Глава 5. В стране людоедов
Лекция от 5 февраля 1975 г
— Переход от монстра к ненормальному.
— Три великих монстра у подножия криминальной психиатрии.
— Медицинская и судебная власти вокруг понятия незаинтересованности.
— Институциализация психиатрии как специализированной отрасли общественной гигиены и частной области социальной защиты.
— Определение безумия как социальной опасности.
— Немотивированное преступление и королевское испытание психиатрии.
— Дело Генриетты Корнье.
— Открытие инстинктов.
Итак, мне кажется, что не кто иной, как персонаж-монстр с двумя лицами антропофага и кровосмесителя направлял первые шаги уголовной психиатрии или криминальной психологии. Именно как монстр, то есть как противоестественная природа, заявляет о себе поначалу преступник-безумец.
История, которую я намерен рассказать вам в этом году, история ненормальных, без обиняков начинается с Кинг-Конга; я имею в виду, что мы сразу, едва приступив к ней, оказываемся в стране людоедов. Многочисленная династия ненормальных мальчиков с пальчик восходит прямиком к внушительной фигуре людоеда. Они — его потомки, и это укладывается в логику истории, парадоксом которой является то, что эти мелкие ненормальные, ненормальные мальчики с пальчик, в конечном итоге истребили больших чудовищ-людоедов, что были их отцами. Вот об этой-то проблеме я и хотел бы сегодня поговорить: как случилось, что постепенно, с течением лет, эти монстры-исполины растеряли свою стать, в силу чего в конце XIX века монструозный персонаж если еще и появляется (а он таки появляется), то предстает не более чем утрированным или просто экстремальным выражением общего поля аномалии, которое-то и составляет теперь повседневный хлеб психиатрии, с одной стороны, и криминальной психологии, уголовной психиатрии, с другой? Почему значительная, из ряда вон выходящая монструозность в конечном итоге распалась, разделилась, чтобы превратиться в этот сонм мелких аномалий, ненормальных и в то же время обыкновенных персонажей? Почему криминальная психиатрия оставила стадию изучения этих великих монстров-каннибалов ради практики, заключающейся в исследовании, анализе, оценке всевозможных дурных привычек, мелких пороков, ребяческих выходок и т. д.?
Проблему составляет переход от монстра к ненормальному. Причем надо учитывать следующее: недостаточно признать нечто эпистемологической необходимостью, научной тенденцией, приведшей психиатрию к постановке вслед за проблемой бесконечно большого проблемы бесконечно малого, вслед за проблемой разительного — проблемы незаметного, вслед за проблемой крайне важного — проблемы незначительного; не следует искать источник, принцип того процесса, что ведет от монстра к ненормальному, в возникновении таких техник или технологий, как психотехника, психоанализ или невропатология. Ибо скорее уж сами эти феномены, само возникновение этих техник, являются следствием великого преобразования, ведущего от монстра к ненормальному.
Проблема ясна. Так обратимся же к трем важнейшим монстрам, стоящим у основания криминальной психиатрии, изучим их (…) не такую уж долгую эволюцию. Первый из них — это женщина из Селеста, о которой я уже несколько раз говорил и которая, как вы знаете, убила свою дочь, разрезала ее на куски, а затем зажарила в капустных листьях и съела. Далее, дело Папавуана, убившего в Венсенском лесу двоих детей, которые, возможно, были приняты им за родственников герцогини Беррийской. И наконец, Генриетта Корнье, которая перерезала горло малолетней дочери своих соседей.
Как видите, эти три монстра так или иначе варьируют тематику монструозности, о которой я говорил вам в прошлый раз: антропофагия, обезглавливание, проблема цареубийства. Все трое вырисовываются на фоне того пейзажа, в котором в конце XVIII века и возник монстр — еще не в качестве психиатрической категории, но как юридическая категория и политический фантазм. Фантазм истребления, фантазм цареубийства скрыто или явно присутствует в трех упомянутых мною историях. И вам понятно, почему эти три персонажа сразу произвели сильное впечатление. Однако мне кажется, что третий и только третий из них, а именно Генриетта Корнье, действительно воплотила в себе проблему преступной монструозности. Почему Генриетта Корнье? Почему именно эта история, а не две другие — или, во всяком случае, почему не все три?
Первая история — это случай в Селеста. Наверное, я говорил вам об этом множество раз, однако повторю в последний: в этом деле нас удивляет и в то же время не позволяет этой истории окончательно сделаться проблемой психиатров то, что бедная, даже нищая женщина убила свою дочь, разрезала ее на куски, зажарила в капустных листьях и съела в те самые времена — в 1817 году, — когда в Эльзасе свирепствовал голод. Во всяком случае, прокурор, заявляя о своих требованиях, решил подчеркнуть, что эта женщина не была безумна, ибо она убила и съела своего ребенка под влиянием силы, с которой может столкнуться каждый, — под влиянием голода. Если бы она не голодала, если бы она не была нищей, тогда бы можно было спрашивать о рассудочном или безрассудном характере ее поступка. Но поскольку она голодала, а голод — страшная сила (уверяю вас, вполне достаточная, чтобы съесть своего ребенка!), поднимать проблему безумия нет оснований. Исходя из этого — совет: если решили съесть своих детей, уж лучше будьте богаты! И дело ушло из поля зрения психиатрии.
Далее, дело Папавуана. Это важное дело, вокруг которого впоследствии кипели споры, но которое в эти же самые годы тоже оказалось выведено из судебно-психиатрического поля, — так как очень скоро, на допросах об этом очевидно абсурдном и немотивированном злодеянии, убийстве двоих незнакомых детей, Папавуан признался или, во всяком случае, заявил, что дети показались ему отпрысками королевской семьи. И развил вокруг этого целую серию тем, фантазий, утверждений, которые тут же были отнесены, или списаны, под рубрику бреда, иллюзий, ложных представлений, словом, под рубрику безумия. И преступление растворилось в безумии, точно так же как преступление женщины из Селеста, наоборот, растворилось в по-своему разумном и едва ли не здравом интересе.
Случай же Генриетты Корнье оказался гораздо более трудным делом, в известном смысле не поддающимся объяснению ни с точки зрения разума, ни с точки зрения безумия; и отводя разумное объяснение, он тем самым уклонялся и от права, и от наказания. Но в то же время, поскольку в подобном деле трудно распознать, уловить факт безумия, оно уклонялось и от медицины, хотя в итоге все же попало в поле зрения психиатрической инстанции. Но что же произошло в этом деле Корнье? Еще молодая женщина, имевшая детей, однако бросившая их, и сама тоже брошенная первым мужем, устраивается служанкой в несколько парижских семей. И однажды, уже после нескольких угроз покончить с собой и приступов уныния, Генриетта Корнье является к своей соседке и предлагает той присмотреть за ее совсем маленькой, а именно восемнадцатимесячной дочерью. Соседка колеблется, но в конце концов соглашается. Корнье отводит девочку в свою комнату, затем, вооружившись заранее подготовленным большим ножом, перерезает ей горло, четверть часа проводит перед телом ребенка: с одной стороны — туловище, с другой — голова; и когда мать возвращается за своей дочерью, говорит ей: «Ваш ребенок умер». Мать, встревоженная, но не верящая, пытается войти в комнату; Генриетта Корнье же берет свой фартук, заворачивает в него голову девочки и выбрасывает в окно. После чего замирает, и несчастная мать спрашивает ее: «Почему?». Та отвечает: «Такова идея». И практически ничего большего от нее добиться не удалось.
Вот вам случай, к которому неприменимы ни схема подспудного бреда, как это было в деле Папавуана, ни механизм элементарного, примитивного интереса, как в деле Селеста.
Между тем именно с этой истории или, по крайней мере, со случаев, так или иначе напоминающих ее общий рисунок, начинается, так сказать, знакомство с той странностью, которую Генриетта Корнье представляет в чистом виде; мне кажется, что именно такого рода дела, именно такого рода случаи, именно такого рода деяния и поднимают проблему перед криминальной психиатрией. Хотя я не думаю, что выражение «поднимают проблему перед криминальной психиатрией» точно передает суть. На деле это не то, чтобы поднимает перед криминальной психиатрией проблему, но именно эти случаи приводят к ее возникновению, а точнее — выступают территорией, на которой криминальная психиатрия и складывается как таковая. Вокруг этих случаев, как мы знаем, возникают одновременно скандал и замешательство. И именно в связи с этими таинственными поступками, по обе их стороны, вырабатывается ряд особых операций, одни их которых, следуя в основном со стороны обвинения и судебной механики, будут стремиться некоторым образом завуалировать бессмысленность преступления, чтобы обнаружить в преступнике разум, разумное состояние, объявить его разумным; другие же операции, со стороны защиты и психиатрии, будут, напротив, разрабатывать эту бессмысленность, эту незаинтересованность, в качестве предмета психиатрического вмешательства. Чтобы немного очертить для вас этот механизм, который, по-моему, очень важен не только для истории ненормальных, не только для истории криминальной психиатрии, но и для истории психиатрии вообще, а в конечном счете и для истории гуманитарных наук в целом, — и который действовал в деле Корнье и других подобных делах, — я намерен построить дальнейшее изложение следующим образом. Сначала я опишу общие причины, вследствие которых возникло то, что можно охарактеризовать как двойной ажиотаж вокруг темы отсутствия интереса. Двойной ажиотаж: я имею в виду, с одной стороны, ажиотаж судей, ажиотаж судебного аппарата, оживление уголовной механики вокруг этих случаев и, с другой стороны, ажиотаж медицинского аппарата, медицинского знания, совсем еще молодой медицинской власти вокруг этих же случаев. Почему медицинская и судебная власти с их, несомненно, различными целями и тактиками встретились друг с другом вокруг этих случаев, да так, что произошла стыковка? Затем, изложив эти общие причины, я попытаюсь выяснить, каким же был их истинный эффект в деле Корнье, взяв это дело как образец всех прочих дел, относящихся, с небольшими отклонениями, к тому же типу.
Итак, займемся общими причинами двойного, судебно-медицинского, с одной стороны — медицинского, с другой стороны — судебного ажиотажа вокруг проблемы того, что мы назвали незаинтересованностью. Во-первых, имел место ажиотаж уголовной механики, судебного аппарата. Что же так озадачило судей в поступке, который кажется не продиктованным неким обнаружимым и понятным интересом? Я попытаюсь показать вам, что этот скандал, это замешательство, эти дебаты не могли возникнуть как таковые, не могли найти себе место в старой уголовной системе, в эпоху, когда единственным случаем, когда преступление оказалось бы неизмеримым, то есть выходило бы за все мыслимые пределы, могло стать такое преступление, которое никакая, сколь угодно жестокая казнь не сумела бы затмить, заглушить, восстановив тем самым верховенство власти. Но возможно ли столь жестокое преступление, что ни одно мучение не могло бы стать за него возмездием? Ведь власть всегда находила такие казни, которые с лихвой компенсировали дикость преступления. Поэтому никаких проблем не возникало.
Напротив, спросим себя, что становится мерой преступления в новой уголовной системе и что, как следствие, позволяет назначить за него умеренное наказание, устанавливает и ограничивает возможность наказывать? Как я попытался объяснить вам в прошлой лекции, это подспудный интерес, обнаружимый на индивидуальном уровне преступника и его поведения. Преступление отныне карается сообразно интересу, которым оно продиктовано. Кара вовсе не способствует искуплению содеянного, разве что метафорически. Кара вовсе не аннулирует преступление, ибо оно существует. Аннулированию, искоренению может быть подвергнуто другое: всевозможные механизмы заинтересованности, которые побудили на это преступление его виновника и которые могут побудить на подобные преступления других. Заинтересованность оказывается своего рода внутренней рациональностью преступления, тем самым, что делает его постижимым, но в то же время она служит обоснованием карательных мер в отношении него, позволяет сладить с преступлением, или даже со всеми подобными преступлениями, делает его наказуемым. Заинтересованность преступления — это его постижимость и в то же время его наказуемость. Новая экономика карательной власти берет на вооружение рациональность преступления, под которой понимается теперь обнаружимая механика интересов, чего не случалось ни в одной из прежних систем, которые действовали путем всегда избыточного, всегда несоразмерного расходования казни.
Отныне механика карательной власти подразумевает две следующие вещи. Во-первых, прямое утверждение рациональности. Прежде всякое преступление становилось наказуемым, если ничто не свидетельствовало о помутнении рассудка виновника. Лишь после того, как поднимался вопрос о помутнении рассудка, лишь затем, во вторую очередь, задавались вопросом о том, насколько мотивированным было преступление. Теперь же, с тех пор как преступление карается сообразно побудительному интересу, с тех пор как подлинной целью карательной деятельности, исполнения карательной власти, становится присущая преступнику механика заинтересованности, словом, с тех пор как карается уже не преступление, но преступник, постулат рациональности, как вы понимаете, заметно усиливается. Недостаточно сказать: поскольку помутнение рассудка не засвидетельствовано, все в порядке, можно карать. Теперь карать можно лишь в том случае, если прямо — я едва не сказал позитивно — постулирована рациональность деяния, которая-то в действительности и карается. Таким образом, налицо прямое утверждение рациональности, позитивное требование рациональности, а не просто ее допущение, как это было в предшествующей экономике. Во-вторых, необходимо не только прямо продемонстрировать рациональность наказываемого субъекта, но необходимо также, в этой новой системе, принимать как совпадающие две вещи: с одной стороны, внятную механику интересов, руководивших деянием, и, с другой стороны, рациональность совершившего деяние субъекта. Основания к совершению деяния (которые, как следствие, делают это деяние логичным) и основания субъекта, которые делают его, субъекта, наказуемым, — две эти системы оснований в принципе должны совпадать. Выстраивается целая система гипотез, необходимая новому режиму исполнения карательной власти. Прежде, в старой системе, границы которой совпадают с границами монархии Бурбонов, на уровне субъективных оснований требовался, в сущности, гипотетический минимум. Было достаточно недоказанности помутнения рассудка. Теперь же требуется засвидетельствовать разумность, налицо прямое требование рациональности. К тому же необходимо учитывать совпадаемость оснований, которые делают преступление логичным, и разумности субъекта, который должен быть наказан.
Этот неповоротливый корпус гипотез составляет самую сердцевину новой карательной экономики. Между тем — и вот тут весь уголовный механизм впадает в замешательство, замирает перед проблемой безосновательного деяния, — если само исполнение карательной власти требует этих тяжеловесных гипотез, то что же мы находим на уровне кодекса, закона, определяющего не действительное исполнение карательной власти, а круг применения права карать? Мы находим знаменитую 64-ю статью, где говорится: если во время совершения деяния субъект, подсудимый, был в состоянии помутнения рассудка, то преступления нет. Иными словами, кодекс, устанавливая область применения карательного права, следует старой системе помутнения рассудка. Он требует только одного: не должно быть доказательств помутнения рассудка. Тогда закон применим. Но на деле-то этот кодекс выражает в виде закона экономические принципы карательной власти, исполнение которой требует гораздо большего, ибо оно требует рациональности, разумного состояния субъекта, совершившего преступление, и внутренней рациональности самого преступления. Выходит, налицо несоответствие — и этим несоответствием характеризуется вся уголовная механика с XIX века до нашего времени — между кодификацией наказаний, законной системой, определяющей применимость криминального закона, и тем, что я бы назвал карательной технологией, или исполнением карательной власти. Поскольку же есть это несоответствие, поскольку исполнение карательной власти требует действительной рациональности караемого деяния, каковую Уголовный кодекс и его 64-я статья начисто игнорируют, постольку, очевидно, внутри самой уголовной механики есть неизбывное стремление уклониться от кодекса и 64-й статьи — но в сторону чего? В сторону некоторой формы знания, некоторой формы анализа, которые позволят определить, квалифицировать рациональность деяния и провести границу между разумным и постижимым деянием и — безрассудным и непостижимым деянием. Но в то же время, если есть это постоянное и необходимое отклонение, обусловленное механикой исполнения карательной власти, отклонение от кодекса и закона в сторону психиатрического референта, то есть, иными словами, если апелляции к закону неизменно и все более твердо предпочитается апелляция к знанию, к психиатрическому знанию, то это может быть вызвано лишь наличием двусмысленности внутри самой этой экономики, которую вы могли уловить во всем том, что я говорил: я имею в виду двусмысленность между разумностью субъекта, совершающего преступление, и постижимостью наказуемого деяния. Разумность преступного субъекта — это условие, при котором применяется закон. Если субъект неразумен, закон применять нельзя — так говорит 64-я статья. Но исполнение карательной власти отвечает: я могу наказывать лишь в том случае, если понимаю, почему совершено деяние, каким образом совершено деяние; иными словами, только если могу проникнуть в подвластную анализу логику данного деяния. Этим-то и обусловливается чрезвычайно дискомфортное положение, в которое попадает психиатрия, как только ей преподносится безосновательное деяние, совершенное одаренным разумом субъектом, или всякий раз, когда приходится иметь дело с деянием, в котором невозможно отыскать принцип аналитической связности, притом что субъекту его нет оснований приписывать помутнение рассудка. Неминуемо складывается ситуация, в которой исполнение карательной власти не может быть оправданным, поскольку в деянии нет внутренней логики, которая открывала бы карательной власти подступ к преступлению. Но в то же время, поскольку нет оснований считать субъекта безумным, закон может и должен быть применен, ибо, согласно 64-й статье, закон должен применяться всегда, когда не подтверждено помутнение рассудка. В подобном случае, и в частности, в деле Генриетты Корнье, закон применим, однако карательная власть не находит оснований для своего исполнения. С этим-то и связано замешательство; отсюда этот своего рода обвал, паралич, ступор уголовной механики. Пользуясь законом, который определяет применимость карательного права и модальности исполнения карательной власти, уголовная система оказывается пленницей взаимной блокировки двух этих механизмов. И в результате она неспособна судить; она вынуждена замереть и обратиться с вопросом к психиатрии.
Вы, конечно, понимаете, что это замешательство выразится в своеобразном эффекте податливости — в том смысле, что уголовный аппарат уже не сможет обходиться без помощи научного, медицинского, психиатрического анализа оснований преступления. Впрочем, прибегая к этому анализу, он никоим образом не сможет ввести его заключения — заключения, касающиеся постижимости деяния, — в сам текст кодекса, в букву кодекса, ибо кодексу ведомо лишь помутнение рассудка, то есть дисквалификация субъекта вследствие безумия. Податливости по отношению к психиатрии, причем не просто податливости, а призыву [к психиатрии], сопутствует неспособность интегрировать в уголовный режим дискурс, развиваемый психиатрией по призыву уголовного аппарата. Неполная восприимчивость, просьба высказаться и упорная глухота к высказыванию, как только оно произнесено, игра просьб и отказов — вот чем, как мне кажется, характеризуется странное замешательство уголовного аппарата перед делами, которые можно назвать безосновательными преступлениями, учитывая всю двусмысленность этих слов. Таково мое мнение о причинах, по которым уголовный аппарат брался разрешать эти дела и в то же время оказывался в замешательстве перед ними.
Теперь же я намерен обратиться к медицинскому аппарату и выяснить, по каким причинам и его, в свою очередь, завораживали эти знаменитые безосновательные преступления, примером которых служит дело Генриетты Корнье. Мне кажется, что тут есть одно обстоятельство, на котором нужно заострить внимание; возможно, я ошибался, уделив ему недостаточно времени в прошлом году. Дело в том, что психиатрия, какой она сложилась в конце XVIII века и особенно в начале XIX века, не была специализированной областью общей медицины. В начале XIX века, да и позднее, возможно почти до середины XIX века, психиатрия функционирует не как особая специализация медицинского знания или теории, но, в куда большей степени, как отрасль общественной гигиены. Прежде чем сделаться отделом медицины, психиатрия была институциализирована как область социальной защиты, защиты от всевозможных опасностей, с которыми общество может столкнуться вследствие болезни или всего того, что может быть прямо или косвенно связано с болезнью. Психиатрия институциализировалась как своего рода социальная профилактика, как гигиена всей совокупности общественного тела (не будем забывать о том, что первым в каком-то смысле специализированным психиатрическим журналом во Франции были «Анналы общественной гигиены»). Психиатрия была отраслью общественной гигиены, и поэтому понятно, что, дабы самой сделаться научным институтом, то есть основательным и подкрепленным медицинским знанием, ей потребовалось совершить две одновременные кодировки. В самом деле, с одной стороны, надо было определить безумие как болезнь, патологизировать присущие ему расстройства, заблуждения, иллюзии; провести ряд исследований (по симптоматологии, нозографии, прогнозированию, наблюдению, клиническому досье и т. д.), способных навести мосты от этой общественной гигиены, или социальной профилактики, которую психиатрия должна была обеспечивать, к медицинскому знанию — и тем самым позволить этой защитной системе функционировать как медицинское знание. Но, с другой стороны, необходима была, причем в паре с первой, и другая кодировка. Одновременно надо было определить безумие как опасность, то есть представить безумие как источник ряда опасностей, как по самой сути своей источник угроз, а психиатрию тем самым — как знание о ментальных болезнях, способное действенно работать в качестве общественной гигиены. То есть, с одной стороны, психиатрия перевела целый отдел общественной гигиены в разряд медицины, а с другой стороны, она поставила знание, предупреждение и, при необходимости, лечение ментальных болезней на пост социальной профилактики, совершенно необходимой, чтобы предотвратить целый ряд фундаментальных опасностей, связанных с самим существованием безумия. Эта двойная кодировка прошла долгий исторический путь, растянувшийся на весь XIX век. Можно сказать, что сильные доли истории психиатрии в XIX, да даже и в XX, веке отмечаются именно тогда, когда две кодировки работают действительно слаженно или когда один общий тип дискурса, один общий тип анализа, один общий понятийный корпус, позволяет определить безумие как болезнь и квалифицировать его как опасность. Так, в начале XIX века понятие мономании позволяет классифицировать в рамках подробной нозографии вполне медицинского типа (во всяком случае, безупречно изоморфной любой другой медицинской нозографии), закодировать внутри медицинского по своей морфологии дискурса, целый комплекс опасностей. В итоге мы находим клиническое описание мономании убийства или, скажем, суицидальной мономании. И социальная опасность кодируется как болезнь в рамках психиатрии. После чего психиатрия в самом деле начинает функционировать как медицинская наука, ответственная за общественную гигиену. Точно так же во второй половине XIX века мы встречаем понятие, не уступающее по эффективности мономании и выполняющее, в известном смысле, ту же самую роль в совсем другом контексте: это понятие «вырождение». Вместе с понятием вырождения вы получаете возможность изоляции, регистрации, ограждения некоторой зоны социальной опасности и, в то же время, способ придать ей статус болезни, патологический статус. Возможен вопрос, а не играет ли ту же самую роль в XX веке понятие шизофрении. Шизофрения, понимаемая некоторыми как болезнь, кровно связанная со всем нашим обществом, — такого рода дискурс о шизофрении, — является, конечно же, тоже способом кодировки социальной опасности как болезни. Разбирая эти сильные доли — или, если вам угодно, слабые понятия — психиатрии, мы всякий раз обнаруживаем, что психиатрия выполняет функцию общественной гигиены.
Но мне кажется, что и помимо этих общих кодировок психиатрия нуждается в безумце как таковом, на опасный, специфически опасный характер которого она без устали указывала. Иными словами, с тех пор как психиатрия стала функционировать как знание и власть внутри широкой области общественной гигиены, защиты общественного тела, она всегда старалась отыскать секрет преступлений, которые угрожает спровоцировать всякое безумие, или, с другой стороны, ядро безумия, которое должно таиться во всех потенциально опасных для общества индивидах. Короче говоря, чтобы психиатрия могла функционировать так, как я это описал, ей понадобилось принять как принцип сущностную и фундаментальную причастность безумия к преступлению, а преступления к безумию. Эта причастность абсолютно необходима психиатрии, она является одним из условий ее формирования как отрасли общественной гигиены. Как раз поэтому психиатрия осуществила следующие два важных мероприятия. Одно — в лечебнице, и об этом мероприятии я рассказывал вам в прошлом году, оно заключается в построении анализа безумия, который расходится с традиционным анализом и в котором уже не бред выступает смысловым ядром безумия, но, скорее, матричной формой безумия оказывается непослушание, сопротивление, неподчинение, бунт, в буквальном смысле злоупотребление властью. Вспомните, как я говорил вам в прошлом году о том, что для психиатра XIX века безумец — это, в сущности, всегда некто принимающий себя за короля, то есть противопоставляющий свою власть всякой установленной власти и уверенный в превосходстве над нею, будь то власть института или власть истины. Таким образом, уже внутри лечебницы психиатрия функционирует как обнаружение опасности или, точнее, как операция, с помощью которой при диагностике всякого безумия учитывается его возможная опасность. Но, как мне кажется, и за пределами лечебницы идет процесс подобного рода: за воротами лечебницы психиатрия тоже — особенно усердно и яростно в XIX веке, ибо это было время ее формирования, — стремится обнаружить опасность, которую таит в себе безумие, даже когда это кроткое, безобидное безумие, даже когда оно почти не заметно. Чтобы укрепиться в качестве научного и авторитарного вмешательства в общество, чтобы укрепиться в качестве власти и науки общественной гигиены и социальной защиты, медицина ментальных болезней должна была показать, что она способна распознать некоторую опасность даже там, где никто другой еще не видит ее; и что она способна распознать ее потому, что является медицинским знанием.
Теперь вы понимаете, почему психиатрия в этих условиях очень быстро, с самого начала, как раз тогда, когда шел процесс ее исторического формирования, заинтересовалась проблемой криминальности и криминального безумия. Она заинтересовалась криминальным безумием не вследствие своего развития, не потому, что, исследовав все возможные области безумия, набрела на эту непомерную, экстремальную форму безумия, заключающуюся в убийстве. Она сразу заинтересовалась безумием, способным убивать, так как ей нужно было сформироваться и отстоять свои права в качестве власти и знания в области внутренней защиты общества. Отсюда ее сущностный, конститутивный, в строгом смысле этого слова, интерес к криминальному безумию, а также особенно пристальное внимание ко всем формам поведения, в которых преступление непредсказуемо. Никто не в состоянии его предвидеть, никто не может предугадать его заранее. И когда неожиданно, без подготовки, без объяснения, без мотива, без основания преступление все-таки случается, выходит психиатрия и говорит: если никто не может заранее распознать это внезапно разражающееся преступление, я — как знание, как наука об умственных болезнях, знающая толк в безумии, как раз могу распознать эту таинственную и незаметную для всех остальных опасность. Иными словами, в безосновательном преступлении, в этой опасности, которая внезапно поражает общество изнутри и не подчиняется никакой логике, психиатрия естественно находит для себя особый интерес: она просто не может остаться равнодушной к этим в буквальном смысле непостижимым преступлениям, к этим непредсказуемым преступлениям, к которым не применимы никакие предупредительные меры и в которых она, психиатрия, может выступить экспертом, когда они происходят, а в конечном счете и предвидеть или помочь предвидеть их, заблаговременно выявляя ту необычную болезнь, коей является их совершение. Это, в некотором роде, королевский подвиг психиатрии. Вы ведь знаете истории подобного рода: если ваша ножка столь миниатюрна, что ей придется впору золотая туфелька, вы станете королевой; если ваш пальчик столь тонок, что вам подойдет кольцо, вы станете королевой; если ваша кожа столь нежна, что мельчайшая горошина под ворохом пуховых перин так вонзится в нее, что наутро вы покроетесь синяками, — если вы ко всему этому способны, вы станете королевой. Психиатрия сама устроила себе такого рода испытание на королевский титул, проверку своего величия, своей власти и своего знания на прочность: я способна определить болезнь, — заявила она, — увидеть признаки болезни в том, что никогда себя не проявляет. Представьте себе непредсказуемое преступление, которое при этом может быть сочтено частным признаком диагностируемого, обнаружимого врачом безумия; дайте же его мне, — говорит психиатрия, — и я смогу его распознать; преступление без причины, а значит, являющееся абсолютной опасностью, что таится внутри общества, — я берусь распознать такое преступление. Если я смогу распутать безосновательное преступление, я стану королевой. Именно так — как королевское испытание, как героическую ступень к признанию — следует, на мой взгляд, понимать поистине бешеный интерес, проявленный психиатрией в начале XIX века ко всем этим беспричинным преступлениям.
Итак, завязывается очень любопытная и очень показательная сопричастность внутренних проблем уголовной системы и потребностей, или желаний, психиатрии. С одной стороны, безосновательное преступление ставит уголовную систему в абсолютный тупик. Исполнение карательной власти в таком случае невозможно. Но, с другой стороны, со стороны психиатрии, это безосновательное преступление становится предметом нестерпимого вожделения, ибо, если удастся его определить и проанализировать, то это станет доказательством силы психиатрии, свидетельством ее знания, оправданием ее власти. Поэтому ясно, каким образом два механизма соединяются. Уголовная власть постоянно обращается к медицинскому знанию: я столкнулась с беспричинным деянием и прошу вас — либо отыщите мне его причины, и тогда моя карательная власть сможет исполниться, либо, если вы их не найдете, сочтем деяние безумным. Приведите мне доказательство невменяемости, и я не стану применять свое право карать. Дайте мне основание для исполнения моей карательной власти или дайте основание для неприменения моего права карать. Такое требование уголовный аппарат адресует медицинскому знанию. И медицинское знание-власть отвечает: смотрите, сколь необходима моя наука, — ведь я способно выведать опасность даже там, где никакому разуму не под силу ее найти. Дайте мне все преступления, с которыми вы имеете дело, и я возьмусь показать вам, что за многими из них стоит помутнение рассудка. Другими словами, я могу показать вам, что в глубине всякого безумия есть потенциальное преступление, а следовательно, и подтверждение моей самостоятельной власти. Вот как сопрягаются друг с другом эти потребность и желание, эти замешательство и влечение. Вот почему дело Генриетты Корнье было столь важным пунктом в этой истории, которая разворачивается в первой трети или, если расширить хронологию, в первой половине XIX века.
В самом деле, что именно имело место в деле Генриетты Корнье? Думаю, что мы как нельзя яснее видим в нем за работой оба этих механизма. Преступление без причины, без мотива, без интереса: все это, и сами эти выражения, вы найдете в обвинительном акте, представленном прокуратурой. Неспособность судей применить карательную власть к преступлению, которое между тем столь очевидно относится к ведению закона, была такой явственной, что, когда защитники Генриетты Корнье потребовали психиатрической экспертизы, судьи сразу согласились. Экспертизу проводили Эскироль, Аделон и Левейе. В своем очень любопытном заключении они говорят: надо учесть, что мы увидели Генриетту Корнье по прошествии нескольких месяцев после ее преступления. И через несколько месяцев после преступления она не обнаруживает очевидных признаков безумия. Тут бы покончить с этим: отлично, судьи могут заняться своим делом. Ничего подобного. Судьи отметили в сообщении Эскироля такую фразу: мы обследовали обвиняемую в течение нескольких дней, то есть в сравнительно короткое время. Если бы нам было дано больше времени, мы могли бы дать вам более точный ответ. И — вот неожиданность — прокурор принимает предложение Эскироля и, воспользовавшись им, заявляет: прошу вас продолжить обследование, с тем чтобы через три месяца предоставить нам второе заключение. Это хорошо передает своеобразную тягу, зов, фатальную склонность к психиатрии именно в тот момент, когда применение закона должно сделаться исполнением власти. Следует вторая экспертиза Эскироля, Аделона и Левейе. Они говорят: все идет своим чередом. Обвиняемая по-прежнему не выказывает признаков безумия. Вы предоставили нам немного больше времени, и мы ничего не обнаружили. Но если бы мы могли подвергнуть Генриетту Корнье экспертизе в момент ее деяния, то мы наверняка что-нибудь нашли бы. Такую просьбу, естественно, удовлетворить было сложнее. Однако в этот момент адвокат Генриетты Корнье вызвал со своей стороны другого психиатра, а именно Марка, который, сославшись на несколько подобных случаев, задним числом восстановил картину происшедшего, какой он ее представлял. И провел не экспертизу, но консультацию Генриетты Корнье, заключение которой фигурирует в документах защиты. Два этих комплекса текстов я и хотел бы сейчас кратко разобрать.
Итак, имеется безосновательное деяние. Как поступает с этим деянием судебная власть? Что говорит обвинитель в своем заключении и речи на суде? И, с другой стороны, что говорит медицина и защита? Отсутствие в этом деянии заинтересованности, о котором очевидно свидетельствует простой рассказ о нем, элементарное его описание, подвергается обвинением своеобразному перекодированию. Каким образом? Обвинение говорит: да, действительно, в этом деянии нет заинтересованности; вернее, оно не говорит этого, не поднимает вопрос о заинтересованности, а говорит вот что: действительно, если мы рассмотрим жизнь Генриетты Корнье во всей ее широте, что мы увидим? Мы увидим определенное поведение, определенные привычки, определенный образ жизни, и что же из них следует? Ничего хорошего. Ведь она разошлась со своим мужем. Предавалась разврату. Имела двух внебрачных детей. Отдала их в благотворительное учреждение, и так далее. Все это не слишком утешительно.
Иными словами, если у нее и не имелось оснований для ее поступка, то, во всяком случае, она вся отразилась в этом поступке, или сам этот поступок уже скрыто присутствовал во всей ее жизни. Ее распущенность, внебрачные дети, распад семьи, все это — предпосылки, или прообраз, того, что произошло, когда она просто-напросто убила жившего по соседству ребенка. Видите, как обвинение подменяет проблему обоснованности или постижимости поступка кое-чем другим — сходством субъекта с его поступком, то есть вменяемостью этого поступка субъекту. Ибо субъект так похож на свое деяние, это деяние так ему присуще, что, стремясь осудить деяние, мы имеем полное право наказать субъекта. Видите, как обвинение хитростью привлекает знаменитую 64-ю статью, которая определяет, при каких условиях вменяемость невозможна или, наоборот, когда нет вменяемости деяния субъекту. И эта первая перекодировка, имеющаяся в обвинительном акте. Кроме того, обвинительный акт ясно оговаривает, что у Генриетты Корнье нет никаких традиционных признаков болезни. Нет того, что психиатры называют меланхолией, нет никаких следов бреда. Напротив, у нее просто нет и следа бреда, но налицо совершенно здравый ум. В пользу ее совершенно здравого ума обвинение приводит ряд аргументов. Во-первых, не вдаваясь в собственно преступление, уже его преднамеренность свидетельствует о здравом уме Генриетты Корнье. В определенный момент, как обвиняемая сама признает это в своих показаниях, она решила, что однажды убьет малолетнюю дочь своей соседки. И она отправилась к соседке с намерением убить ее дочь; решение было принято заранее. Во-вторых, она подготовила свою комнату для совершения преступления, поставив рядом с кроватью ночную вазу, чтобы собрать кровь, которая вытечет из тела жертвы. И наконец, она явилась к соседке, воспользовавшись заранее придуманным ложным предлогом. Она настаивала, чтобы та позволила ей взять ребенка. В известном смысле, это была ложь. Она изобразила любовную заботу и нежность к ребенку. Выходит, все это было припасено в качестве уловки. И в момент самого поступка мы видим то же самое. Когда Генриетта Корнье взяла с собой эту девочку, которую, между прочим, решила убить, она осыпала ее поцелуями и лаской. Дело в том, что, когда они поднимались по лестнице в комнату обвиняемой, навстречу им шла консьержка, которая и увидела, как Генриетта Корнье ласкает ребенка: «Она осыпала ее, — я цитирую обвинительный акт, — лицемерными ласками». После совершения своего поступка «она, — я снова цитирую, — также вполне сознавала тяжесть содеянного». Об этом свидетельствует одна из нескольких фраз, произнесенных ею после убийства: «Это заслуживает смертной казни». Следовательно, она имела ясное представление о моральном значении своего поступка. И не только имела ясное представление о его моральном значении, но и расчетливо попыталась от него откреститься, скрыв, насколько это было возможно, хотя бы часть тела своей жертвы — ведь она выбросила голову девочки в окно, а затем, когда мать решила войти в комнату, сказала ей: «Уходите отсюда, да побыстрее, вы могли бы стать свидетелем». Следовательно, обвиняемая пыталась избежать свидетелей. Все вышеизложенное, по мнению прокуратуры, ясно указывает на здравый ум Генриетты Корнье, преступницы.
Как видите, система обвинения заключается в том, чтобы скрыть или, в некотором смысле, завуалировать эту смущающую безосновательность, которая тем не менее заставила прокуратуру обратиться за помощью к психиатрам. В обвинительной речи, оглашая свое решение потребовать казни Генриетты Корнье, обвинение заслонило это отсутствие основания присутствием — но чего? Присутствием разума, причем разума, понимаемого как здравомыслие субъекта, а значит, как вменяемость деяния субъекту. Именно это присутствие разума, которое дублирует, скрывает и маскирует отсутствие в преступлении внятного основания, и выступает, по-моему, ключевым орудием обвинительного акта. Обвинение замаскировало лакуну, которая мешала исполнению карательной власти, и, как следствие, освободило путь закону. Был поставлен вопрос: действительно ли преступление было незаинтересованным? И обвинение ответило, но не на этот вопрос, хотя именно он был поставлен прокуратурой. Обвинение ответило, что преступление было совершено в здравом уме. Вопрос — «было ли преступление незаинтересованным?» — вызвал ходатайство об экспертизе, но когда вступила в действие сама процедура обвинения и когда нужно было потребовать исполнения карательной власти, ответ психиатров уже не мог быть воспринят. Внимание переключилось на 64-ю статью, и в обвинительном акте было заявлено, что психиатры могут говорить все что угодно, однако все в этом деянии свидетельствует о здравомыслии. А если есть здравомыслие, значит есть сознательность, если есть сознательность, значит нет помутнения рассудка и налицо вменяемость, а с нею и применение закона. Вот каким образом в этой процедуре практически действуют те самые механизмы, которые перед этим я попытался описать в общем виде.
Теперь посмотрим, что происходит со стороны защиты. Защита работает с теми же самыми элементами, а точнее, с отсутствием тех же самых элементов, с отсутствием в преступлении внятного основания. Она берет эти элементы и разыгрывает их в качестве элементов патологических. Защита и экспертное заключение Марка пытаются разыграть отсутствие интересов в качестве свидетельства болезни, и отсутствие основания превращается в наличие безумия. Осуществляется это в стратегии защиты и экспертном заключении вот как. Во-первых, отсутствие основания включается в общую симптоматологию: демонстрируется не то, что Генриетта Корнье — душевнобольная, но прежде всего и главным образом то, что она — просто больная. У всякой болезни есть начало. Поэтому надо найти то, что могло бы указывать на зарождение у Генриетты Корнье некоей болезни. И действительно, защита указывает, что ее настроение резко менялось от веселого к грустному. Все признаки разгульного поведения, все элементы распутства, развратного образа жизни и т. п., использованные обвинением для того, чтобы уподобить обвиняемую ее преступлению, пускаются защитниками и экспертизой Марка на проведение различия между прежней жизнью обвиняемой и ее жизнью в момент совершения преступления. Нет больше ни разврата, ни разгула, ни этого безудержного веселья; обвиняемая стала грустной, меланхоличной, часто впадает в оцепенение, не отвечает на вопросы. Пролегла трещина, исчезло сходство между поступками и личностью. Более того, пропало сходство между одной личностью и другой, между двумя жизнями, двумя фазами существования обвиняемой. Эта трещина и есть начало болезни. Во-вторых, и снова с той же целью ввести происшедшее в симптоматологию — я едва не сказал «в благопристойную симптоматологию», — свойственную любой болезни, ищется соматическая корреляция. И действительно, у Генриетты Корнье были менструации в день преступления, и, как всем известно. Но чтобы осуществить эту перекодировку того, что для обвинения было аморальностью, в нозологическом, патологическом поле, чтобы нагрузить это криминальное поведение медицинским смыслом и упредить всякую возможность подозрительной и двусмысленной связи болезненного и предосудительного, необходимо — и вот вторая важнейшая задача защиты и экспертизы Марка — провести своего рода моральную переоценку субъекта. То есть нужно представить Генриетту Корнье как моральную личность, глубоко отличную от совершенного ею поступка, и показать, как проявляется в этом поступке болезнь, как она вспыхивает подобно метеору в несомненном и постоянном моральном сознании обвиняемой. Тут, опять-таки разыгрывая те же самые элементы и признаки, защитники и психиатр говорят следующее. Когда Генриетта Корнье сказала после содеянного: «Это заслуживает смерти», — о чем это свидетельствовало? Да, это свидетельствовало о том, что ее моральное сознание — то, что она, так сказать, вообще моральный субъект, — оставалось неприкосновенным. Она совершенно ясно осознавала законную характеристику и самое достоинство своего поступка. Как моральная личность она оставалась прежней, и поэтому ее поступок не может быть вменен ей как моральной личности — или, другими словами, как юридическому субъекту, то есть как субъекту, которому можно вменять преступные деяния. Таким же образом, взяв знаменитые слова «вы могли бы стать свидетелем», защитники и Марк, хотя главным образом защитники, основываясь на различных показаниях г-жи Белон, матери девочки, указали на то, что в действительности г-жа Белон не слышала, как Генриетта Корнье сказала: «Идите отсюда, вы могли бы стать свидетелем». Она слышала, как та сказала: «Идите отсюда, вы станете свидетелем». А если Генриетта Корнье сказала именно «вы станете свидетелем», это, конечно же, не значит: «Идите отсюда, ведь я не хочу, чтобы случившемуся были свидетели»; это значит: «Идите отсюда, вызовите полицию и сообщите, что совершено ужасное преступление». Отсутствие этого «бы» в словах обвиняемой становится доказательством того, что ее моральное сознание было совершенно безукоризненным. Одни усматривают в словах «вы могли бы стать свидетелем» признак циничного здравомыслия, а другие видят в словах «вы станете свидетелем» признак того, что моральное сознание сохранилось, осталось, в некотором смысле, ненарушенным в результате преступления.
Таким образом, в анализе защитников и заключении Марка мы имеем следующее: болезненное состояние, безукоризненное моральное сознание, не нарушенное ничем поле моральности, своего рода этическую трезвость. Но в таком случае, как только Марк и защитники представляют эту трезвость как фундаментальный элемент невиновности и невменяемости деяния Генриетте Корнье, им, как вы понимаете, приходится как-то преобразовать механизм безосновательного поступка, переистолковать понятие безосновательного поступка. Ведь этот безосновательный, то есть бессмысленный, поступок должен иметь некие ресурсы, позволяющие переступить барьеры, воздвигаемые безукоризненным моральным сознанием Генриетты Корнье. И вот мы имеем дело уже не с бессмысленным поступком, а, скорее, с поступком, бессмысленным на определенном уровне, тогда как на другом уровне в этом же поступке, посредством которого были поколеблены, преодолены, а значит, и просто отброшены все моральные барьеры, следует усмотреть некую энергию, внутренне присущую его абсурдности, некую динамику, которую он несет в себе и которая движет им. Следует признать наличие внутренне присущей ему силы. Другими словами, анализ защитников и анализ Марка подразумевают, что, если обсуждаемый поступок действительно уклоняется от механики интересов, то уклоняется он от нее постольку, поскольку движим особой динамикой, способной опрокинуть всю эту механику. И когда защита берется за знаменитую фразу Генриетты Корнье «я знаю, что это заслуживает смерти», суть проблемы выясняется окончательно. Ведь если Генриетта Корнье, только что совершив свой поступок, смогла сказать: «Я знаю, что это заслуживает смерти», — то разве это не свидетельствует о том, что ее, равно как и всякого индивида, заинтересованность в жизни оказалась недостаточно сильной, чтобы поставить заслон этой потребности убивать, этому влечению к убийству, этой внутренней динамике, что толкнула ее на убийство? Все, на чем держалась экономика уголовной системы, оказывается поколеблено и едва ли не подорвано этой динамикой, ибо в фундаментальных принципах уголовного права от Беккариа до Уголовного кодекса 1810 г. было заложено: если понадобится выбирать между смертью некоего индивида и своей собственной смертью, всякий предпочтет отказаться от смерти врага, лишь бы сохранить свою жизнь. Но имея дело с человеком, который решает убить другого, не являющегося даже его врагом, ясно сознавая, что тем самым он подвергает смертельной опасности самого себя, разве мы не сталкиваемся с некоей совершенно особой динамикой, которую беккарианская механика, идеологическая, кондильяковская механика интересов XVIII века постичь не в силах? Мы вступаем тем самым в совершенно новое поле. Фундаментальные принципы, которыми диктовалось исполнение карательной власти, попадают под шквальный огонь вопросов и возражений, оказываются обезоружены, оспорены, подточены, подорваны существованием этой глубоко парадоксальной динамики безосновательного поступка, отметающего коренные интересы всякого индивида.
Так в защитительной речи адвоката Фурнье и в экспертизе Марка открывается если еще не понятийное поле, то, во всяком случае, целая новая область, пусть пока и расплывчатая. Марк, медик, употребляет в своем заключении такие выражения, как «непреодолимый зов», «непреодолимое пристрастие», «почти непреодолимое влечение», «властная склонность, происхождение которой нам неведомо», или говорит, что Генриетту Корнье непреодолимо влечет к «кровавым деяниям». Такова его характеристика происшедшего. Как же далеко позади осталась та механика интересов, что служила каркасом уголовной системы. Фурнье, адвокат, говорит о «странном воздействии на Генриетту Корнье, о котором она сама сожалеет», об «энергии некоей необузданной страсти», о «необычайной движущей силе, неподвластной регулярным законам человеческой организации»; он говорит о «твердой, непоколебимой уверенности, которая, не останавливаясь, идет до конца», о «поработившем все силы Генриетты Корнье воздействии, которое властно руководит всеми без исключения мономанами». Думаю, вам понятно, что все эти обозначения, вся эта серия наименований, терминов, определений и т. д., призванных обозначить динамику непреодолимого, вертится вокруг одного феномена, прямо названного в тексте, — вокруг инстинкта. Фурнье говорит о «варварском инстинкте», Марк говорит об «инстинктивном поступке» и об «инстинктивном влечении». Инстинкт упоминается в экспертном заключении, инстинкт упоминается в защитительной речи, но, я бы сказал, упоминается непродуманно. Еще не продуманно, — иначе и быть не может, иначе и быть не могло, ибо в общепринятом психиатрическом дискурсе того времени нет ничего, что позволило бы дать наименование этому совершенно новому предмету. Поскольку безумие было фундаментально связано с заблуждением, иллюзией, бредом, с ложным представлением и неповиновением правде, а именно так было в начале XIX века, в этом дискурсе еще не находилось места инстинкту как нейтральному динамическому элементу. Он мог быть упомянут, однако он не был выстроен и продуман как понятие. Вот почему Фурнье и Марк, едва заикнувшись об инстинкте, едва его обозначив, неизменно стремятся укоренить его, переопределить его, в известном смысле растворить его в презумпции бреда, поскольку бред в это время, то есть в 1826 г., все еще является конститутивным признаком безумия или, во всяком случае, главным его атрибутом. Марк прямо говорит об этом в связи с только что упомянутым им инстинктом, самостоятельную и слепую динамику которого он подметил в действиях Генриетты Корнье. Он называет его «актом бреда», что совершенно бессмысленно, так как-либо речь идет об акте, который продиктован бредом, — но это не тот случай (нельзя сказать, какой бред имеет место у Генриетты Корнье), — либо об акте настолько абсурдном, что он равноценен бреду, хотя им и не является. Но в таком случае что же это за акт? Марк не может его назвать, не может его выразить, не может его помыслить. И говорит об «акте бреда». Что же касается Фурнье, адвоката, то он проводит очень интересную аналогию, хотя ее историческое значение все же не следует преувеличивать. Фурнье говорит о поступке Генриетты Корнье: по сути дела, она действовала как во сне, и пробудилась от этого сна, уже совершив свое деяние. Возможно, эта метафора уже существовала к тому времени у психиатров, но так или иначе она тут же будет подхвачена. Однако не следует усматривать в этой отсылке ко сну, в этом сравнении некое предчувствие связи между сном и желанием, которая получит определение в конце XIX века. Говоря, что обвиняемая была «словно в состоянии сна», Фурнье на деле тайком разыгрывает старое понятие безумия-помутнения, то есть такого безумия, в котором субъект не осознает правду, в котором доступ к правде для него закрыт. Если Генриетта Корнье действовала как во сне, то ее сознание не было подлинным осознанием правды. А потому ее можно рассматривать как человека с помутившимся рассудком.
Я задержался на всех этих подробностях, так как считаю, что здесь намечается-таки, пусть и облеченный в такую форму — у Фурнье в форму сна, у Марка в это странное понятие бредового акта, — новый объект, а точнее, целая область новых объектов, целая серия элементов, которые в скором времени будут названы, описаны, проанализированы и постепенно включены в психиатрический дискурс XIX века. Импульсы, влечения, тенденции, склонности и автоматизмы — словом, все те понятия, все те элементы, которые, в отличие от страстей классической эпохи, не подчинены некоему первоначальному представлению, но, наоборот, повинуются особой динамике, по отношению к которой представления, страсти, аффекты являются вторичными, производными или подчиненными. В деле Генриетты Корнье мы видим механизм, силами которого деяние, вследствие своей безосновательности повлекшее за собой юридический, медицинский и моральный скандал, становится деянием, которое поднимает перед медициной и правом особого рода вопросы, поскольку основывается на динамике инстинкта. Произошел переход от беспричинного деяния к инстинктивному акту.
Кстати, случилось это (напомню вам в порядке исторических соответствий) в эпоху, когда Жоффруа Сент-Илер доказывал, что уродливые формы некоторых индивидов суть не что иное, как продукт нарушенной игры естественных законов. В эту же самую эпоху судебная психиатрия, принимая участие в ряде дел, среди которых дело Корнье самое характерное и самое интересное, была на пути к открытию того, что чудовищные, то есть безосновательные, деяния некоторых преступников в действительности не просто берутся из пустоты, на которую указывает отсутствие основания, но являются следствием болезненной динамики инстинктов. Как мне кажется, мы находимся в точке открытия инстинктов. И говоря «открытие», я отдаю себе отчет в том, что это не совсем подходящее слово: дело в том, что меня интересует не открытие как таковое, а условия возможности возникновения, построения и упорядоченного употребления понятия внутри данной дискурсивной формации. Для меня важно это стечение обстоятельств, в результате которого понятие инстинкта смогло возникнуть и сформироваться, ибо инстинкт, несомненно, станет центральным вектором проблемы аномалии — или, точнее говоря, оператором, который снабдит координационным принципом преступную монструозность и обычное патологическое безумие. Основываясь именно на инстинкте, психиатрия в XIX веке сумеет сосредоточить в области душевной болезни и ментальной медицины всевозможные расстройства, отклонения, тяжелые расстройства и мелкие отклонения в поведении, не сопряженные с безумием как таковым. Именно благодаря понятию инстинкта вокруг прежней проблемы безумия завяжется проблематика ненормальности, ненормальности на уровне самых элементарных и обыкновенных поступков. Этот переход к мельчайшему, этот великий переворот, приведший к тому, что монстр, страшный монстр-людоед начала XIX века, стал тиражироваться в виде мелких монстров-извращенцев, число которых будет с конца XIX века неуклонно расти, этот переход от большого монстра к мелкому извращенцу просто не смог бы осуществиться без понятия инстинкта, без его употребления и функционирования в знании и в самой механике психиатрической власти.
В этом, на мой взгляд, заключается второе значение понятия инстинкта и его важнейшее свойство. Вместе с инстинктом возникла совершенно новая проблематика, совершенно новый способ постановки проблемы патологической составляющей безумия. Так, в годы, последовавшие за делом Генриетты Корнье, поднимается целая серия вопросов, которые еще в XVIII веке были немыслимы. Является ли обладание инстинктами патологией? Давать волю своим инстинктам, позволять механизму инстинктов действовать — болезнь это или нет? Или вот еще: существует ли некая экономика или механика инстинктов, являющаяся патологической, болезненной, ненормальной? Существуют ли инстинкты, сами по себе являющиеся носителями некоей болезни, порока, монструозности? Не бывает ли ненормальных инстинктов? Возможно ли властвовать инстинктами? Возможно ли исправлять инстинкты? Возможно ли перевоспитывать инстинкты? Существует ли технология для лечения инстинктов? Инстинкт на глазах становится, по сути дела, центральной темой психиатрии, которая будет приобретать все более значительное место по мере подчинения старой области бреда и умопомешательства, которая была сердцевиной знания о безумии и практики обхождения с ним до начала XIX века. Влечения, импульсы, навязчивые состояния, появление истерии — безумия без бреда и заблуждения, использование модели эпилепсии как простого освобождения автоматизмов, общее изучение двигательных и умственных автоматизмов — все это будет занимать все более значительное, все более центральное положение внутри психиатрии. С понятием инстинкта открывается не просто поле новых проблем, но еще и возможность включить психиатрию не только в медицинскую модель, которую она использовала уже давно, но и в биологическую проблематику. Является ли человеческий инстинкт инстинктом животного? Является ли болезненный инстинкт человека повторением животного инстинкта? Является ли ненормальный инстинкт человека пробуждением архаических человеческих инстинктов?
Процесс включения психиатрии в эволюционистскую патологию, прививка эволюционистской идеологии к психиатрии, сможет состояться отнюдь не в перспективе старого понятия бреда, но благодаря новому понятию инстинкта. С той поры как инстинкт сделался важнейшей проблемой психиатрии, все это и стало возможным. И в конечном итоге психиатрия XIX века выльется, как вы знаете, в две мощные технологии, одна из которых затормозит ее развитие, а другая резко подтолкнет вперед. С одной стороны, это евгеническая технология вкупе с проблемой наследственности, очищения расы и коррекции путем этого очищения инстинктивной системы людей. Технология инстинкта — вот что такое евгеника от ее основателей до Гитлера. С другой стороны, на противоположном полюсе, мы видим другую великую технологию работы с инстинктами, другое орудие, предложенное одновременно, с очень показательной синхронностью, другую технологию коррекции и нормализации экономики инстинктов: психоанализ. Евгеника и психоанализ — это две мощные технологии, выработанные в конце XIX века ради того, чтобы позволить психиатрии совладать с миром инстинктов.
Прошу прощения за то, что, как обычно, задерживаюсь. Я заострил внимание на деле Генриетты Корнье и возникновении инстинктов из методологических соображений. Я попытался показать вам, как именно в этот момент — и в ходе историй, всего лишь одной из которых, хотя и особенно показательной, было дело Корнье, — произошла некоторая трансформация. Эта трансформация, в сущности, явилась условием мощного процесса, который не завершился и по сей день, — процесса, в котором внутрибольничная, сосредоточенная на болезни психиатрическая власть превратилась в общую, внутри — и внебольничную юрисдикцию уже не безумия, но ненормальности и всякого ненормального поведения. Отправной точкой, условием исторической возможности этой трансформации является возникновение инстинкта. А ее стержнем, тем механизмом, который привел ее в движение, является эта проблематика, эта технология инстинктов. Причем — что, собственно, я и стремился вам объяснить, — это вовсе не является следствием ни внутреннего открытия в психиатрическом знании, ни идеологии. Если мое доказательство верно (а я хотел предложить именно доказательство), то для вас должно быть очевидно, что является причиной всего этого, всех этих эпистемологических — как, впрочем, и технологических — эффектов. Это особого рода игра, особого рода распределение и особого рода смычка одних механизмов власти, характерных для судебного института, и других, характерных для медицинского института, а точнее, для медицинской власти и знания. Именно в этой игре двух властей, в их различии и в их соподчинении, в тех потребностях, которые они испытывали друг в друге, и в тех опорах, которые они друг другу предоставляли, — именно в этом заключен принцип трансформации. Причиной того, что произошел переход от психиатрии бреда к психиатрии инстинкта, со всеми его следствиями для генерализации психиатрии как социальной власти, — причиной этого, с моей точки зрения, является описанная стыковка властей.
Моя лекция на следующей неделе состоится, несмотря на каникулы, и в ней я попытаюсь проследить путь инстинкта в XIX веке, от Генриетты Корнье до выработки понятия вырождения и возникновения евгеники.