Книга: Осторожно: безумие! О карательной психиатрии и обычных людях
Назад: Глава 3. Три фигуры, из которых складывается область аномалии: человеческий монстр, исправимый индивид, ребенок-мастурбатор Лекция от 22 января 1975 г
Дальше: Глава 5. В стране людоедов Лекция от 5 февраля 1975 г

Глава 4. Моральный монстр
Лекция от 29 января 1975 г

— Преступление в классическом праве.
— Великие сцены казни.
— Трансформация механизмов власти.
— Исчезновение принципа ритуальной траты к рательной власти.
— О патологической природе криминальности.
— Политический монстр.
— Монструозная пара: Людовик XVI и Мария-Антуанетта.
— Монстр в якобинской и антиякобинской литературе (тиран и восставший народ).
— Инцест и антропофагия.
Сегодня я расскажу вам о возникновении на пороге XIX века персонажа, который до конца XIX — начала XX века пройдет очень важный путь: это моральный монстр.
Итак, мы можем сказать, что до XVII–XVIII веков монструозность как естественная манифестация противоестественности несла на себе печать криминальности. На уровне естественных видовых норм и естественных видовых различий монструозный индивид всегда был — если не систематически, то, как минимум, потенциально — сопряжен с возможной криминальностью. Затем, начиная с XIX века, мы видим, как эта связь переворачивается и появляется то, что можно было бы назвать систематическим подозрением за всякой криминальностью монструозности. Отныне любой преступник может быть монстром, так же как прежде монстр имел все шансы оказаться преступником.
Тем самым поднимается проблема: как произошла эта трансформация? Что было ее действующей силой? Я думаю, что, дабы ответить на этот вопрос, надо сначала поставить другой, сдвоить первый и задуматься о том, как случилось, что еще в XVII веке и позднее, в XVIII веке, понимание монструозности оставалось односторонним? Как случилось, что потенциально преступный характер монструозности признавался, но не принимался в расчет, не предполагался обратный вариант — потенциально монструозный характер криминальности? Просчет природы превосходно сочетался с нарушением законов, и тем не менее обратное не предусматривалось: преступление даже в крайней его степени не граничило с просчетом природы. Допускалось наказание невольной монструозности и не допускалось наличие за преступлением неподконтрольного механизма запутанной, искаженной, противоречивой природы. Почему?
На этот первый подвопрос я и хотел бы сначала ответить. Мне кажется, что причину этого следует искать в области того, что можно было бы назвать экономикой карательной власти. В классическом праве — я возвращался к этому уже не раз и потому сейчас буду краток — преступление было не только намеренно причиненным кому-либо ущербом. Не исчерпывалось оно и вредом, и ущербом в отношении интересов всего общества. Преступление было преступлением в меру того, что помимо всего прочего и как раз потому, что оно преступление, оно затрагивало властителя, затрагивало права и волю властителя, содержащиеся в законе, а следовательно, оно было направлено на силу, тело, в том числе физическое тело этого властителя. Таким образом, во всяком преступлении было посягательство, бунт, восстание против властителя. Даже в малейшем преступлении была толика цареубийства. В связи с этим, в силу этого закона фундаментальной экономики карательного права, в ответ ему наказание, что вполне понятно, было не просто возмещением потерь или защитой фундаментальных прав и интересов общества. Наказание было кое-чем еще: оно было местью властителя, его возмездием, его отпором. Наказание всегда было преследованием, персональным преследованием со стороны властителя. Властитель вступал в еще одно состязание с преступником, но на сей раз, на эшафоте, это было ритуальное расходование им своей силы, церемониальное представление преступления в перевернутом виде. Наказание преступника было ритуальным, совершаемым в установленном порядке, восстановлением полноты власти. Между преступлением и наказанием не было, собственно говоря, никакой меры, общей единицы измерения того и другого. Для преступления и наказания не предусматривалось общего места, не было элемента, который присутствовал бы в них обоих. Проблема преступления и кары ставилась не в терминах меры, не в терминах измеримого равенства или неравенства. Между одним и другим имел место, скорее, поединок, соперничество. Избыточность наказания должна была соответствовать избыточности преступления и еще превышать ее. Иными словами, в самой сердцевине карательного акта с необходимостью имел место дисбаланс. На стороне кары должен был быть своего рода перевес. И этим перевесом было устрашение, устрашающий характер кары. Под устрашающим характером кары надо понимать ряд конститутивных элементов этого устрашения. Во-первых, свойственное каре устрашение должно было повторять собою вид преступления: преступление должно было быть в некотором роде предъявлено, представлено, актуализировано или реактуализировано в самом наказании. Ужас преступления должен был присутствовать там, на эшафоте. Во-вторых, фундаментальным элементом этого устрашения была тяжесть мести властителя, который должен был представать как неумолимый и непобедимый. Наконец, в этом устрашении должна была содержаться угроза в адрес всех будущих преступлений. Как следствие, в эту экономику — в дисбалансную экономику наказаний — вполне естественно вписывалась казнь. Ключевым элементом этой экономики был не закон меры, а принцип преувеличенной демонстрации. И следствием этого принципа было то, что можно назвать сочленением жестокостью.
Преступление и кара за него сопрягались не общей мерой, а жестокостью. В преступлении жестокость была той формой или, точнее, той интенсивностью, которую оно принимало, доходя до некоторой степени редкости, тяжести или скандальности. За некоторой чертой интенсивности преступление считалось жестоким, и жестокому преступлению должна была отвечать жестокость наказания. Жестокие кары были призваны отвечать жестоким преступлениям, повторять их в себе, но повторять, подавляя и побеждая. Жестокость кары должна была поколебать жестокость преступления величиной торжествующей власти. Это была реплика, а не мера.
Преступление и кара за него сопрягаются исключительно этим своеобразным дисбалансом, складывающимся вокруг ритуалов жестокости. Поэтому и выходит так, что сколь угодно тяжкое преступление не могло вызвать проблему, так как сколь бы тяжким оно ни было, сколь бы жестоким оно ни выглядело, власть всегда располагала большим; у интенсивности правящей власти было нечто такое, что всегда позволяло ей ответить на преступление при всей его жестокости. Неразрешимого преступления и быть не могло, поскольку на стороне власти, которой требовалось на него ответить, всегда была дополнительная власть, способная его заглушить. Вот почему власти никогда не приходилось отступать или колебаться перед жестоким преступлением: ее собственный запас жестокостей позволял ей просто затмить его.
Согласно этому принципу и разворачиваются великие сцены казней XVII и еще XVIII века. Вспомните, к примеру, жестокое преступление, совершенное против Вильгельма Оранского. Ответом на его убийство стала не менее жестокая казнь. Это произошло в 1584 г., и об этом сообщает Брантом. Убийцу Вильгельма Оранского казнили восемнадцать дней: «В первый день его привели на площадь, где стоял котел с кипящей водой, и опустили туда руку, которой он нанес смертельный удар. На следующий день ему отрезали руку, та упала к его ногам, и его заставляли без конца подбрасывать ее над эшафотом. На третий день взялись раскаленными щипцами за его грудь и плечи. На четвертый день с теми же щипцами перешли к его спине и ягодицам, и так этого человека пытали восемнадцать дней кряду, а в последний день колесовали и сжимали в тисках. Спустя шесть часов он все еще просил воды, но ему было отказано. И наконец, королевскому судье было приказано довершить дело удушением, дабы душа его не отчаялась».
Примеры подобной ритуальной избыточности обнаруживаются до самого конца XVII века. Вот случай из юридической практики Авиньона (речь идет о Папских территориях, поэтому нельзя считать, что дело имело место во Франции, однако оно дает представление об общем стиле и экономических принципах казней). Массола заключалась в следующем. Осужденного, надев ему на глаза повязку, притягивали к столбу. Со всех сторон эшафота загодя устанавливались колья с железными крючьями. Священник исповедовал грешника, и «после того как тот получал благословение, палач, вооруженный молотом наподобие тех, какими пользуются в скотобойнях, изо всех сил ударял несчастного в висок, и тот падал замертво». После его смерти казнь только начиналась. Ведь, по большому счету, целью было не столько покарать виновного, не столько искупить преступление, сколько совершить ритуальную манифестацию неизмеримой карательной власти; и эта церемония карательной власти, сосредоточенная вокруг самой этой власти и начинавшаяся, когда ее объект был уже мертв, неистовствовала над трупом. После того как несчастный умирал, палач «огромным ножом перерезал ему горло, оттуда вырывалась кровь, и начинался страшный спектакль; палач разрубал щипцами сухожилия, а затем вскрывал тело и вынимал сердце, печень, селезенку, легкие, которые, в свою очередь, подвешивал на железные крючья, снова разрезал, делил на части и опять подвешивал куски на крючья, так же как это делается с тушей животного. И кто мог смотреть на это, смотрел».
Как вы видите, механизмы власти так сильны, их превосходство в ритуале так точно рассчитано, что, наказывая, никогда не приходится возвращать преступление, сколь бы ужасным оно ни было, в распоряжение природы. Власть достаточно сильна, чтобы вобрать в себя, продемонстрировать и аннулировать тяжесть преступления в рамках ритуалов господства. Поэтому не является необходимым и даже, в конечном счете, невозможно существование какой бы то ни было природы ужасного преступления. У страшного преступления нет природы; есть, в сущности, лишь бойня, ярость, исступление, вызываемые преступлением и бушующие вокруг него. Нет механики преступления, которая следовала бы из некоего знания; есть лишь стратегия власти, расточающая свою силу вокруг преступления и по его поводу. Вот почему никогда до конца XVIII века вопрос о природе преступности по-настоящему не поднимался. Такой уж была экономика власти, что вопрос этот не мог быть поднят, а точнее, он обнаруживается, но очень отрывочно, на что я мимоходом укажу вам. В ряде текстов, и в частности в относящемся к 1715 г. тексте Брюно под названием «Наблюдения и максимы на темы преступности», вы обнаружите вот что. Судья должен изучить обвиняемого. Изучить его мышление, его нравы, его физические способности, возраст, пол. Он должен как можно дальше углубиться «внутрь» обвиняемого, дабы по возможности проникнуть к нему в душу. Подобные заявления явно должны полностью опровергать все, что я только что несколько схематично, обзорно, вам представил. Но в действительности, вчитываясь в текст Брюно, замечаешь, что хотя от судьи требуется знание преступника, хотя в самом деле нужно, чтобы он проник внутрь преступника, нужно это вовсе не для того, чтобы понять преступление, а всего лишь чтобы выяснить, этот ли человек его совершил. Судья должен узнать душу преступника, чтобы суметь как следует его допросить, чтобы верно расставить ловушки своих вопросов, чтобы опутать его непреодолимой сетью хитростей и выманить-таки правду. Преступник подлежит изучению со стороны судьи именно в качестве хранителя правды и никогда не в качестве преступника, совершившего преступление. Ибо стоит ему признаться, как все полученное знание оказывается ненужным для назначения наказания. Таким образом, это знание изучает не преступного, а знающего субъекта. И, думаю, мы все же можем заключить, что до конца XVIII века экономика карательной власти была такова, что природа преступления, особенно природа ужасного преступления, не подлежала рассмотрению.
Но как же произошла трансформация? Теперь мы переходим ко второй части этого вопроса. Сформулируем точнее: почему механизму карательной власти в определенный момент потребовалась связка с природой преступления? Почему в этот момент ей пришлось удвоить деление на законные и незаконные поступки делением индивидов на нормальных и ненормальных? Я хотел бы, по крайней мере, указать направление ответа на этот вопрос. Известно, историки говорят об этом в один голос, что XVIII век создал целый ряд научных и промышленных технологий. Кроме того, известно, что XVIII век дал определение или, во всяком случае, схематический и теоретический вид известному числу политических форм правления. Наконец, известно, что он ввел, или развил и усовершенствовал, государственные аппараты и все связанные с ними институты. Но также надо подчеркнуть то обстоятельство, — лежащее, как мне кажется, в основании той трансформации, которую я сейчас пытаюсь охарактеризовать, — что XVIII век создал и еще кое-что. Он разработал то, что можно было бы назвать новой экономикой властных механизмов: совокупность приемов — и в то же время аналитических формул, — которые позволяют взвинтить эффекты власти, уменьшив затраты на ее исполнение и интегрировав это исполнение в механизмы производства. Да-да, взвинтить эффекты власти. XVIII век нашел ряд средств или, точнее, нашел принцип, в силу которого власть, вместо того чтобы исполняться ритуально, церемониально, в виде отдельного действа, как это было с властью феодального строя и даже еще с абсолютной монархией, — сделалась непрерывной. Иначе говоря, она стала исполняться уже не посредством обряда, а посредством постоянных механизмов надзора и контроля. Взвинтить эффекты власти — значит сделать так, чтобы властные механизмы избавились от неполноты, которая была свойственна им при феодальном строе и при абсолютной монархии. Вместо того чтобы целиться в отдельные точки, в отдельные участки, в индивидов, в произвольно определенные группы, XVIII век нашел механизмы власти, которые могли действовать, не делая пропусков, и распространяться на всю ширину социального поля. Взвинтить эффекты власти — значит сделать их в принципе неминуемыми, то есть оторвать от принципа произвола властителя или доброй воли и превратить в безоговорочно фатальный и необходимый закон, в принципе довлеющий одинаковым образом над всеми. Взвинчивание эффектов власти — но и удешевление власти: XVIII век ввел в оборот целый ряд механизмов, благодаря которым власть стала требовать гораздо меньших затрат — финансовых, экономических затрат, — нежели при абсолютной монархии. Снижаются издержки на власть в том смысле, что становится меньше возможностей сопротивления, недовольства, бунта, по сравнению с тем, сколько могла пробудить монархическая власть. И наконец, сужается ареал, доля, площадь всевозможных проявлений неподчинения и беззакония, которые монархическая власть была вынуждена усмирять. За взвинчиванием эффектов власти, за снижением экономических и политических издержек власти следует ее интеграция в процесс производства: вместо власти, которая действовала главным образом путем присвоения продуктов производства, XVIII век создает властные механизмы, способные включиться прямо в производственные процессы, сопровождать их на всем пути развития и действовать в виде контроля и постоянного наращивания производства. Как вы понимаете, я схематически описываю то, что объяснял вам, говоря два года назад о дисциплинах. Коротко можно сказать так: буржуазная революция была не просто завоеванием новым социальным классом тех государственных аппаратов, которые медленно выстраивала абсолютная монархия. Она была не просто организацией некоей совокупности институтов. Буржуазная революция XVIII и начала XIX века была изобретением новой технологии власти, ключевыми элементами которой являются дисциплины.
Сказав об этом (и еще раз сославшись на предшествующие разборы), я хочу перейти к тому, что характерными примерами этой новой технологической системы правления являются, на мой взгляд, уголовная практика и организация карательной власти. Во-первых, в конце XVIII века мы имеем дело с карательной властью, опирающейся на такую частую сеть надзора, что преступление в принципе уже не может пройти незамеченным. Таким образом, состоялось исчезновение избирательного правосудия в пользу судебно-полицейского аппарата надзора и наказания, который устранит в рамках исполнения карательной власти последние пропуски. Во-вторых, новая технология карательной власти необходимым и очевидным образом соотносит преступление и наказание, используя ряд приемов, первыми в котором идут гласность дебатов и правило внутреннего убеждения. Отныне преступлению непременно должно будет соответствовать наказание, причем наказание это должно будет исполняться гласно и при условии общедоступного наблюдения. И наконец, третья особенность новой технологии карательной власти: наказание должно будет исполняться таким образом, чтобы кара была справедливой в меру необходимости предотвращения дальнейших преступлений, и не более того. Вся эта избыточность, вся эта грандиозная экономика ритуальной и ослепительной траты карательной власти, вся эта экономика, несколько примеров которой я вам привел, теперь уступает место экономике, основанной уже не на дисбалансе и избытке, но на мере. Теперь потребуется найти некую общую меру преступления и кары, общую меру, которая позволит подобрать наказание, не более чем достаточное для того, чтобы покарать преступление и воспрепятствовать его повторению. Эта общая мера, которую пришлось искать новой технологии власти, есть то, что сами судьи называют интересом или основанием преступления: это элемент, который может рассматриваться как смысл преступления, принцип его возникновения, повторения, подражания ему других, его возрастающей частоты. Короче говоря, своего рода опора реального преступления в том виде, в каком оно совершено, и возможная опора аналогичных преступлений, совершаемых другими. Эта естественная опора преступления, это основание преступления, как раз и должно послужить общей мерой. Именно этот элемент наказание должно будет воспроизвести внутри своих механизмов, чтобы нейтрализовать опору преступления, противопоставив ей как минимум столь же сильный, или чуть более сильный, элемент таким образом, чтобы она, эта опора, оказалась нейтрализована; именно на этом элементе наказание будет основываться, следуя умеренной экономике в точном смысле этого определения. Основание преступления, или интерес преступления как его основание, — вот что уголовная теория и новое законодательство XVIII века определит как общий элемент преступления и наказания. На смену грандиозным дорогостоящим ритуалам, в ходе которых жестокость наказания повторяла жестокость преступления, приходит выверенная система, в рамках которой наказание не несет в себе и не повторяет преступление, а просто направляется на интерес этого преступления, вводя в игру подобный, аналогичный интерес, лишь чуть-чуть более сильный, чем интерес, послуживший опорой преступления. Именно этот элемент, именно этот интерес-основание преступления является новым принципом экономики карательной власти и сменяет собою принцип жестокости.
Думаю, вы понимаете, что исходя из этого поднимается целая серия новых вопросов. Самым важным является теперь уже не вопрос обстоятельств преступления — это старинное юридическое понятие — и даже не вопрос о преступном намерении, поднимавшийся казуистами. Новый первостепенный вопрос — это, в некотором роде, вопрос механики и игры интересов, которые смогли сделать преступника тем человеком, который оказался обвиняемым в совершении преступления. Таким образом, этот новый вопрос относится не к ситуации преступления и даже не к намерению субъекта, но к имманентной криминальному поведению рациональности, к естественной логике этого поведения. Какова та естественная логика, что поддерживает преступление и позволяет назначить за него безупречно адекватное наказание? Преступление — теперь уже не только то, что нарушает гражданские и религиозные законы, и не только то, что в известных случаях нарушает наряду с этими гражданскими и религиозными законами, через них, законы самой природы. Теперь преступление — это то, что само имеет некоторую природу. В силу игры новой экономики карательной власти преступление оказалось-таки наделено тем, чего никогда прежде не получало, да и не могло получить в рамках старой экономики карательной власти; преступление обрело свою природу. Преступление имеет природу, и преступник есть естественное существо, характеризуемое — уже на уровне своей природы — криминальностью. И одновременно вследствие этой экономики власти возникает потребность в совершенно новом знании, так сказать, в натуралистическом знании о криминальности. Нужна естественная история преступника как преступника.
Третья серия вопросов, требований, встречаемых нами в этот момент, касается следующего: если преступление есть нечто, обладающее собственной внутренней природой, если оно должно быть изучено и наказано (а чтобы быть наказанным, оно должно быть изучено) как поведение, имеющее свою естественную логику, тогда нужно поднять вопрос о том, какова природа такого интереса, который попирает интерес всех остальных, а в конечном счете и сам подвергает себя злейшим опасностям, ибо рискует заслужить наказание. Разве не является этот интерес, этот естественный элемент, эта имманентная преступному акту логика слепым к своей собственной цели влечением? Не безумна ли, в некотором смысле, эта логика вследствие чего-то, вследствие некоего природного механизма? Разве не следует считать этот интерес, что толкает индивида на преступление, толкая тем самым и к наказанию, — которое теперь, в новой экономике, должно быть фатальным и неизбежным, — разве не следует считать его интересом столь сильным и властным, что он не учитывает собственные последствия, не может заглянуть вперед? Разве этот интерес, утверждаясь, не противоречит сам себе? И во всяком случае, разве это не болезненный, не извращенный интерес, разве не противоречит он самой природе всех интересов? Ведь первоначальный договор, который граждане, как считается, подписывали друг с другом, или под которым они подписывались индивидуально, ясно показал, — не стоит об этом забывать, — что интересу от природы свойственно сопрягаться с интересом других, поступаясь единоличным самоутверждением. Поэтому когда преступник в некотором смысле возобновляет свой эгоистический интерес, отрывает его от договорного или основанного на договоре законодательства и восстанавливает против интереса всех остальных, разве не идет он наперекор естественной склонности? Разве тем самым он не поворачивает вспять историю и внутреннюю необходимость? И поэтому разве мы не сталкиваемся в лице преступника с персонажем, олицетворяющим, помимо прочего, возврат природы в пределы общественного тела, вышедшего из естественного состояния на основании договора и повиновения законам? И разве этот естественный индивид, которому свойственно не подчиняться естественному развитию интереса, тем самым не парадоксален? Ему неведом необходимый вектор этого интереса, ему неведомо то, что его интерес достигает высшей точки, принимая игру коллективных интересов. Разве этот природный индивид, который несет в себе древнего лесного человека со всей его фундаментальной, до-социальной архаикой, в то же время не противоречит природе? Словом, разве преступник — не восставшая против самой себя природа? Разве он не монстр?
Именно таков общий дух, согласно которому новая экономика карательной власти формулируется в новой теории наказания и преступности; именно таков горизонт, в котором впервые поднимается вопрос о возможной патологической природе криминальности. Согласно традиции, которую вы найдете у Монтескье, но которая восходит к XVI веку, Средневековью, а также римскому праву, преступник и, главное, частота преступлений являются в обществе проявлениями болезни общественного тела. Частота преступности отражает болезнь, но болезнь коллективную, болезнь общественного тела. Совсем другого рода тема, хотя на первый взгляд она и кажется аналогичной, заявляет о себе в конце XVIII века: утверждается, что не преступление является болезнью общественного тела, а преступник как таковой вполне может оказаться больным. Такая точка зрения со всей ясностью звучит в эпоху Великой французской революции, в дискуссиях, которые разворачивались в 1790–1791 гг., в ходе подготовки нового Уголовного кодекса. Я приведу вам некоторые тексты, например такие слова Прюньона: «Убийцы — это исключения природных законов, всякое моральное существо в них отсутствует […]. Они за пределами обычных мер». А вот еще один пассаж: «Убийца — это [поистине] больной человек, все чувства которого искажены нарушением общей организации. Его пожирает едкий и сжигающий его самого нрав». Вите в своей «Предупредительной медицине» утверждает, что некоторые преступления, возможно, являются разновидностями болезней. А Прюнель в XVI томе «Журнала по медицине» представляет проект исследования, основанного на изучении материалов Тулонской каторжной тюрьмы, призванного выяснить, следует ли считать больными злостных преступников, заключенных в Тулоне. Если я не ошибаюсь, это первый случай обращения к теме возможной медикализации преступников.
Мне кажется, что с этой группы текстов и проектов, в частности с проекта Прюнеля, и начинает складываться то, что можно было бы назвать патологией криминального поведения. Отныне, и вследствие функциональных принципов уголовной власти, — не новой теории права, не новой идеологии, но внутренних норм экономики карательной власти, — карать будут, конечно, только от имени закона, в силу ясной для всех очевидности преступления, но при этом будут карать индивидов, неизменно включаемых в горизонт болезни: судить индивидов будут как преступников, но квалифицировать, оценивать, мерить их будут в терминах нормального и патологического. Вопрос о незаконном и вопрос о ненормальном, или вопрос о криминальном и вопрос о патологическом, отныне связаны между собою, причем не с точки зрения новой идеологии, исходящей от государственного аппарата или же нет, а согласно технологии, характеризующей новые нормы экономики карательной власти.
И теперь я хотел бы приступить к истории морального монстра, чтобы показать вам, по меньшей мере, условия его возможности. Для начала я намечу первый профиль, первое обличье этого морального монстра, вызываемого к жизни новой экономикой карательной власти. И как ни странно, хотя то, как это произошло, кажется мне очень показательным, первый моральный монстр был монстром политическим. Дело в том, что если патологизация преступления проходила, как я считаю, в ответ новой экономике власти, то своего рода дополнительное подтверждение этому дает тот факт, что первый моральный монстр, появившийся в конце XVIII века, и в любом случае самый важный, ярчайший монстр, был монстром политическим. В самом деле, в новой теории уголовного права, о которой я только что говорил, преступником выступает тот, кто, разрывая договор, под которым подписывался, предпочитает законам, руководящим обществом, членом которого он является, свой собственный интерес. Таким образом, разорвав первоначальный договор, индивид возвращается в природное состояние. В лице преступника воскресает «лесной» человек, парадоксальный «лесной» человек, ибо он не знает арифметики того самого интереса, который заставил его, его и подобных ему, подписаться под договором. И преступление, являясь своеобразным расторжением договора, то есть утверждением, предпочтением личного интереса наперекор всем остальным, по сути своей попадает в разряд злоупотребления властью. Преступник, — в известном смысле, всегда маленький деспот, на собственном уровне деспотически навязывающий свой интерес. Так, уже в 1760-е годы (то есть, за тридцать лет до Великой французской революции) вполне отчетливо проступает тема, которая окажется столь важной во время революции, — тема родства, сущностного родства между преступником и тираном, между правонарушителем и деспотическим монархом. Между двумя сторонами расторгаемого описанным образом договора есть своеобразная симметрия: преступник и деспот оказываются родственниками, идут, так сказать, рука об руку, как два индивида, которые, отвергая, не признавая или разрывая фундаментальный договор, превращают свой интерес в своевольный закон, навязываемый ими другим. В 1790 г., как раз в ходе дискуссий вокруг нового Уголовного кодекса, Дюпор (который, как вы знаете, представлял тогда отнюдь не крайнюю позицию) говорит так: «Деспот и злоумышленник одинаковым образом подрывают общественный порядок. Произвол и убийство суть для нас равноценные преступления».
Эту тему родства между властителем, возвышающимся над законами, и преступником, пребывающим под этими законами, эту тему двух людей вне закона, какими являются властитель и преступник, мы сначала обнаруживаем до Великой французской революции, в более мягкой и расхожей форме, согласно которой своеволие тирана является примером для возможных преступников или, в своем фундаментальном беззаконии, разрешением на преступление. Действительно, кто может запретить себе нарушать законы, если правитель, который должен вершить, предписывать и применять эти законы, дает себе право обходить, прекращать или, как минимум, не применять их к себе самому? Следовательно, чем более деспотична власть, тем более многочисленны преступники. Сильная власть тирана не искореняет злодеев, наоборот, она умножает их число. И с 1760 г. до 1780–1790-х гг. эта тема встречается нам постоянно, у всех теоретиков уголовного права. Но начиная с революционного времени, а особенно с 1792 г., мы обнаруживаем эту тему родства, возможного сближения между преступником и властителем, в гораздо более красноречивой и разительной, в гораздо более конкретной форме, если хотите. Причем, строго говоря, на сей раз перед нами уже не столько сближение преступника и властителя, сколько своеобразный обмен ролями, обусловленный новой дифференциацией между ними.
Ведь кто такой, в конце концов, преступник? Преступник — это тот, кто разрывает договор, тот, кто нарушает договор время от времени, когда у него есть в этом потребность или желание, когда этого требует его интерес, когда в момент неистовства или ослепления он, вопреки простейшему разумному расчету, дает перевес своим интересам. Он — деспот временами, деспот вспышками, деспот по ослеплению, по прихоти, в моменты ярости — не так уж важно, как именно. Деспот, как таковой, в отличие от преступника, предписывает превосходство своего интереса и своей воли, отдает им постоянное преимущество. Деспот является преступником по своему статусу, тогда как преступник — деспот волею случая. Впрочем, говоря «по статусу», я утрирую, так как вообще-то деспотизм не может иметь социального статуса. Деспот навязывает свою волю всему общественному телу, находясь в состоянии постоянного неистовства. Деспот есть тот, кто постоянно, вне статуса и вне закона, но таким образом, каковой туго вплетен в само его существование, проводит и преступным образом навязывает свой интерес. Это постоянный нелегал, это индивид без социальной привязки. Деспот — это одинокий человек. Это тот, кто самим своим существованием, своим одиночным существованием, совершает максимальное преступление, преступление par excellence, преступление тотального несоблюдения общественного договора, посредством которого только и может существовать и сохраняться общественное тело. Деспот — это тот, чье существование неотделимо от преступления, а значит, тот, чья природа, чье естество тождественно противоестественности. Это индивид, предписывающий в качестве всеобщего закона или смысла государства свое неистовство, свои капризы, свое безрассудство. То есть, строго говоря, от своего рождения до смерти и, во всяком случае, на всем протяжении своего деспотического властвования король — по крайней мере, король-тиран — это просто-напросто монстр. Первый юридический монстр, который появляется, вырисовывается в рамках нового режима экономики карательной власти, первый монстр, с которым мы встречаемся, первый замеченный и определенный монстр — это не убийца, не насильник, не кто-то, поправший законы природы; это тот, кто расторгает фундаментальный общественный договор. Первый монстр — это король. Это король, который, на мой взгляд, является большой всеобщей моделью, сообразно которой исторически, вследствие целой серии последовательных сдвигов и трансформаций, возникнут бесчисленные малые монстры, которые и будут населять психиатрию, в том числе и судебную психиатрию, XIX века. Во всяком случае, мне кажется, что падение Людовика XVI и проблематизация фигуры короля выступают ключевым звеном в этой истории человеческих монстров. Все монстры — потомки Людовика XVI.
Это возникновение монстра как короля и короля как монстра отчетливо заметно, по-моему, начиная с постановки в 1792 г., или в начале 1793 г., вопроса о суде над королем, о каре, которую к нему следует применить, а еще более — о форме, какую должен приобрести этот суд. Законодательный комитет предложил подвергнуть короля казни изменников и заговорщиков. На что некоторые якобинцы, и прежде всего Сен-Жюст, возразили: Людовика XVI нельзя подвергнуть наказанию изменников и заговорщиков именно потому, что такое наказание предусмотрено законом; в таком качестве оно является следствием общественного договора, и законно применить его возможно лишь к тому, кто подписывался под этим договором и тем самым, однажды разорвав этот договор, соглашается с тем, что он [договор] будет действовать против него, на него или в отношении него. Король же, напротив, никогда, ни единожды не подписывался под общественным договором. И потому к нему не могут быть применены ни его внутренние положения, ни положения, которые из него вытекают. К королю нельзя применить ни один из законов общественного тела. Он — абсолютный враг, которого все общественное тело должно рассматривать в качестве врага. Следовательно, нужно убить его, так же как убивают врага или монстра. И даже это, — говорит Сен-Жюст, — было бы слишком большой честью, так как, попросив у всего общественного тела убить Людовика XVI и избавиться от него как от своего монструозного врага, мы приравняем все общественное тело к нему одному. Иначе говоря, тем самым отдельно взятый индивид и общественное тело будут, в известном смысле, признаны равновеликими. Между тем Людовик XVI никогда не признавал существования общественного тела, властвовал, пренебрегая его существованием, и применял свою власть к отдельным индивидам, как будто бы общественного тела не существует. Поэтому индивидам, подвергавшимся власти короля как индивиды, а не как общественное тело, следует избавиться от него тоже как индивидам. Иными словами, проводником уничтожения Людовика XVI должно послужить индивидуальное отношение, индивидуальная враждебность. На уровне политических стратегий эпохи это недвусмысленно означает, что предложение определить судьбу Людовика XVI всей нации было бы своего рода уклонением от ответа. Но на уровне теории права (который в данном случае очень важен) это означает, что кто угодно, даже не заручившись согласием остальных, имеет право покончить с королем. Убить короля может любой: «Право людей по отношению к тирании, — говорит Сен-Жюст, — это личное право».
Вся эта дискуссия по поводу процесса над королем, шедшая с конца 1792 до начала 1793 г., кажется мне очень важной не только потому, что в ней заявляет о себе первый крупный юридический монстр — политический враг, король, — но и потому, что в XIX веке, особенно во второй его половине, все приведенные рассуждения окажутся перенесенными и применяющимися в совершенно другой области, где при посредстве психиатрических, криминологических и других анализов (от Эскироля до Ломброзо) обычный, повседневный преступник тоже будет прямо квалифицироваться как монстр. С этого момента преступник-монстр будет вызывать вопрос: а следует ли, собственно говоря, применять к нему законы? Не должно ли общество просто избавиться от него как от существа монструозной природы и всеобщего врага, не прибегая к своду законов? Ведь преступник-монстр, прирожденный преступник, в сущности, никогда не подписывался под общественным договором; так относится ли он к ведению законов? Следует ли применять к нему законы? Во второй половине XIX века мы встречаем проблемы, присутствовавшие в дебатах об осуждении, о формах осуждения Людовика XVI, перенесенными на прирожденных преступников, на анархистов, которые тоже отвергают общественный договор, на всех преступников-монстров, на всех этих великих номадов, блуждающих в окрестностях общественного тела, но не признаваемых этим телом в качестве своей части.
В то же время с описанной юридической аргументацией перекликается не менее важная, на мой взгляд, образность — карикатурная, полемическая образность короля-монстра, являющегося преступником вследствие своей, так сказать, противоестественной природы, неотъемлемо ему присущей. Именно в эту эпоху поднимается проблема монструозного короля, именно в эту эпоху создается целый ряд книг, настоящие анналы королевских преступлений от Нимрода до Людовика XVI, от Брунегильды до Марии-Антуанетты. Тут можно привести книгу Левассера «Коронованные тигры», «Злодеяния французских королев» Прюдома, «Ужасающие истории жестоких преступлений, бывших обычным делом королевских семей» Мопино, вышедшие в 1793 г. и заслуживающие особого интереса, так как в них выстраивается оригинальная генеалогия королевской власти. Мопино утверждает, что институт королевства возник следующим образом. На заре человечества существовало две категории людей: одни посвящали себя земледелию и скотоводству, а другим выпадала обязанность охранять первых, так как кровожадные хищники могли съесть женщин и детей, уничтожить урожай, истребить стада и т. д. Поэтому возникла необходимость в охотниках, способных защищать общину земледельцев от диких зверей. Затем пришло время, когда охотники стали столь искусны, что дикие звери исчезли. Нужда в охотниках пропала, но, обеспокоившись своей бесполезностью, которая могла лишить их привилегий, коими они пользовались как охотники, они сами превратились в диких животных и повернулись против тех, кого прежде защищали. И стали сами нападать на стада и семьи, которые должны были охранять. Они были волками в человеческом обличье. Они были тиграми первобытного общества. И короли ничем не отличаются от этих тигров, от этих древних охотников, которые заняли место диких зверей, окружавших первобытные поселения.
Это была эпоха книг о королевских преступлениях, это была эпоха, когда Людовик XVI и Мария-Антуанетта изображались в памфлетах как пара кровожадных монстров, как объединившиеся шакал и гиена. И при всей конъюнктурности этих текстов, при всем их пафосе, они остаются очень важными по причине включения под рубрику человеческого монстра целого ряда тем, которые будут сохраняться на всем протяжении XIX века. Особенно буйно эта тематика монстра расцветает вокруг Марии-Антуанетты, которая концентрирует в себе на страницах тогдашних памфлетов множество черт монструозности. Прежде всего, конечно, она заведомо иностранка, а потому не принадлежит к общественному телу. Как следствие, по отношению к общественному телу страны, где она правит, она — дикое животное или, во всяком случае, нечеловеческое существо. Более того, она — гиена, людоедка, «тигрица», которая, — как говорит Прюдом, — «узрев […] кровь, становится ненасытной». Живое воплощение каннибализма, антропофагии властителя, питающегося кровью своего народа. И к тому же это скандалистка, распутница, предающаяся самому отъявленному разврату, причем сразу в двух ключевых его формах. Во-первых, инцесту, ибо из книг, из памфлетов о Марии-Антуанетте мы узнаём, что еще ребенком она была обесчещена своим братом Иосифом II, затем стала любовницей Людовика XV, а затем перешла к его шурину, так что дофин, вероятно, является сыном графа д’Артуа. Чтобы передать настрой этой литературы, я процитирую вам фрагмент вышедшей в I году революции книги «Распутная и скандальная частная жизнь Марии-Антуанетты», посвященный отношениям будущей королевы и того самого Иосифа II:
«Амбициознейший властитель, совершенно аморальный человек, достойный брат Леопольда — вот кто первым испробовал королеву Франции. Визит царственного приапа в австрийский канал посеял там, если так можно выразиться, страсть к инцесту и наимерзейшим наслаждениям, неприязнь к Франции, отвращение к супружеским и материнским обязанностям — словом, все то, что низводит человека до уровня диких зверей». Итак, вот вам инцестуозность, а рядом с нею — еще одно тяжкое сексуальное преступление: Мария-Антуанетта гомосексуальна. И тут снова связи с эрцгерцогинями, сестрами и кузинами, дамами свиты и т. д. Как мне кажется, для этой первой презентации монстра на горизонте юридической практики, мысли и воображения конца XVIII века характерна пара: антропофагия — инцест, сочетание двух основных запретных утех. Со следующим уточнением: главную партию в первом явлении монстра исполняет, на мой взгляд, именно Мария-Антуанетта, фигура разврата, сексуального разврата, и в частности инцеста.
Но наряду с королевским монстром и в это же время, в литературном стане противника, то есть в антиякобинской, контрреволюционной литературе, вы столкнетесь с другой яркой фигурой монстра. И на сей раз монстр уже не злоупотребляет властью, но разрывает общественный договор посредством бунта. Уже не как король, но как революционер, народ оказывается точь-в-точь перевернутым изображением кровавого монарха. Гиеной, набрасывающейся на общественное тело. В монархической, католической и т. п., в том числе в английской литературе революционной эпохи, вы найдете перевернутый образ той самой Марии-Антуанетты, которую рисовали якобинские и революционные памфлеты. Другое лицо монстра открывается в связи с сентябрьскими побоищами: теперь это народный монстр, разрывающий общественный договор, так сказать, снизу, тогда как Мария-Антуанетта и сам король расторгли его сверху. Так, госпожа Ролан, описывая сентябрьские события, восклицает: «Если бы вы только знали, какими страшными деталями сопровождались эти выступления! Женщины, жестоко насилуемые, а затем разрываемые этими зверьми на части, вырванные кишки, надетые вместо орденских лент, кровь, стекающая по лицам пожирателей людского мяса!». Барюэль в «Истории церкви революционного времени» описывает случившееся с графиней де Периньон, которую вместе с двумя ее дочерьми поджарили на площади Дофин, после чего там же сожгли заживо шестерых священников, отказавшихся есть жареное мясо несчастной. Тот же Барюэль рассказывает о том, как в Пале-Рояль торговали пирогами из человеческого мяса. Бертран де Мольвиль и Матон де ла Варенн приводят целую серию историй: знаменитую историю госпожи де Сомбрей, которая выпила ведро крови, чтобы спасти жизнь своего отца; или историю мужчины, который был вынужден выпить кровь, выжатую из сердца одного юноши, чтобы спасти двух своих друзей; или историю самих сентябрьских палачей, которые пили водку вперемешку с пушечным порохом и закусывали хлебом, смоченным в ранах убитых. Здесь также налицо фигура развратника-антропофага, однако на сей раз антропофагия перевешивает разврат. Две темы — сексуальный запрет и пищевой запрет — очевидным образом стыкуются в обеих первых фигурах, как у просто монстра, так и у монстра политического. Обе эти фигуры обязаны строго определенному стечению обстоятельств, хотя в то же время они повторяют прежние темы — распутство королей, разврат сильных мира сего, народное насилие. Все это старинные темы, но интересно, что в этом первом явлении монстра они возрождаются и смыкаются друг с другом. И так случилось по ряду причин.
Во-первых, как мне кажется, потому что возрождение этих тем и новый рисунок животной дикости оказались связаны с реорганизацией политической власти, с новыми принципами ее исполнения. Не случайно то, что монстр появляется в связи с процессом над Людовиком XVI и сентябрьскими событиями, которые, как вы знаете, были, в некотором роде, народным требованием более жестокого, более скорого, более прямого и более справедливого суда, нежели тот, какой могло провести институциональное правосудие. Две эти фигуры монстра возникли именно вокруг проблемы права и исполнения карательной власти. Но они важны и по другой причине: они вызвали необычайно живой отклик во всей современной им литературе, в том числе и в литературе в самом традиционном смысле этого слова, но прежде всего в литературе ужаса. Мне кажется, что внезапный всплеск литературы ужаса в конце XVIII века, в годы, почти совпадающие с революционными датами, тоже следует увязать с новой экономикой карательной власти. В этот момент появляется монстр, противоестественно-природный преступник. И в литературе мы также встречаем его в двух обличьях. С одной стороны, мы видим монстра, злоупотребляющего властью: это властитель, дворянин, порочный церковник, монах-греховодник. С другой стороны, в той же самой литературе ужаса мы видим и низового монстра, возвращающегося к своей дикой природе: это разбойник, «лесной» человек, зверь с его безудержным инстинктом. Обе эти фигуры вы обнаружите, скажем, в романах Анны Радклиф. Возьмите «Пиренейский замок», целиком построенный на их сочленении: падший дворянин утоляет свою жажду мести самыми ужасными преступлениями и пользуется для этого разбойниками, которые, чтобы предохранить себя и спокойно преследовать свои интересы, соглашаются принять падшего дворянина в качестве своего главаря. Это двойная монструозность:
«Пиренейский замок» сопрягает две ключевые ее фигуры, причем сопрягает их в очень типичном пейзаже, в очень типичных декорациях, поскольку действие, как вы помните, разворачивается в некоей местности, сочетающей приметы замка и гор. Это неприступная гора, в которой, однако, выдолблена пещера, затем превращенная в укрепленный замок. Феодальный замок, признак могущества сеньора и, как следствие, манифестация той беззаконной мощи, коей является преступность, образует единое целое с дикостью самой природы, в которой растворены разбойники.
Мне кажется, что эта фигура из «Пиренейского замка» предоставляет нам весьма конкретное изображение обеих форм монструозности, появившихся в политической и образной тематике эпохи. Романы ужаса следует читать как романы политические.
Эти же две формы монструозности вы, конечно, найдете и у Сада. В большинстве его романов, и во всяком случае в «Жюльетте», постоянно встречаются монструозность сильного и монструозность простолюдина, монструозность министра и монструозность бунтовщика — встречаются и содействуют друг с другом. В центре этой серии пар могущественного монстра и монстра-повстанца — Жюльетта и Дюбуа. Распутство у Сада всегда связано со злоупотреблением властью. Монстр Сада — не просто форсированная, более взрывная, чем обычно, природа. Монстр — это индивид, которому деньги, ум или политическое могущество дают возможность восстать против природы. Таким образом, вследствие этого избытка власти природа в садовском монстре обращается против себя самой и в конечном итоге убивает в себе естественную рациональность, чтобы превратиться в монструозное исступление, которое набрасывается не только на других, но и на себя тоже. Природное самоуничтожение, являющееся фундаментальной темой Сада, это самоуничтожение безудержных зверств непременно требует присутствия индивидов, обладающих сверхвластью. Или сверхвластью властителя, дворянина, министра, денег — или сверхвластью бунтовщика. У Сада нет монстра, который был бы политически нейтрален или посредствен: либо он приходит со дна общества и вступает в борьбу против установленного порядка, либо он владыка, министр, дворянин, в распоряжении которого беззаконная сверхвласть над всеми общественными властями. Оператором распутства у Сада всегда выступает власть, избыток власти, злоупотребление властью, деспотизм. Эта-то сверхвласть и придает простому распутству монструозные черты.
Я хотел бы добавить вот что: две эти фигуры монстра — низовой монстр и верховный монстр, монстр-людоед, представляемый чаще всего образом восставшего народа, и монстр-кровосмеситель, представляемый преимущественно фигурой короля, — две эти фигуры важны, так как мы встретим их в самой сердцевине медицинско-юридической тематики монстра в XIX веке. Именно они в своем двуединстве будут неотступно преследовать проблематику ненормальной индивидуальности. В самом деле, не стоит забывать о том (и в следующий раз я затрону эту тему немного подробнее), что первые яркие эпизоды судебной медицины в конце XVIII, а особенно в начале XIX века, были связаны отнюдь не с преступлениями, совершенными в состоянии откровенного, несомненного безумия. Проблему составляло не это. Источником проблемы, точкой возникновения судебной медицины было само существование этих монстров, которых считали монстрами именно потому, что они были одновременно кровосмесителями и антропофагами, другими словами, поскольку они нарушали оба главных запрета: пищевой и сексуальный. Первым описанным монстром была, как вы помните, женщина из Селеста, та самая, чей случай Жан-Пьер Петер проанализировал на страницах «Психоаналитического журнала»; женщина из Селеста, которая в 1817 г. Убила свою дочь, разрезала ее на куски и зажарила в капустных листьях. Кроме того, через несколько лет имело место дело Леже, пастуха, вследствие одинокой жизни вернувшегося в природное состояние, который убил и изнасиловал свою маленькую дочь, вырезал и съел ее половые органы, а затем вырвал сердце и высосал из него кровь. Затем, около 1825 г., состоялось дело солдата Бертрана, который вскрывал могилы на кладбище Монпарнас, вынимал оттуда тела женщин, насиловал их, после чего вспарывал ножом и развешивал внутренности в виде гирлянд на крестах гробниц и ветвях деревьев. Эти-то фигуры и были организующими звеньями, факторами развития судебной медицины: фигуры монструозности, сексуальной и антропофагической монструозности. Эти темы, объединенные двойственной фигурой сексуального преступника и людоеда, будут иметь хождение в течение всего XIX века, постоянно обнаруживаясь на границах психиатрии и уголовной практики. Они же придадут рельефность ярчайшим криминальным фигурам конца XIX века. Среди них Ваше во Франции, Дюссельдорфский вампир в Германии, а главное, Джек-Потрошитель в Англии, который не просто потрошил проституток, но и был, по всей вероятности, связан довольно близким родством с королевой Викторией. Монструозность народа и монструозность короля вдруг снова сошлись вместе в его странной фигуре.
Людоед — народный монстр, кровосмеситель — царственный монстр, — две эти фигуры впоследствии послужили логической решеткой, подступом к целому ряду дисциплин. Разумеется, я имею в виду этнологию — возможно, и ту этнологию, что рассматривается как выездная практика, но прежде всего этнологию как академическую рефлексию над так называемыми примитивными народностями. Но если посмотреть на то, как формировалась академическая антропология, взяв, к примеру, сочинения Дюркгейма, пусть не как исходную точку, но [по крайней мере] как первый значительный образец этой университетской дисциплины, то выяснится, что ее проблематика складывалась вокруг тех же самых тем инцеста и антропофагии. Константой в изучении примитивных обществ был тотемизм, — и о чем же говорит тотемизм? Да вот о чем — о кровной общности: о животном как средоточии сил группы, ее энергии и жизнеспособности, самой ее жизни. Далее — проблема ритуального съедания этого животного. То есть впитывания общественного тела каждым, или растворения каждого в тотальности общественного тела. За тотемизмом, с точки зрения самого Дюркгейма, просматривается ритуальная антропофагия как момент экстаза общности, и такие моменты для Дюркгейма есть просто-напросто моменты максимального возбуждения, ритмично повторяющиеся на фоне вообще-то устойчивого и регулярного состояния общества. Устойчивого и регулярного состояния, характеризуемого чем? Как раз тем, что общинная кровь находится под запретом: нельзя прикасаться к людям из своей общины, и прежде всего к женщинам. Шумное тотемное пиршество, часто сопряженное с людоедством, — это всего-навсего регулярный всплеск общества, в котором действует закон экзогамии, запрет на кровосмешение. Есть время от времени безоговорочно запрещенную пищу, а именно человека, но при этом не позволять себе прикасаться к собственным женщинам: наваждение людоедства и отказ от инцеста. Вот эти две проблемы обусловили, определили для Дюркгейма, как, впрочем, и для его последователей, развитие антропологической дисциплины. Чем ты питаешься и на ком ты не женишься? С кем ты вступаешь в кровную связь и что ты имеешь право употреблять в пищу? Брак и кухня: вы отлично знаете, что эти вопросы занимают теоретическую и академическую антропологию и по сей день.
Именно с этими вопросами, основываясь на проблемах инцеста и антропофагии, наука и подходит ко всем мелким монстрам истории, ко всем этим внешним границам общества и экономики, порождаемым примитивными народностями. Коротко можно сказать следующее. Те антропологи и теоретики антропологии, которые предпочитают точку зрения тотемизма, то есть, в конечном счете, антропофагии, приходят к этнологической теории, в соответствии с которой наши общества оказываются абсолютно чуждыми и далекими для нас самих, ибо их отсылают прямиком к первобытному людоедству. Это Леви-Брюль. Наоборот, если мы рассматриваем явления тотемизма по законам брака, то есть забываем о теме людоедства и сосредоточиваемся на анализе норм брака и символического круговращения, то в итоге приходим к этнологической теории как объяснительному принципу примитивных обществ и к переоценке их мнимой дикости. Это, вслед за Леви-Брюлем, Леви-Строс». Но так или иначе антропологи не избегают «вилки» каннибализм — инцест, не проходят мимо династии Марии-Антуанетты. То великое внешнее, великое другое, определения которого с XVIII века ищет наш политико-юридический внутренний мир, неизменно оказывается каннибалистически-инцестуозным.
То же, что относится к этнологии, бесспорно и в еще большей степени, как вы знаете, относится к психоанализу, ибо если антропология шла по пути, который привел ее от исторически первой для нее проблемы тотемизма, то есть антропофагии, к сравнительно недавней проблеме запрета на инцест, то история психоанализа, можно сказать, развивалась в противоположном направлении, и логическая решетка, приложенная Фрейдом к неврозу, была решеткой инцеста. Инцест: преступление королей, непомерной власти, преступление Эдипа и его семьи. Вот вам логика невроза. А затем, у Мелани Клейн, и логика психоза. Логическая решетка, выстроенная исходя из чего? Исходя из проблемы поглощения, интроекции хороших и плохих объектов, каннибализма уже не как преступления королей, но как преступления голодных.
Мне кажется, что человеческий монстр, чьи контуры начала очерчивать в XVIII веке новая экономика карательной власти, является фигурой, в которой коренным образом переплетаются две великие темы: кровосмешение королей и каннибализм нищих. Именно эти две темы, сложившиеся в конце XVIII века в рамках нового режима экономики наказаний и в частном контексте Великой французской революции, а вместе с ними две ключевые для буржуазной мысли и политики формы беззакония — деспотический властитель и восставший народ, — именно эти две фигуры и по сей день бороздят поле аномалии. Два великих монстра, которые возвышаются над областью аномалии, доныне не смыкая глаз, — в чем убеждают нас этнология и психоанализ, — есть не кто иные, как два великих героя запретного потребления: король-кровосмеситель и народ-людоед.
Назад: Глава 3. Три фигуры, из которых складывается область аномалии: человеческий монстр, исправимый индивид, ребенок-мастурбатор Лекция от 22 января 1975 г
Дальше: Глава 5. В стране людоедов Лекция от 5 февраля 1975 г