одной стороны, принудительное помещение должно осуществляться в специализированное учреждение, то есть в учреждение, предназначенное, во-первых, для содержания и, во-вторых, для лечения больных. Таким образом, в законе от 1838 г. четко оговорены медицинский характер этой меры, ибо речь идет о лечении, и ее специализированный медицинский характер, ибо речь идет об учреждении, предназначенном для содержания душевнобольных. Благодаря этому закону психиатрия получила признание как медицинская дисциплина, но в то же время и как специальная дисциплина в рамках общей медицинской практики. С другой стороны, на основании какой процедуры должно производиться принудительное помещение в эти учреждения? На основании решения префектуры, к которому прилагаются (что, впрочем, не является обязательным условием) соответствующие этому решению медицинские справки. Такой медицинской справкой может быть, к примеру, уведомление администрации префектуры о действительном запросе помещения. Но это не обязательно, и после того, как администрацией префектуры принято решение о помещении, специализированное учреждение и служащие в нем медики должны предоставить медицинский отчет о состоянии помещенного к ним пациента, выводы которого [отчета] ни к чему администрацию префектуры не обязывают. Если медики придут к заключению о душевном здоровье, решение все равно останется в силе. Третья особенность принудительного помещения, оговоренная законом от 1838 г., состоит в том, что таковое помещение должно быть, цитирую, мотивировано умопомешательством индивида, причем таким умопомешательством, которое может поставить под угрозу общественный порядок и спокойствие. Как видите, роль врача — или, точнее, привязка медицинской функции к административному аппарату — определяется этим законом ясно и тем не менее двусмысленно. В самом деле, закон от 1838 г. санкционирует роль психиатрии как особой, научной и специализированной, техники общественной гигиены; однако он принуждает психиатрию и психиатра поднять перед собой проблему, совершенно новую по отношению к доселе традиционной научной экономике психиатрии.
Ранее, скажем, в эпоху, когда главной юридической процедурой в отношении безумия было лишение гражданских прав, проблема всегда заключалась в том, чтобы выяснить, не поражен ли данный субъект неким явным или скрытым умопомешательством, которое делало бы его недееспособным в качестве юридического субъекта, дисквалифицировало бы в качестве субъекта права. Нет ли у него некоего состояния сознания или бессознательности, помутнения сознания, способного помешать дальнейшему осуществлению его фундаментальных прав? Но по вступлении в действие закона от 1838 г. перед психиатром встает другой вопрос: перед ним индивид, способный нарушить порядок, представляющий угрозу общественной безопасности, — и что психиатр может сказать по поводу этой потенциальной смуты или угрозы? Вопрос о смуте, о беспорядке, об угрозе — вот какой вопрос, в силу административного решения, встает перед психиатром. Когда психиатр принимает отправленного на принудительное лечение больного, он должен дать и психиатрическое заключение, и заключение по поводу опасности и беспорядка; невзирая на то, что его выводы ни к чему не обязывают администрацию префектуры, он должен оговорить возможную связь между безумием, болезнью, с одной стороны, и смутой, угрозой, беспорядком, с другой. Иными словами, под вопросом уже не симптомы недееспособности на уровне сознания, а очаги опасности на уровне поведения. И как следствие, в силу этой новой административной функции, новой административной привязки, направляющей психиатрическую деятельность, появляется целый комплекс новых объектов. Психиатрический анализ, исследование, разметка смещаются от мыслей больного к его поступкам, от того, что он способен понять, к тому, что он может совершить, от того, что он может сознательно пожелать, к тому, что может невольно сказаться в его поведении. Таким образом, как вы понимаете, происходит знаменательный переворот. В случае мономании, этого необычного, экстремального, монструозного феномена, мы имели дело с безумием, которое представляет чрезвычайную опасность в силу своей необычности. И если психиатры придавали мономании такое значение, то именно потому, что они приводили ее в качестве доказательства того, что бывают-таки случаи, когда безумие становится опасным. Психиатры нуждались в таком доказательстве, чтобы определить и обосновать свою власть в рамках регуляционных систем общественной гигиены. Теперь же психиатрам уже не нужно предъявлять, демонстрировать, подчеркивать эту связь безумия и опасности в чудовищных поступках. Связь между безумием и опасностью признает отныне сама администрация, ибо это администрация, которая отправляет субъекта на принудительное лечение лишь в меру его действительной опасности, то есть в меру того, насколько его умопомешательство, болезнь, сопряжена с опасностью для человека или для общественного благополучия. В мономанах больше нет необходимости. Политическая демонстрация, которую должно было обеспечить эпистемологическое определение мономании, сработала, теперь эта политическая потребность удовлетворена администрацией и — снята с повестки дня. Направленные на принудительное лечение автоматически маркируются как опасные. С введением закона о принудительном помещении администрация сама, причем де-факто, осуществляет тот синтез опасности и безумия, который мономания некогда должна была продемонстрировать теоретически. Она осуществляет этот синтез опасности и безумия не для отдельных случаев, не в отношении неких исключительных, монструозных субъектов, но в отношении всех принудительно изолируемых индивидов. И мономания убийства перестает быть той серьезной политическо-юридической и научной проблемой, какой она была в начале XIX века, поскольку желание убийства или как минимум возможность опасности, беспорядка и смерти становятся коэкстенсивными всему населению больниц. Все, кто находится в лечебнице, являются потенциальными носителями этой смертельной угрозы. В итоге этого великана, выбивающегося из общего ряда монстра-убийцу, — такого, как женщина из Селеста, Генриетта Корнье, Леже или Папавуан, — сменяет в качестве типичной фигуры, референтной фигуры, не страшный мономан-убийца, а мелкий одержимый: мягкий, послушный, ранимый, безобидный фанатик, который, без всякого сомнения, хочет убивать, но который и убивал бы, и мог бы убивать, а потому смиренно просит у своей семьи, у администрации, у психиатра изолировать его, ибо в конце концов не убивать было бы для него счастьем.
В этом смысле можно сопоставить с делом Генриетты Корнье, о котором я рассказывал вам в прошлый раз, случай, описанный Байарже в 1847 г. (и относящийся к 1840 г., то есть к самым первым годам действия закона от 1838 г.). Байарже узнал об этом случае от Гратиоле, и случай этот заключается в следующем. Земледелец из Ло по имени Гленадель с ранней юности (с пятнадцати лет, а если учесть, что к моменту происшедшего ему было сорок лет, то в общей сложности двадцать пять лет) испытывал желание убить свою мать. Затем, когда мать умерла своей смертью, его желание перешло на свояченицу. Чтобы избежать этого искушения, чтобы уклониться от своего желания убивать, Гленадель поступил на армейскую службу, и это помогло ему не сделаться, по крайней мере, убийцей матери. Ему несколько раз давали отпуск, однако, чтобы не убить мать, он неизменно отказывался. Но в конце концов он был уволен в запас и решил не возвращаться домой. Лишь узнав, что мать, а вскоре и свояченица умерли, Гленадель вернулся на родину. Однако свояченица — вот незадача — оказалась жива, известие о ее смерти было ложным, и ему пришлось поселиться рядом с нею. Всякий раз, когда желание убить ее становилось особенно острым и нестерпимым, Гленадель с помощью сложной системы цепей и замков приковывал себя к кровати. И по прошествии некоторого времени, приблизительно в 1840 г., в один из таких моментов он уговорил свою семью, или семья уговорила его, пригласить судебного исполнителя — в сопровождении, я полагаю, медика, — чтобы те, засвидетельствовав его состояние, решили, что делать, и в частности не следует ли поместить его в лечебницу. Сохранился протокол, составленный этим судебным исполнителем: он выслушал рассказ Гленаделя о своей жизни и, среди прочего, спросил его о том, как именно он хотел убить свояченицу. Итак, Гленадель привязан к кровати, опутан цепями, замками и т. д., а вся семья, включая свояченицу и судебного исполнителя, собралась вокруг него. И вот его спрашивают:
«Как именно вы хотите убить свояченицу?». Глаза его наполняются слезами, он смотрит на свою родственницу и отвечает: «Самым нежным орудием». Тогда его спрашивают о том, не могли бы заставить его отказаться от этой идеи мысли о горе его брата и племянников. Он отвечает, что да, конечно, он сожалел бы о том, что доставил горе брату и племянникам, но, так или иначе, он не видел бы этого горя. В самом деле, если бы он совершил убийство, его сразу же поместили бы в тюрьму и вскоре казнили бы, о чем он мечтает сильнее всего, ибо с желанием убить у него сопряжено желание умереть. Услышав это, его спрашивают, а не хочет ли он, испытывая это двойное желание убить и умереть, найти для себя более прочные путы и более надежные цепи. И Гленадель уверенно отвечает: «Дав их, вы доставили бы мне величайшее удовольствие!».
Данный случай кажется мне интересным. Это не первое упоминание в психиатрической литературе феномена, который я буду называть тактичной мономанией. Ряд таких случаев уже приводил Эскироль. И все же это наблюдение имеет особое значение. В первую очередь по причине теоретических, психиатрических выводов, которые извлечет из него Байарже и к которым я вскоре вернусь; но также и потому, что речь идет об идеальном случае с научной, моральной и юридической точки зрения. В самом деле, этот случай не замутнен никаким реальным преступлением. Больной вполне осознает свое состояние, точно знает, что произошло, способен оценить интенсивность своего желания, своего влечения, своего инстинкта, осознает его непреодолимость, сам просит о цепях и, судя по всему, об изоляции. Таким образом, он безукоризненно исполняет роль больного, осознающего свою болезнь и согласного с юридическим, административным и психиатрическим надзором за собой. Кроме того, у него есть семья, причем семья опять-таки хорошая, идеальная. Учитывая желание больного, признавая непреодолимость его влечения, семья соглашается связать ему руки. И как семья, следующая административным рекомендациям, понимающая, что налицо опасность, она приглашает судебного исполнителя, чтобы должным образом засвидетельствовать состояние больного. Что же касается судебного исполнителя, то я думаю, хотя и не вполне уверен в этом, что он тоже хороший чиновник и потому берет с собой врача, дабы по всем правилам составить справку о принудительном или добровольном помещении больного в ближайшую психиатрическую лечебницу (в данном случае это, разумеется, добровольное помещение). Перед нами пример слаженного сотрудничества в цепи «медицина-правосудие-семья-больной». Здравомыслящий больной, его обеспокоенная семья, бдительный судебный исполнитель, компетентный врач: все они обступают, изолируют, опутывают, локализуют это пресловутое желание убивать и быть убитым, появляющееся здесь в чистом виде, как двусмысленное стремление к смерти, двойное стремление к смерти. Будучи опасным для самого себя, больной опасен и для других, и все берутся за руки вокруг этого мельчайшего, абсолютного, чистого, но отчетливо различимого черного пятна опасности. И мы оказываемся, если угодно, в стихии психиатрического здоровья. В центре — беспримесный, только что явившийся на свет инстинкт смерти. Рядом с ним — больной, носитель, генератор этого инстинкта; по другую сторону — запретная женщина, объект этого инстинкта; за ними — юридический вол и психиатрическая ослица. Это рождество, рождество божественного ребенка, инстинкта смерти, которому суждено стать первым и основополагающим объектом психиатрической религии. Но, говоря «инстинкт смерти», я, разумеется, не имею в виду некое предзнаменование фрейдовского понятия. Я имею в виду лишь следующее: то, что в данном случае вполне отчетливо заявляет о себе, становится отныне главнейшим предметом психиатрии; это инстинкт, причем инстинкт как носитель опасности в ее чистейшей и абсолютной форме, как носитель смерти — смерти больного и смерти тех, кто его окружает, — опасности, которая требует двойного вмешательства как со стороны администрации, так и со стороны психиатрии. В рамках этой фигуры инстинкта-носителя смерти заключен, по-моему, очень важный эпизод истории психиатрии. В дальнейшем я попытаюсь объяснить вам, почему, на мой взгляд, это второе рождение психиатрии, ее истинное рождение после периода протопсихиатрии, которая, в сущности, была всего лишь теорией или медициной умопомешательства. И это все, что я хотел рассказать о первом процессе, ведущем к генерализации элемента инстинкта, а также к генерализации психиатрического знания и власти, — о включении психиатрии в новый административный режим.
Второй процесс, которым объясняется эта генерализация — это реорганизация семейного ходатайства. И теперь вновь надо сослаться на закон 1838 г. С выходом закона от 1838 г. связь между семьей и психиатрическими и юридическими инстанциями меняется как по своей сути, так и по своим нормам. Отныне решение семьи не является непременным условием принудительной изоляции, она теряет те рычаги, которыми обладала раньше, или, во всяком случае, не может распоряжаться ими так же, как раньше. Раньше существовало два пути: один быстрый, даже стремительный, хотя и сомнительный юридически, заключался в безусловной изоляции отцовской властью; другим путем была громоздкая и запутанная процедура ограничения гражданских прав, которая требовала созыва семейного совета и последующего юридического процесса, в результате которого субъект мог быть изолирован решением специального суда. Теперь же, с выходом закона 1838 г., возможность ходатайствовать о так называемом добровольном помещении в лечебницу (разумеется, добровольное помещение — это изоляция, которой хочет не сам больной, а которой хотят для него его близкие) предоставляется ближайшему окружению больного. Ближайшее окружение, то есть прежде всего близкие больного, получают возможность ходатайствовать об изоляции, но в то же время, прежде чем добиться этого добровольного помещения, то есть до изоляции, им необходимо получить в качестве подтверждающего документа медицинское заключение (хотя префект в этом не нуждается, семья все же не может добиться добровольного помещения без медицинского заключения). После же госпитализации врач соответствующего учреждения должен получить поручительство префекта и, со своей стороны, заверить заключение, с которым к нему поступил больной. Таким образом, число необходимых обращений к судебной администрации, да и к какой бы то ни было администрации, сводится к минимуму, и семья оказывается напрямую связана с медицинским знанием и властью. Семья должна запрашивать у врача как документы, нужные для обоснования изоляции, так и конечное подтверждение обоснованности этой изоляции. Иными словами, характер семейного запроса к психиатрии меняется. Меняется форма этого запроса. Теперь к врачу обращается уже не семья в широком смысле этого слова (то есть не общество, собирающееся на семейном совете), а ближайшее окружение индивида, и, обращаясь к врачу напрямую, просит его не установить юридическую недееспособность больного, а охарактеризовать степень его опасности для нее, семьи. Но помимо формального изменения, этот запрос меняет и свое содержание. Точкой приложения психиатрического знания, диагноза, прогноза, становится теперь именно та опасность, которую безумец представляет внутри семьи, то есть внутрисемейные отношения. Психиатрия уже не должна определять состояние сознания, волеизъявления больного, как это было, когда речь шла о лишении гражданских прав. Психиатрия должна психиатризировать целый комплекс поступков, расстройств, нарушений, угроз, опасностей, всего того, что относится к области поведения, а не к области бреда, помутнения рассудка или умопомешательства, как было прежде. Отношения родителей и детей, отношения братьев и сестер, отношения мужа и жены с их внутренними вариациями — вот что становится теперь областью изучения, предметом решения, местом вмешательства психиатрии. Иными словами, психиатр оказывается специалистом по внутрисемейным опасностям в их наиболее повседневном выражении. Психиатр становится семейным врачом сразу в двух смыслах этого выражения: он — врач, в котором нуждается семья и который получает статус врача по воле семьи, но также он — врач, предметом заботы которого является нечто, происходящее внутри семьи. Это врач, призванный взять все те нарушения, трудности и т. д., которые могут возникнуть на семейной сцене, под медицинское наблюдение. Таким образом, психиатрия приходит в семьи как техника не только коррекции, но и восстановления того, что можно было бы назвать их [семей] имманентной справедливостью.
Эту очень важную перемену в отношениях психиатрии и семьи наилучшим образом, как мне кажется, характеризует труд Улисса Трела под названием «Трезвое безумие», вышедший в 1861 г. Книга эта открывается приблизительно следующими словами. Очевидно, что предметом деятельности психиатра является отнюдь не больной как таковой и отнюдь не семья, но всевозможные неурядицы, которые больной может вызвать в семье. Психиатр вмешивается как врачеватель взаимоотношений больного и семьи. В самом деле, — пишет Улисс Трела, — что мы обнаруживаем, изучая душевнобольных? Изучая душевнобольных, мы не можем выяснить, в чем состоит умопомешательство, и даже каковы его симптомы. Что же мы обнаруживаем? «Бесчисленные муки, которым люди, пораженные нередко неизлечимой [rectius: неискоренимой] болезнью, подвергают замечательных, энергичных, творческих личностей». «Замечательные, энергичные, творческие личности» — это другие члены семьи, рядом с которыми, соответственно, живут «люди, пораженные нередко неизлечимой болезнью». Ведь душевнобольной — это «злодей, разрушитель, обидчик, агрессор», — пишет Трела. Он «убивает все благое». И заключая предисловие к своей книге, Трела поясняет: «Я написал ее не из ненависти к душевнобольным, но ради благополучия семей».
Опять-таки, вслед за переменой в семейно-психиатрических отношениях появляется целая область новых объектов, и если на месте мономана-убийцы мы встречаем одержимого, описанного Байарже, о котором я говорил только что, то еще одним новым персонажем и новым типом объектов, воплощаемых этим персонажем, оказывается, в грубом определении, извращенец. Одержимый и извращенец — вот вам два новых персонажа. Приведу описание, относящееся к 1864 г., из книги Леграна Дюсоля под названием «Безумие перед судом». Я не утверждаю, что это первый в психиатрии персонаж данного типа, вовсе нет, однако это весьма типичный пример нового персонажа, психиатризованного в середине XVIII [rectius: XIX] века. Речь идет о некоем Клоде К., который «родился в порядочной семье», но очень рано обнаружил «необычайно непокорный нрав»: «Он с неким наслаждением ломал и уничтожал все, что попадалось ему под руку, он бил своих сверстников, когда видел, что те слабее его; если у него в руках оказывалась кошка или птица, ему словно бы нравилось причинять им страдания, мучить их. С возрастом он становился все злее; он не боялся ни отца, ни матери, к которой испытывал сильнейшую неприязнь, хотя она была очень добра с ним; он оскорблял и бил ее, стоило ей выказать несогласие с его прихотями. Не любил он и старшего брата, настолько же доброго, насколько сам он был злым. Когда его оставляли одного, он помышлял лишь о том, что бы сделать плохого — сломать ли какой-нибудь полезный предмет, спрятать ли что-нибудь ценное; несколько раз он пытался устроить пожар. В пять лет он стал настоящей грозой детей, живших по соседству, которых третировал как только мог, стоило им потерять бдительность […]. Когда поступили жалобы на него [надо полагать, в пятилетнем возрасте. — М. Ф.], г-н префект постановил отправить его в лечебницу для душевнобольных, где мы имели возможность, — пишет психиатр г-н Боттекс, — наблюдать его более пяти лет. Там, находясь под строгим надзором и сдерживаемый страхом, он редко отваживался на злодеяния, однако никакими средствами не удалось справиться с его природным коварством и извращенностью. Ласки, поощрения, угрозы, наказания — ничто не принесло успеха: он запомнил несколько молитв, и не более того. Он так и не научился читать, хотя на протяжении нескольких лет ему давались уроки. Выйдя из лечебницы год назад [получается, что теперь ему одиннадцать лет. — М. Ф.], он стал, насколько мы знаем, еще более злым и опасным, ибо сил у него прибавилось, а всякий страх исчез. Так, он беспрерывно бьет свою мать и грозит ей смертью. Другой его постоянной жертвой является младший брат. И наконец, совсем недавно в двери дома его родителей, которые в это время отсутствовали, постучался безногий, передвигавшийся на тележке в поисках милостыни, так Клод К. столкнул несчастного калеку на землю, поколотил его и убежал, сломав его тележку! [.] Его необходимо поместить в исправительный дом; впоследствии его злодеяния наверняка приведут к тому, что он проживет оставшиеся дни в тюрьме, и, если он не попадет [.] на эшафот, это будет счастливым исходом!».
Этот случай кажется мне интересным и сам по себе и, если угодно, в том виде, как он был проанализирован и описан. Его было бы небесполезно сопоставить с другими наблюдениями этого же типа или достаточно сходными. Разумеется, я имею в виду заключения и отчеты в отношении Пьера Ривьера. В деле Пьера Ривьера мы обнаруживаем целый ряд элементов, которые есть и здесь: истребление птиц, злые выходки в адрес малолетних братьев и сестер, нелюбовь к матери и т. д. Однако у Пьера Ривьера все эти элементы функционировали как совершенно двусмысленные знаки, свидетельствуя о неискоренимой злости в характере индивида (и, как следствие, о виновности Ривьера, о возможности вменить ему его преступление) или же, наоборот, фигурируя — без малейших изменений — в некоторых медицинских отчетах как предзнаменование безумия и, следовательно, как доказательство того, что Ривьеру нельзя вменить его преступление. Так или иначе в деле Ривьера эти элементы подчинялись чему-то отдельному от них: они были либо предвестиями преступления, либо предвестиями безумия. А сами по себе ничего не значили. Теперь же мы имеем дело с досье на мальчика, который с пяти до десяти лет пробыл в психиатрической лечебнице. А из-за чего? Как раз из-за этих элементов, которые теперь перестали соотноситься либо с тяжелым деменциальным безумием, либо с тяжким преступлением. Сами по себе, как злость, как извращенность, как всякого рода нарушения, как внутрисемейные беспорядки, в силу самих этих качеств, эти элементы функционируют как симптомы патологического состояния, которое требует изоляции. Сами по себе дают основание для вмешательства. Все эти элементы, которые прежде подвергались криминализации или патологизации при посредничестве некоего внутреннего безумия, теперь медикализованы по праву, самостоятельно, по своей собственной природе. Если некто зол, тем самым он потенциально подлежит медикализации: таков, на мой взгляд, первый интересный вывод из этого наблюдения.
Второй вывод заключается в том, что психиатр вступает в дело, занимая, в известном смысле, вышестоящую позицию по отношению к прочим инстанциям контроля — к семье, соседям, исправительному дому. Психиатр вкрадывается между различными дисциплинарными элементами. Понятно, что вмешательство врача и приобретаемый им размах — дело совершенно особое. Но чем, в сущности, определяется, чем описывается предмет его заботы, то, что становится целью его вмешательства, все эти элементы, медикализованные теперь по праву и по своей природе? Это дисциплинарное поле определяется семьей, школой, соседями, исправительным домом.
Все это и является теперь предметом медицинского вмешательства. Таким образом, психиатрия удваивает эти инстанции, переопределяет, перемещает, патологизирует их; во всяком случае, она патологизирует то, что можно было бы назвать обломками дисциплинарных инстанций.
И наконец, третий вывод, который можно сделать из только что зачитанного текста: принципиальным стержнем этого описания выступают внутрисемейные отношения, и прежде всего отношения любви, а точнее — лакуны в этих отношениях. Как вы помните, в знаменитых описаниях психиатров-алиенистов предшествующей эпохи, в описаниях Эскироля и его современников, речь тоже нередко заходит об отношениях между больным и его близкими. А именно, об отношениях между больным-преступником и его семьей. Но эти отношения, когда они хорошие, неизменно приводятся как доказательство того, что больной — безумец. Лучшее доказательство душевной болезни Генриетты Корнье то, что она поддерживала добрые отношения со своей семьей. В глазах Эскироля одержимость убийством жены является болезнью именно потому, что субъект, испытывающий эту одержимость, в то же время является хорошим мужем. Иными словами, наличие внутрисемейных чувств соотносится с безумием в меру их позитивности. А на чем основывается новая патологизация отношений внутрисемейного поля? Как раз на отсутствии этих добрых чувств. Нелюбовь к матери, издевательства над младшим братом, побои старшего брата — все эти поступки сами по себе и являются теперь патологическими элементами. Таким образом, внутрисемейные отношения уже не соотносятся с безумием, будучи позитивными, но, напротив, своими недостатками конституируют патологические элементы.
Один такой случай я вам привел. У Эскироля также есть наблюдение, которое можно было бы отнести к этому типу, но я не хотел бы сейчас называть точную дату возникновения нового поля психиатрического вмешательства. Я хочу просто охарактеризовать его в виде комплекса наблюдений, отмечаемого в эту эпоху. Иначе говоря, указать на процесс сложения патологии дурных отношений в семье. В книге Трела «Трезвое безумие», о которой я недавно говорил, есть один превосходный пример попадания в поле зрения психиатра семейной неурядицы, которая вносит своего рода разрыв в ровную при нормальном, нормативном порядке ткань семейных отношений, и предстает в итоге как патологический симптом. Это в чистом виде низость в ответ на знаки любви. Итак, у нас есть случай, «в котором добродетель молодой женщины, оказавшейся жертвой обстоятельств, была жестоко обманута […]. Как это часто бывает, невеста видела лишь элегантную внешность того, чье титулованное имя ей предстояло взять, и не замечала его духовной слабости и низменных привычек. Однако не прошло и восьми дней [после женитьбы. — М.Ф.], как новоявленная супруга, такая прекрасная, такая чистая и одухотворенная в свои юные годы, выяснила, что господин граф [ее молодой муж. — М. Ф.] с раннего утра посвящал все свои заботы изготовлению из своих испражнений шариков разной величины и их укладке в порядке возрастания на мраморной полке камина, перед большими настенными часами. Бедное дитя сразу утратило все свои иллюзии». Конечно, это смешно, но я думаю, что это также один из бесчисленного множества случаев, когда лакуна внутрисемейных отношений, плохой поступок, совершенный в ответ на хороший, оказывается самостоятельным носителем патологических признаков без всякой отсылки к нозографической таблице умопомешательств, расклассифицированных психиатрами предшествующей эпохи.
Третий процесс генерализации — первым, напомню, была смычка психиатрии и административной регуляции, а вторым было представление нового семейного запроса к психиатрии (семья как потребитель психиатрии), — итак, третий процесс генерализации заключается в выдвижении политического запроса к психиатрии. Собственно говоря, другие запросы (или другие процессы, которые я попытался очертить и которые имели место на уровне администрации и семьи) являлись, по большей части, следствием сдвигов, преобразований отношений, которые уже существовали ранее. А выдвинутый к психиатрии политический запрос — это, мне кажется, новый феномен, и хронологически он следует за двумя другими. Первый и второй запросы могут быть датированы 1840–1850-ми годами. Политический же запрос возникает между 1850 г. и 1870–1875 годами. Что он представляет собою? Думаю, о нем можно сказать следующее: к психиатрии обратились с просьбой о чем-то таком, что можно было бы назвать дискриминантом, политико-психиатрическим дискриминантом индивидов, групп, идеологий и даже исторических процессов; психиатрическим дискриминантом с политическим эффектом.
В виде гипотезы я хотел бы выдвинуть следующее положение. После английской революции XVII века пусть не сложилась окончательно, но, во всяком случае, была установлена на новом фундаменте и получила новое определение политико-юридическая теория правления, теория договора, на котором основывается правление, теория отношений между общим волеизъявлением и административными инстанциями. У Гоббса, Локка или, затем, у французских теоретиков мы можем констатировать политико-юридический дискурс нового типа, одной из функций которого (хотя, разумеется, не единственной) была именно выработка того, что я бы назвал формально-теоретическим дискриминантом, позволяющим провести черту между хорошими и плохими политическими режимами. При создании этих политико-юридических теорий правления такая цель не ставилась, но на всем протяжении XVIII века они в самом деле использовались, среди прочего, как объяснительный принцип режимов недалекого прошлого и древности. Какие режимы хорошие? Какие режимы подходящие? Какие режимы в истории достойны признания, в каких режимах мы можем узнать себя? И в то же время это принцип критики, принцип оценки или развенчания современных режимов. Именно в таком качестве теория договора, или теория правления, весь XVIII век во Франции служила путеводной нитью реальной критики политического режима его современниками. Таково было наследие английской революции XVII века
После Великой французской революции, в конце XVIII века политическим дискриминантом прошлого и настоящего стал, как мне кажется, не столько политико-юридический анализ режимов и государств, сколько история как таковая. В поиске ответов на вопросы «что следует сохранить из революционных свершений?» или «что следует переопределить в уложениях Старого Режима?», или «как определить, что следует принять, а что отвергнуть в наследии прошлого?», — в поиске разрешения всех этих вопросов, во всяком случае, теоретического разрешения, — на роль дискриминанта, критерия, предлагалась история. Когда Эдгар Кине пишет историю третьего сословия, когда Мишле создает историю народа, они пытаются отыскать в истории третьего сословия, в истории народа путеводную нить, которая позволила бы объяснить и прошлое, и настоящее, — путеводную нить, которая позволила бы развенчать, отклонить, посчитать политически нежелательными или исторически непригодными одни события, персонажи и процессы и, наоборот, признать ценность других. Словом, политическим дискриминантом прошлого и настоящего выступает история.
После третьей волны революций, которая захлестнула Европу между 1848 и 1870–1871 гг., — волны республиканских, демократических, националистических или социалистических революций, дискриминантом, который историки попытались использовать, ввести в обиход, стала, как мне кажется, психиатрия и, в более широком смысле, психология. По сравнению с двумя его предшественниками — политико-юридическим и историческим — этот дискриминант, несомненно, гораздо более слаб теоретически, однако его преимущество хотя бы в том, что он подкреплен действенным орудием санкции и изоляции, ибо медицина как власть, психиатрическая больница как институт служат как раз для того, чтобы эффективно санкционировать операцию различения. Во Франции призвание психиатрии на эту должность становится очевидным с 1870 г., но еще раньше оно происходит в Италии. С какой проблемой столкнулся Ломброзо? В движениях, начавшихся в Италии в первой половине XIX века и подхваченных Гарибальди, он усмотрел тенденцию — или отклонение — в сторону социализма и анархизма. Но как среди этих движений выделить такие, которые можно признать, и такие, которые следует, наоборот, подвергнуть критике, изоляции и всевозможным санкциям? Оправдывают ли первые движения за независимость Италии, за воссоединение Италии, первые антиклерикальные движения — оправдывают ли они социалистические и даже анархические движения, появляющиеся в эпоху Ломброзо, или же, наоборот, эти новые движения компрометируют замыслы предшествующих? Как разобраться во всем этом хаосе массовых волнений и политических процессов? Ломброзо — республиканец, антиклерикал, позитивист и националист стремился, естественно, обосновать расхождение между движениями, которые он признавал, в которых он узнавал себя и которые, по его мнению, прошли проверку ходом истории, и другими движениями, которым он был современником и врагом и которые считал нужным развенчать. Найдя возможность доказать, что современные движения направляют люди, принадлежащие к разряду биологически, анатомически, психологически или психиатрически ненормальных, мы получим различительный принцип. И биологическая, анатомическая, психологическая, психиатрическая наука позволит незамедлительно распознавать в политическом движении тех, кто может быть действительно признан, и тех, кто подлежит развенчанию. Именно об этом Ломброзо говорил, описывая применения антропологии: антропология предоставляет нам возможность отличить подлинную революцию, всегда плодотворную и полезную, от мятежа и бунта, заведомо бесплодных. И далее: великие революционеры — Паоли, Мадзини, Гарибальди, Гамбетта, Шарлотта Корде и Карл Маркс — почти всегда были святыми и гениями, причем им было дано поразительно гармоничное лицо. Напротив, если взять фотографии сорока одного парижского анархиста, то выяснится, что 31 % от их числа имеет серьезные физические недостатки. Из ста анархистов, арестовывавшихся в Турине, 34 % не обладали поразительно гармоничными чертами Шарлотты Корде и Карла Маркса (и это явно свидетельствует о том, что движение, которое они представляют, подлежит историческому и политическому развенчанию, ибо оно уже развенчано физиологически и психиатрически). Точно так же, по этой модели политического различительного принципа, психиатрия будет использоваться и во Франции после 1871 г. и до конца столетия.
Теперь я снова хотел бы привести вам одно наблюдение, которое может служить дополнением к случаям, о которых я говорил ранее: одержимого у Байарже и маленького извращенца у Леграна Дюсоля. На сей раз это наблюдение Лаборда над одним из участников Парижской коммуны, казненным в 1871 г. Вот сделанный автором психологический портрет: «Р. был во всех смыслах слова пустоцветом: не то чтобы он был глуп, вовсе нет, однако его наклонности неизменно приводили к неудачному, безрезультатному или вредному применению имевшихся у него способностей. После безуспешных попыток поступить в Политехническую школу, а затем в Центральную школу [гражданских инженеров], он в конце концов решил изучать врачебное дело, но не продвинулся дальше дилетантского уровня и остался бездельником, озабоченным тем, чтобы создать видимость некоей серьезной цели. Если он и выказывал в медицине какое-то прилежание, то исключительно ради того, чтобы почерпнуть в ней нечто в угоду своему пристрастию к атеистическим и материалистическим доктринам. Положения этих доктрин в сочетании с крайними проявлениями социалистических и революционных убеждений стали у Р. предметом нахального и циничного бахвальства. Плетение заговоров, создание или вступление в уже существующие тайные общества, посещение публичных собраний и клубов, где он развивал на языке коварных и беззастенчивых цитат свои подрывные нигилистические теории; регулярные походы вместе с приспешниками в известные заведения, пользующиеся дурной славой, чтобы разглагольствовать там о политике interpocula [может быть, кто-нибудь из вас знает латынь? — мне не известно, что значит inter pocula. — М. Ф.] и среди оргии, устраивая в этих притонах академии низкопробного атеизма и социализма; крайний революционаризм или, другими словами, глубочайшее извращение чувств и мышления; и наконец, популяризация этих бесстыдных доктрин на страницах скабрезных газет-однодневок, с момента своего открытия обреченных на полицейское преследование и наказание — вот что составляло круг занятий, да, впрочем, и все существование Р. Понятно, что в таких условиях ему были суждены частые стычки с полицией. Но он не унимался и лишь потакал розыскам […]. Однажды, придя на закрытое собрание порядочных и уважаемых людей, в том числе юных девиц в компании матерей […], он к вящему изумлению собравшихся закричал: „Да здравствует революция! Долой церковников»! К такой склонности у подобного человека нельзя отнестись безразлично […]. В недавних событиях [имеется в виду Парижская коммуна. — М. Ф.] эти взрывчатые наклонности Р. нашли исключительно благодатную почву для своей реализации и свободного раскрытия. Наконец-таки наступил тот столь желанный день, когда ничто не мешало осуществлению величайшего из его черных замыслов: собственноручно вершить абсолютную, неограниченную власть ареста, реквизиции, расправы над людьми. И он сполна воспользовался этой властью: его безудержный аппетит нуждался в пропорциональном удовлетворении […]. Схваченный в силу обстоятельств, он заявляет, что бесстрашно утверждал свои убеждения перед лицом смерти. Не потому ли, что он и не мог бы действовать иначе? Как я уже говорил, Р. было неполных двадцать шесть лет, однако его изможденное, бледное и уже отмеченное глубокими морщинами лицо несло на себе отпечаток преждевременной старости, а глаза смотрели неискренне, что, впрочем, могло быть следствием сильной близорукости. Вообще же, обычно, лицо его выражало некую твердость, ожесточенность и крайнее высокомерие, а приплюснутые, но широко раздутые ноздри дышали чувственностью, так же как и довольно-таки толстые губы, частично закрытые длинной, густой черной бородой с рыжеватыми прядями. Смех Р. был саркастическим, речь отрывистой и властной, причем склонность терроризировать собеседника заставляла его усиливать тембр голоса, чтобы придать ему особенно грозное звучание».
Мне кажется, что подобный текст (более чем столетней Давности) уже выводит нас на тот дискурсивный уровень, к которому относятся психиатрические экспертизы, которые я зачитывал вам вначале, на первой лекции. Очевидно, что именно этот тип описания, именно этот тип анализа, именно этот тип дисквалификации и взяла на вооружение психиатрия. Но так или иначе, между 1840 и 1870–1875 гг. складываются, я думаю, три новых референта психиатрии: административный референт, который предъявляет безумие уже не на фоне общепризнанной истины, но на фоне принудительного порядка; семейный референт, который проводит границу безумия на фоне обязательных чувств, аффектов и отношений; и политический референт, который выделяет гетто безумия на фоне социальной стабильности и незыблемости. Отсюда следует целый ряд выводов, а именно — те самые генерализации, с разговора о которых я начал сегодняшнюю лекцию.
Прежде всего, отсюда следует новая экономика взаимоотношений безумия и инстинкта. Случай Генриетты Корнье, мономания убийства в трудах Эскироля и психиатров-алиенистов были своеобразной пограничной областью, основанной на парадоксе вроде «бреда инстинкта» или, как еще говорили, «непреодолимого инстинкта». Но именно эта пограничная область постепенно, согласно трем процессам, которые я очертил, распространяется, разрастается по всей территории ментальной патологии. Первыми свидетельствами этого процесса стали понятия «морального безумия» у Причарда и «трезвого безумия» у Трела. Однако это лишь территориальные приобретения, никак не разрешающие поднятые (кровопролитным) безумием проблемы. Начиная же с 1845–1850 гг. в психиатрической теории происходит изменение, двойное изменение, особым образом отражающее новые функциональные принципы психиатрической власти, которые я попытался описать.
Во-первых, психиатры отказываются от этого странного, но между тем широко применявшегося алиенистами понятия «частичного безумия» — то есть такого безумия, которое затрагивает лишь некую долю личности, поселяется в единственном углу сознания, поражает лишь незначительную долю поведения и никак не сообщается с остальным психологическим зданием или личностью индивида. Теперь психиатрическая теория пускает все силы на то, чтобы вернуть безумию единство и показать, что даже если безумие проявляется в совершенно отдельном, частном, точечном, пусть и очень своеобразном, симптоме, все равно, сколь бы устойчива ни была локализация этого симптома, душевная болезнь всегда возникает у индивида, который — как индивид — глубоко и всецело безумен. Субъект как таковой должен быть безумен, только при этом условии может появиться симптом, сколь угодно одиночный и мелкий.
Не бывает частичного безумия, но бывают региональные симптомы безумия, которое, в свою очередь, всегда фундаментально и всегда поражает всего субъекта, пусть и неявно.
В связи с этим воссоединением, с этим своего рода общим укоренением безумия, заявляет о себе второе изменение: воссоединение происходит уже не на уровне сознания или восприятия истины, которое было принципиальным ядром безумия у алиенистов. Теперь воссоединение безумия во всех, даже самых частных и региональных его симптомах происходит на уровне своеобразной игры произвольного и непроизвольного. Безумец — это тот, у кого разграничение, игра, иерархия произвольного и непроизвольного оказываются нарушены. Поэтому исследовательская ось психиатрии определяется уже не логическими формами мышления, а особого рода степенями спонтанности поведения, или, во всяком случае, именно ось спонтанности поведения, ось произвольного и непроизвольного в поведении, становится главной. Наиболее отчетливо, как мне кажется, этот коренной переворот в эпистемологической организации психиатрии сформулирован у Байарже в двух статьях 1845 и 1847 гг., где он говорит о том, что безумец характеризуется неким состоянием, подобным состоянию сна. Однако сон для Байарже — это не такое состояние, в котором не сознают правды, но такое, в котором не управляют своей волей; это состояние, в котором всецело подчиняются непроизвольным процессам. Именно в таком качестве — в качестве средоточия непроизвольных процессов — сон выступает моделью всякой душевной болезни. И вот вторая фундаментальная идея Байарже: вследствие этого нарушения в порядке и организации произвольного и непроизвольного развиваются все прочие феномены безумия. Галлюцинации, острые состояния бреда, ложные представления — все то, что раньше, для психиатрии XVIII века и для алиенистов начала XIX века, было сущностным, основополагающим элементом безумия, теперь переходит во второй ряд, на второй уровень. Острые состояния бреда, галлюцинации, мания, навязчивая идея, маниакальное желание — все это является результатом непроизвольного осуществления способностей, взявшим верх над их сознательным применением вследствие болезненного поражения мозга. Это-то и называется «принципом Байарже». И достаточно вспомнить о том, что составляло главную заботу и неудобство алиенистов предшествующего периода: как возможно, чтобы допускалось говорить о безумии, чтобы полагалось говорить о безумии в тех случаях, когда в сердцевине явления нет и намека на бред? — чтобы понять, что теперь все перевернулось. Теперь не нужно искать за инстинктивным (поведением) микроэлемент бреда, который позволит включить его под рубрику безумия. Что теперь надо отыскать, так это — за всяким бредом — мелкое нарушение в игре произвольного и непроизвольного, которое может помочь понять происхождение бреда. Принцип Байарже с первостепенным значением вопроса о произвольном, спонтанном, автоматическом, с утверждением, что симптомы душевной болезни, даже если они локализованы, поражают всего субъекта, является основополагающим принципом второй психиатрии. В это время — в 1845–1847 гг. — психиатры берут верх над алиенистами. Эскироль был последним алиенистом, ибо последним ставил вопрос о безумии, то есть об отношении к правде. Байарже стал первым французским психиатром (в Германии почти в это же время первым психиатром стал Гризингер), ибо первым поставил вопрос о произвольном и непроизвольном, об инстинктивном и автоматическом в сердцевине процессов душевной болезни.
Далее, вследствие новой ядерной организации психиатрии, с появлением нового ядра психиатрии, происходит великое эпистемологическое разрежение психиатрии — разрежение в двух направлениях. С одной стороны, открывается новое симптоматологическое поле: у психиатрии появляется возможность симптоматологизировать, определить как симптомы болезни, целый комплекс явлений, которые доселе не имели своего статуса в категории душевных болезней. Вследствие чего ранее, в медицине умопомешательства, поведение могло фигурировать как симптом душевной болезни не потому, что было необычным или абсурдным, а потому, что включало самую незначительную долю бреда. Теперь же симптоматологической функцией поведения, то есть тем, что позволяет некоему элементу поведения, форме поведения, выступать симптомом душевной болезни, оказывается, во-первых, отклонение этого поведения от норм порядка, сообразности, определяющихся либо на фоне административной регулярности, либо на фоне семейных обязательств, либо, наконец, на фоне социально-политической нормативности. Это отклонение, эти отклонения и определяют поведение в качестве потенциального симптома болезни. Во-вторых, симптоматологической функцией поведения выступает расположение этих отклонений на оси произвольного и непроизвольного. Отклонение от поведенческой нормы и степень погружения в область автоматического — это две переменных, которые, начиная, грубо говоря, с 1850-х гг., позволяют включить поведение в регистр душевного здоровья или, напротив, в регистр душевной болезни. Когда отклонение и степень автоматизма минимальны, то есть когда поведение сообразно и сознательно, перед нами, в общем, душевное здоровье. Когда, наоборот, отклонение и автоматизм растут (причем, не обязательно с одинаковой скоростью или в одинаковой степени), перед нами болезненное состояние, определять которое как раз и следует как по степени отклонения, так и по степени возрастающего автоматизма. Если именно так оценивается теперь поведение больного, если именно такова мера патологии, то понятно, что в аналитическое поле психиатрии попадает огромная масса данных, фактов, форм поведения, которые она может описывать и в которых она может искать симптоматологическое значение, основываясь на отклонениях от нормы и согласно оси произвольного и непроизвольного. Словом, ее ведению подлежит теперь вся совокупность поступков, причем, чтобы патологизировать их, нет необходимости ссылаться на умопомешательство. У всякого поведения должно быть свое место на этой оси произвольного и непроизвольного, вся протяженность которой контролируется психиатрией. И у всякого поведения должно быть свое место по отношению к норме, в свете нормы, которая также контролируется или как минимум принимается за таковую психиатрией. Таким образом, психиатрии, чтобы функционировать, не нужно теперь ни безумие, ни умопомешательство, ни бред, ни душевная болезнь. Психиатрия вольна психиатризировать всякое поведение без ссылки на умопомешательство. Она освобождается от пут неразумия. Именно в этом смысле Эскироль — все еще алиенист, тогда как Байарже и его последователи — уже не алиенисты, но психиатры, и психиатры как раз постольку, поскольку не алиенисты. И очевидно, что вследствие этого раскрепощения психиатрической практики, вследствие отмены обязательного соотнесения с ядром бреда, с ядром умопомешательства, с ядром безумия, то есть после того, как пропадает необходимость в этой сверке с правдой, перед психиатрией и открывается в качестве сферы ее возможного вмешательства, ее симптоматологической оценки область всех возможных поведенческих явлений. Благодаря снятию привилегии безумия, этой иллюзорной привилегии безумия, умопомешательства, бреда и т. п. в поведении человека не остается ничего, что так или иначе не подлежало бы психиатрическому рассмотрению.
Но наряду с этим почти безграничным расширением территории, которое позволяет психиатрии ведать всяким поведением, назначение оси произвольного и непроизвольного вводит психиатрию в новые отношения с органической медициной. У алиенистов признаком того, что психиатрия действительно является медицинской наукой, было ее следование общим формальным критериям: нозографии, симптоматологии, классификации, таксономии. То величественное здание психиатрических классификаций, которым восхищался Эскироль, было нужно ему для того, чтобы его дискурс, его разборы, да и сами его объекты были действительно психиатрическим дискурсом, объектами медицинской психиатрии. Медикализация дискурса алиенистов, практики алиенистов, подразумевала формальное структурирование, изоморфное медицинскому дискурсу если не современной им, то как минимум прямо предшествовавшей эпохи (что, впрочем, уже другой вопрос). С новой же психиатрической проблематикой, то есть с обращением психиатрического исследования к отклонениям от нормы на всем протяжении оси произвольного и непроизвольного душевные болезни, ментальные расстройства, которыми занимается психиатрия, оказывается возможно соотнести, и в некотором смысле, напрямую — на уровне содержания и, того проще, на уровне дискурсивной формы психиатрии — со всеми органическими и функциональными расстройствами, нарушающими ход произвольного поведения, и прежде всего с неврологическими болезнями. Отныне психиатрия и медицина могут сообщаться уже не на уровне формальной организации психиатрического знания и дискурса. Они могут сообщаться на уровне содержания посредством этой промежуточной, или соединительной, дисциплины, каковой является неврология. Через эту область, касающуюся нарушений произвольного контроля над поведением, и проходят теперь контакты медицины и психиатрии. Складывается и в скором времени институционально оформляется нейропсихиатрия. В центре же этого нового поля, напрямую связывающего медицину, область функциональных и органических расстройств, с нарушениями поведения, — в центре этой непрерывной ткани, разумеется, обнаруживается эпилепсия (или истероэпилепсия, ибо соответствующее различие в это время еще не проведено) как вполне неврологическое, функциональное расстройство, выражающееся в непроизвольном раскрепощении автоматизмов и подразумевающее бесчисленные градации. В этой новой организации психиатрического царства эпилепсия выполняет функции обменника. Так же как алиенисты всюду, за всяким симптомом искали бред, психиатры долгое время будут всюду искать подспудную эпилепсию, эпилептический эквивалент или, во всяком случае, автоматизм, каковой должен быть основой всех психиатрических симптомов. На этом-то пути в конце XIX-начале XX века мы и встретимся с теорией, которая дает противоположный вариант перспективы Эскироля и в которой галлюцинации определяются как формы сенсорной эпилепсии.
Итак, с одной стороны, перед психиатрией разворачивается огромное симптоматологическое поле, и ее задачей становится бороздить это поле в погоне за всевозможными нарушениями поведения: в психиатрию вторгается целый комплекс поведенческих форм, которые прежде имели единственно моральный, дисциплинарный или правовой статус. Всякий беспорядок, всякая недисциплинированность, горячность, непослушание, упрямство, недостаточная любовь и т. д. — все это теперь подлежит психиатризации. Но наряду с открытием симптоматологического поля, с другой стороны, происходит глубокое укоренение психиатрии в телесной медицине, появляется возможность не просто формальной, на уровне дискурса, но и сущностной соматизации душевной болезни. На подходе подлинная медицинская наука, причем распространяющаяся на все формы поведения: это подлинная медицинская наука, так как, вследствие симптоматологического взрыва и при посредничестве неврологии, все формы поведения теперь укоренены в медицине. Организуя это феноменологически открытое, но и стройное научно, поле, психиатрия налаживает взаимодействие двух феноменов.
Прежде всего, она недвусмысленно вводит во все подведомственное ей пространство нечто, доселе бывшее ей отчасти чуждым, — норму, понимаемую как правило поведения, как абстрактный закон, как принцип сообразности; норму, которой противостоят неправильность, беспорядок, чудачество, эксцентричность, несоответствие общему уровню, отклонение. Все это, с расширением симптоматологического поля, берется психиатрией под надзор. Но ее укоренение в органической или функциональной медицине, укоренение через неврологию, позволяет ей присвоить и норму в другом смысле — норму как функциональную регулярность, как подобающий, слаженный принцип функционирования; это «нормальное», в отличие от патологии, болезни, дезорганизации, дисфункции. И вот перед вами смычка внутри этого поля, организованного новой психиатрией, или психиатрией, победившей медицину алиенистов, — пока еще сложная для теоретического осмысления (но это уже другой вопрос) смычка, сцепление и частичное перекрытие двух понятий нормы, двух реальностей нормы: нормы как правила поведения и нормы как функциональной регуляции; нормы в противопоставлении неправильности и беспорядку и нормы в противопоставлении патологическому и болезненному. Теперь, думаю, вам понятно, каким образом произошел переворот, о котором я говорил. Вместо того чтобы на самом своем краю, в редчайшем, исключительном, всецело монструозном разделе мономании столкнуться с противоречием между природным беспорядком и законным порядком, психиатрия в самых своих устоях оказывается предопределяема игрой двух этих норм. Теперь дело не ограничивается тем, что природный сбой в виде экстраординарной фигуры монстра тормозит и ставит под сомнение исполнение закона. Теперь всюду, в любой момент и в том числе в самых незначительных, самых обычных, самых повседневных поступках, в этом своем предпочтительном объекте психиатрия будет иметь дело с чем-то, что, с одной стороны, носит статус неправильности в отношении нормы и — с другой стороны, непременно должно носить статус патологической дисфункции в отношении нормального. Складывается гибридное поле, в предельно плотной ткани которого переплетаются нити нарушений порядка и функциональных расстройств. В этот-то момент психиатрия и становится — уже не на дальних своих границах и не в исключительных случаях, а постоянно, в своей повседневности, во всем до самых мелочей своей работы — судебно-медицинской. Находясь между описанием социальных норм и правил и медицинским анализом аномалий, она будет по сути своей наукой и техникой ненормальных, ненормальных индивидов и ненормальных форм поведения. Первым и очевидным следствием чего является то, что встреча преступления и безумия будет для нее уже не крайним случаем, но обычным делом. Конечно, это мелкие преступления и мелкие душевные расстройства, мельчайшие проступки и почти неразличимые аномалии поведения; но именно они, в конечном счете, будут организующим полем психиатрии, ее фундаментальным полем деятельности. С 1850 г. или, во всяком случае, начиная с тех трех важных процессов, которые я попытался очертить, психиатрия функционирует в пространстве, всецело, пусть и в широком смысле, судебно-медицинском, нормативно-патологическом. Предмет всей ее деятельности — болезненная аморальность или, говоря иначе, болезнь беспорядка. Этим-то и объясняется то, что страшного монстра, этот крайний случай, эту последнюю ступень, поглотил муравейник первичных аномалий — я имею в виду, муравейник аномалий, образующих первейшую область применения психиатрии. Так произошел чудесный переворот. Великий людоед конца истории превратился в мальчика с пальчик, в многоликое племя мальчиков с пальчик, с которыми история начинается снова. Именно тогда, в этот период, начавшийся в 1840-е гг. и продлившийся до середины 1870-х гг., и складывается психиатрия, которую можно определить как технологию аномалии.
И в связи с этим поднимается проблема. Каким образом пересеклись пути этой технологии аномалии и целого ряда других процессов нормализации, для которых предметом было не преступление, не преступность, не устрашающая монструозность, но совсем другое — повседневная сексуальность? Теперь, чтобы распутать этот клубок, я хотел бы проследить историю сексуальности, историю контроля над сексуальностью с XVIII века до того времени, на котором мы остановились сейчас, — приблизительно до 1875 г.