22. Большая паника
«Невероятно, но мы не получаем никакой информации от русских и полностью зависим от Би-би-си». Британская военная миссия в Москве была не единственной, до кого не доходили новости о разваливавшемся советском фронте. Жители столицы также оставались в неведении. Но усилия правительства скрыть правду не могли помешать слухам просачиваться сквозь санитарный кордон официальных сообщений.
7 октября доктор Петр Николаевич Миллер – историк, работавший в Академии наук над проектом, посвященным тому, как изменилась повседневная жизнь Москвы во время войны, заметил:
Присутствует ощущение катастрофы и фатализма. Магазины пусты, даже кофе исчез… Невозможно узнать факты. Все настойчивее призывают к эвакуации детей, хотя детские карточки на молоко выдали три дня назад, а это значит, они предполагали, что дети останутся в городе. В воздухе предчувствие приближающейся катастрофы и бесконечные слухи… Сегодня настроение особенно плохое.
Это настроение подпитывалось письмами и весточками с фронта, адресованными друзьям и семьям в городе. По большей части солдаты воздерживались от описания собственных бедствий, ограничиваясь выражениями любви и тревоги за близких, едва касаясь переносимых ими ужасных тягот. Григорий Уфимцев, служивший в дорожно-эксплуатационном полку, писал своей жене:
Добрый день, веселый час… ты пишешь, что очень трудно и скучно, но и мне нелегко, но все нужно пережить… Война затягивается, становится все более длительной, более упорной, но конца еще не видно. Валя, ты еще пишешь, что продала картошку, это неплохо, деньги мне не нужны, а вот только пошли мне теплые носки и рукавицы, если сможешь – то пошли складной ножик. Ну, пока все… шлю горячий поцелуй.
Некоторые все же не могли сдержаться. Один из них писал:
Не верь газетам и радио: то, что они говорят, – ложь. Мы пережили все это и видели все это – то, как немцы нас гонят. Наши сами не знают, куда бежать, у нас нечем воевать, а когда немцы нас догоняют, нашим не на чем спасаться. У нас нет топлива, поэтому бросают машины и танки и бегут его искать.
Занимая высокую партийную должность, Виктор Кравченко лично наблюдал за тем, как в первую неделю октября Москва постепенно скатывалась в массовую панику:
Город, как и человек, может пережить нервный срыв. Трамваи и автобусы ходят кое-как. Магазины в большинстве пусты, но люди все равно стоят в очередях… Квартиры и кабинеты не отапливаются, вода и электричество подаются с перебоями. Впервые за двадцать лет я слышал проклятия в адрес начальства.
Ирина Краузе не посылала проклятий, но недоумевала. Учась на курсах сестринского дела, она надеялась встать в строй советских женщин-добровольцев, стремившихся на фронт. Но ее отец по рождению был немцем, в самом начале войны его интернировали, и она опасалась, что это может сыграть против нее. Поэтому она испытала облегчение, когда 6 октября ей пообещали выдать военный билет и в этот же день после беглого медосмотра признали годной к службе. Чувство долга не помешало ей заметить то ощущение безнадежности, в которое, как казалось, погрузилась Москва. Не доверяя оптимистическим сводкам, которые транслировались по государственному радио, она начала опасаться, что воевать ей вскоре придется у подступов к городу. Она носилась со своим военным билетом «как с игрушкой», но при этом ей было «невероятно грустно, больно и стыдно за весь ход войны».
Другие были не столь патриотичны. Страх, лишения и едва скрываемая ненависть к НКВД и другим инструментам репрессивного государства породили своего рода пронемецкую реакцию. Нацистская пропаганда, сулившая восстановление личных свобод и собственности на землю после того, как будет искоренен еврейско-большевистский заговор, встречала меньшее сопротивление, чем, вероятно, надеялось Политбюро. Даже среди видных и внешне благонадежных представителей советской культурной среды находились те, кто не оставался к ней глух. Художник Александр Осмёркин, живший в одном доме при Академии художеств с Раисой Лабас, бывшей женой Роберта Фалька, еще одного живописца, услышал о том, что она собирается уехать из Москвы. Встретив ее, он укоризненно спросил:
Да ты что, сдурела? Прости, конечно, за резкость, но к кому и от кого ты бежишь? Неужели ты веришь нашей дешевой пропаганде? В Киеве немцы установили эсеровское правительство. Они покровительствуют искусству. Это же культурнейшая нация Европы. Убежден, что они не будут преследовать таких, как мы с тобой.
Осмёркин так беспокоился об обеспечении своего будущего при нацизме, что выбросил из своей квартиры все компрометирующие брошюры, книги и фотографии вместе с «прочим мерзким большевистским мусором».
Но в большинстве даже те, кто отнюдь не был ревностным коммунистом, приходили в ужас от перспективы победы нацистов. Они с презрением относились к нацистским листовкам, которые стараниями люфтваффе сыпались на город и окрестности. В неуклюжей попытке навязать такое отношение партия запретила кому-либо их читать. Хранить такую листовку у себя было преступлением. Это привело к обратному результату, поскольку даже те, кто не симпатизировал их содержанию, испытывали соблазн поднять листовку, хотя бы из любопытства и чтобы отвлечься от того, что Кэтрин Мерридейл назвала «потоком фальсификаций и лжи о мужестве армии и бедственном положении противника», неудержимым потоком лившимся из рупоров государственной пропаганды. В промышленном центре Болшево, расположенном в 25 километрах от столицы, Кравченко возглавлял подразделение преданных партии коммунистов, которые занимались сбором этого нацистского мусора. Они получили строгий приказ (который, впрочем, не выполняли) – не читать ни слова из этой идеологической скверны. Листовки были составлены так, чтобы создать впечатление, что под великодушной властью Третьего рейха Россия будет течь молоком и медом. По мнению Кравченко, их авторы были «явными дураками»: нацистская пропаганда не только была «надменной», но и допускала принципиальную ошибку, «путая любовь к Родине с любовью к Сталину».
В течение первой недели октября советские средства массовой информации предпочитали греться у еще теплого кострища, оставшегося после визита Гарримана и Бивербрука, вместо того чтобы сообщать правду о положении на фронте. Но к концу недели их бодрый тон драматическим образом изменился. Вместо официальных сообщений о неотвратимых, пусть и добытых высокой ценой победах над нацистскими ордами страна внезапно услышала, что «над самим существованием Советского государства нависла смертельная угроза». Как выразилась красноармейская газета «Красная звезда», каждый советский гражданин отныне должен «быть стойким и драться до последней капли крови» ради спасения Родины. 9 октября «Правда» призвала жителей Москвы «бросить все свои силы на отражение вражеского наступления», а на следующий день в еще более мрачных тонах было объявлено, что противник пытается «через обширную сеть своих агентов, шпионов и провокаторов дезорганизовать тыл и посеять панику».
Подобные увещевания не были слишком эффективными. Постоянно повторяя массам, что «отечество в страшной опасности», газеты и радио всего лишь способствовали распространению еще более диких слухов. Ирина Краузе в своем дневнике записала несколько передаваемых устно историй о том, что из Москвы эвакуируют всех детей и что руководство страны тоже покинуло столицу:
Так или иначе, но оно [правительство] молчит, и на публику это действует удручающе… Везде полная растерянность… Вчера встретила на улице какого-то человека, несшего пустой гроб. Несколькими шагами дальше меня остановила старушка и, кивнув в сторону гроба, убежденно сказала: «Вот счастье человеку. Умер – и ни о какой драке думать не надо».
Первый секретарь московского отделения Коммунистической партии Александр Щербаков, у которого в кабинете стены были увешаны подробными картами города, принялся за организацию диверсионных групп для проведения акций саботажа в случае, «если случится самое худшее». Это подпольное движение должно было находиться под контролем НКВД, но формироваться из людей, которых партия специально подбирала в каждом районе города. Щербаков был лично заинтересован в процессе отбора. Беседуя с одним кандидатом, он сообщил незадачливому призывнику, что сам Сталин потребовал создать эту последнюю линию обороны против врага. «Ты понимаешь, насколько это серьезно?» – спросил он. «Да, понимаю, Александр Сергеевич». – «Ты осознаешь опасность?» – «Да, если я допущу ошибку, меня ждет немецкий эшафот».
Предстояла еще одна безотлагательная задача: колоссальная работа по демонтажу десятков и сотен промышленных предприятий, которые затем необходимо было перевезти на сотни километров в относительную безопасность Урала, Поволжья, Западной Сибири, Казахстана или Средней Азии и вновь собрать в этих отдаленных районах с минимальной потерей производства критически важной военной продукции. За шесть недель с помощью 71 000 вагонов было эвакуировано 498 предприятий и 210 000 рабочих. К ноябрю 1941 года таким способом было спасено уже более 1500 промышленных предприятий, перевозка которых потребовала 1,5 млн вагонов.
Этот грандиозный подвиг стал возможен только благодаря тому, что в распоряжении безжалостной государственной машины было огромное количество людей, готовых откликнуться на патриотический призыв. Им было приказано восстанавливать заводы с такой скоростью, чтобы те могли возобновить производство в течение 14 дней. В весьма романтизированном, но в целом достаточно точном репортаже корреспондент «Правды» рассказывал, как «студенты, машинистки, бухгалтеры, продавцы, домохозяйки, художники, учителя», вооруженные «лопатами, ломами и кирками», рыли землю ради победы:
Земля была как камень, смерзшаяся на нашем суровом сибирском морозе. Топорами и кирками нельзя было пробить каменистую почву. При свете дуговых ламп люди кромсали землю всю ночь. Они взрывали камни и замерзшую землю и закладывали фундамент… Их обмороженные ноги и руки распухли, но они не бросали работу. Над схемами и чертежами, разложенными на упаковочных ящиках, бушевала метель. Сотни грузовиков продолжали подвозить стройматериалы… На двенадцатый день в новые здания со стеклянными крышами начали прибывать покрытые инеем станки. Чтобы их разморозить, были разведены костры… А еще через два дня военный завод начал производство.
Все материальные ценности, которые нельзя было разобрать и вывезти из Москвы, подлежали уничтожению. Немцам, которые за время своего рывка на восток уже разрушили, реквизировали или ограбили тысячи промышленных предприятий, а также дома и скот миллионов крестьян, нельзя было оставлять никакой новой добычи. Под председательством Алексея Косыгина Государственный комитет обороны (ГКО) составил приказы, согласно которым необходимо было подготовиться к уничтожению более тысячи заводов в Москве и ее окрестностях. Все оборонные предприятия необходимо было взорвать. Саперы, отозванные из Красной армии и войск НКВД, заложили взрывчатку под эти ключевые объекты и, как предполагалось, также заминировали Кремль. Также было предписано поджечь или привести в негодность другие значимые экономические объекты – «пекарни, хладокомбинаты, мясоперерабатывающие заводы, вокзалы и другие железнодорожные здания, трамвайные и троллейбусные депо, грузовые парки, электростанции, мосты, здание Большого театра, Монетный двор (“Гознак”), здание ТАСС, помещение Центрального телеграфа и телефонные станции».
Чтобы не дать армиям фон Бока дойти до столицы, требовались еще более радикальные меры. ГКО разработал планы новой «зоны обороны Москвы», которая должна была защитить город. Внешний оборонительный рубеж – противотанковые ловушки, рвы и проволочные заграждения – нужно было соорудить широкой дугой менее чем в сотне километров от городской черты. Еще три концентрические линии обороны должны были опоясать Москву: одна – по ее границе, а две другие – вдоль внешней и внутренней кольцевых автодорог. В течение нескольких дней 600 000 москвичей явились по приказу на сборные пункты своих районов, вооружившись лопатами и, если у кого были, топорами, кайлами и ломами. От работ освобождались только инвалиды, глубокие старики и работники оборонной промышленности. Эта собранная наспех трудовая армия – мужчины и женщины – работали в лихорадочном темпе, несмотря на скудный паек и постоянно ухудшающуюся погоду. Ледяные ветры и проливные дожди вперемешку со снегопадами, а также недостаток тяжелых инструментов превращали их работу в изнурительное испытание, отнимавшее последние запасы энергии и морального духа. Но у них не было выбора: отказаться или увильнуть от работы было нельзя.
Жуков, то и дело проносившийся вдоль периметра города, требуя от защитников приложить еще больше усилий, был особенно впечатлен решимостью, которую демонстрировали работники-женщины:
Я видел своими глазами, как в ту же самую распутицу и грязь тысячи и тысячи москвичей, главным образом женщин, не приспособленных, вообще-то говоря, к тяжелым саперным работам, копали противотанковые рвы, траншеи, устанавливали надолбы, сооружали заграждения, таскали мешки с песком. Грязь прилипала к их ногам, к колесам тачек, на которых они возили землю, неимоверно утяжеляя и без того несподручную для женских рук лопату.
В ожидании отправки на фронт Ирина Краузе, страстно желавшая защищать Родину, пребывала в тревоге и беспокойстве:
Тяжело. Внутри все противно ноет. Новостей никаких… Настроение у всех на редкость единодушное: сознание полного краха всего, банкротства системы и руководителей, невозможность верить во что бы то ни было… и наряду с этим – отчаянное желание чуда, спасения… А верхи молчат, и никто не знает, будет ли вообще Москва обороняться до последнего.
13 октября Щербаков созвал собрание московской партийной верхушки. «Давайте не будем закрывать глаза, – сказал он им, – Москва в опасности». Прежде всего они были обеспокоены тем, что при таком напряжении может нарушиться общественный порядок. У сторонников жестких мер был только один ответ: «…железная дисциплина, бесстрастная борьба против малейших проявлений паники, против трусов, дезертиров и распространителей слухов». Они также согласились с тем, что каждый район Москвы должен выставить батальон добровольцев, чтобы залатать зияющие бреши на фронте. За три дня удалось набрать 12 000 человек. У них все еще не было никакой военной подготовки, не говоря уже о боевом опыте.
Николай Амосов и его команда медиков – которые всего шесть недель тому назад проводили операции в полевом госпитале под Рославлем, более чем в 350 километрах от Москвы, – возвращались через Калужскую заставу на юго-западе города, направляясь на участок новой линии фронта, где встретились с батальоном ополчения, двигавшимся в противоположном направлении:
Длинная колонна по четыре в новых, еще не обмятых шинелях. Пожилые мужчины (иные – просто старые), с очень разными лицами, идут не в ногу. Без вещей… Интеллигенция, рабочие, освобожденные от военной службы по разным причинам – язва желудка, болезни глаз, туберкулез легких. Винтовки как-то странно торчат за плечами.
Некоторые уже поучаствовали в боях. Кравченко описал судьбу трех батальонов ополчения, набранных в основном из комсомольцев. Рано утром 13 октября они отправились на фронт, скандируя лозунги: «За Сталина! За партию!» Через 48 часов «около трети из них приковыляли обратно – окровавленные, замерзшие, голодные и подавленные. Остальные не вернулись никогда». Кравченко сам нес патрульную службу в лесах вокруг Болшева. Задачей его подразделения было следить за возможной высадкой немецких парашютистов за линией фронта. Шел снег. «На мне было летнее белье, легкие парусиновые ботинки, летняя кепка, потертая армейская шинель, а температура была уже сильно ниже нуля. Все мое вооружение состояло из учебной винтовки с тремя обоймами». Позднее Кравченко станет ярым противником режима, но его жалобы разделяли и многие патриоты по всей стране.
15 октября напряжение в столице стало осязаемым. Вдали уже отчетливо слышался грохот артиллерии. В воздухе гудели вражеские самолеты. Одни слухи сменялись другими: немцы вышли на окраины города; их шпионы переодеты советскими солдатами; в ближайшем лесу или даже на Красной площади высадились парашютисты; немецкие танки скоро будут на улице Горького; Сталин либо свергнут, либо бежал из Кремля в неизвестном направлении; город вот-вот падет.
На самом деле советский диктатор в тот день находился в своем кремлевском кабинете и с раннего утра проводил встречи с самыми высокопоставленными членами своего окружения. Он был необычайно подавлен. Признав, что столице действительно угрожает опасность, и разрешив начать подготовку к эвакуации правительства, он воздержался от дальнейших распоряжений и предоставил министрам самостоятельно разработать меры по реализации этого важного решения. Было решено, что ведомства можно будет разместить по отдельности в разных частях Советского Союза, но правительство будет эвакуировано в город Куйбышев, располагавшийся в месте слияния рек Волги и Самары, в 1400 километрах к юго-востоку от столицы. По рассказам свидетелей, Сталин подтвердил, что также намерен уехать из Москвы, хотя сам он утверждал, что всего лишь поручил Молотову проконтролировать перемещение Президиума Верховного Совета и проинформировать дипломатический корпус о необходимости немедленно собрать вещи и приготовиться к переезду в Куйбышев. Молотов не стал медлить.
В 12:45 на встречу с министром иностранных дел были приглашены британский и американский послы. Молотов выглядел изнуренным. «Я никогда не видел его настолько уставшим и болезненным. Очевидно, он не сомкнул глаз всю ночь, и решение далось ему тяжело», – заметил Криппс. Ему и Стейнхардту сказали приготовиться к отъезду в тот же вечер. Одновременно должны были покинуть Москву и представители западной прессы. Корреспондент Associated Press Генри Кэссиди был вызван в американское посольство в особняке Второва. Стейнхардт сказал ему вернуться к 17:30, взяв с собой только ручной багаж. Накануне редакция поручила Кэссиди написать «красочную» статью о Мавзолее Ленина на Красной площади. Он коротко ответил: «Склеп закрыт», упаковал свою пишущую машинку и приготовился покинуть Москву навсегда. Он, как и большинство, не знал, что забальзамированное тело Ленина в полной тайне было уже перевезено на хранение в сибирский город Тюмень.
Криппс – не прекращавший настойчиво просить о возвращении в Лондон, несмотря на постоянные отказы Черчилля, – с трудом переносил саму мысль о том, что ему придется перебраться из советской столицы в провинциальный город, расположенный еще дальше от британских берегов. Пока его сотрудники в спешке набивали чемоданы и ящики грудами одежды, постельного белья, секретными документами и офисным оборудованием, он занялся поиском грузовиков, чтобы отвезти весь этот багаж на вокзал. Когда грузовики так и не нашлись, Криппс позвонил лично Молотову и пригрозил остаться в Москве, если транспорт не предоставят в ближайшее время. На теннисном корте посольства служащие успели разложить большой костер, в котором сожгли бумаги и документы, не представлявшие непосредственной важности, а затем дипломатическая колонна направилась на Казанский вокзал. Криппс был не в духе. По прибытии на станцию он обнаружил «полнейший хаос», из-за которого «нам пришлось сидеть в машинах целую вечность, [пока] нас сквозь огромные толпы не провели в ресторан, выделенный специально для дипломатов». Он сидел одиноко и бесстрастно за маленьким столом со своей собакой Джо у ног.
Ресторан вскоре наполнился дипломатическими представителями более чем дюжины разных стран. Время от времени корреспондент News Chronicle Филип Джордан заглядывал во мрак основного зала, где к концу вечера «яблоку негде было упасть». Давка была такой сильной, что у Генри Кэссиди оторвалась подметка на ботинке. «Мне пришлось опуститься прямо вниз, словно сигарета в новой, плотно спрессованной пачке, чтобы ее поднять», – вспоминал он. Незадолго до полуночи Криппса и его коллег-послов наконец сопроводили к забронированным для них вагонам поезда на Куйбышев. Протискиваясь сквозь людское сборище, он заметил, что толпа ожидавших посадки, «как обычно, была очень терпеливой и спокойной. Просто массы, массы серых терпеливых человеческих тюков со своими белыми и пестрыми тюками вещей. Они выглядели так, как будто были здесь всегда, а их ряды всё пополнялись и пополнялись». Поезд отправился вскоре после полуночи, стуча колесами сквозь ночь, по направлению к пункту назначения со средней скоростью, которую Криппс оценил как 16 километров в час.
Те из них, для кого не нашлось места в поезде, двигались на автомобилях. Советник британского посольства Г. Лейси Баггаллай ехал в колонне из 12 машин, перевозивших жен и детей к новым местам размещения в Куйбышеве. Он послал доклад о своих приключениях в Форин-офис в Лондоне. Его группа вскоре нагнала длинную, медленно двигавшуюся колонну машин:
Личные автомобили, грузовики с солдатами, несколько грузовиков с военным снаряжением, таким как прожектора и зенитные пулеметы, гораздо больше с разнообразными грузами – шинами, приборами и так далее, грузовики, набитые гражданскими со всевозможными сумками и чемоданами… Вдобавок дорога была запружена пешими людьми. Некоторые явно шли организованными колоннами, с заводов и других предприятий, эвакуируемые в массовом порядке. Другие двигались поодиночке или группами по две-три семьи. Одна из крупных групп состояла из учащихся технического училища в униформе. Позднее, рано утром мы миновали мужчин и женщин, шедших под своего рода конвоем… некоторые, должно быть, были на грани истощения: мы видели, как многие из них падали или уже лежали на обочине… Поток транспорта двигался без остановок всю ночь и следующий день… Машины сигналили, а шоферы выкрикивали ругательства во все стороны. Но, кроме этого, не было никаких признаков волнения, а тем более паники, да и вообще каких-либо эмоций.
Дипломаты были не единственными, кто спешил покинуть столицу. Каждый партийный функционер, бюрократ из городской администрации или заводской начальник торопливо освобождал свой кабинет, реквизируя транспорт для вывоза оборудования и ценной документации на восток. Вскоре небо почернело от дыма многих тысяч костров – усердные чиновники в установленном порядке сжигали свои личные дела, партийные картотеки, производственные нормы, платежные ведомости, списки подозреваемых подрывных элементов, шпионов или информаторов и любой другой клочок бумаги, который мог представлять для врага хоть малейшую ценность. В общей суматохе одним служащим было приказано уехать, другим велели остаться и быть наготове.
Не все члены административной элиты показывали пример, достойный хорошего коммуниста. Многие, не дожидаясь разрешения, собирали вещи и бежали, присоединяясь к великому исходу. Улицы города вскоре оказались забиты лимузинами больших начальников и их семей, лавировавшими в толчее между тяжело нагруженными крестьянскими подводами, стадами перегоняемого скота и все растущим числом простых горожан. Демонстрируя уровень своего доверия власти, они голосовали ногами и по мере сил следовали примеру ее представителей.
Впрочем, не все думали только о бегстве. Вместе с группой других студентов 20-летний Андрей Сахаров присоединился к толпе, которая двигалась по улицам Москвы сквозь «тучи черных хлопьев», чтобы спросить своего секретаря парткома в МГУ, могут ли они быть чем-то полезны. Они получили короткую отповедь: «Мы (несколько человек) прошли в партком, – вспоминал он. – Там, за столом, сидел секретарь парткома. Он посмотрел на нас безумными глазами и на наш вопрос, что нужно делать, закричал: “Спасайся, кто как может!”» Чуть позднее будущему ядерному физику, лауреату Нобелевской премии и диссиденту приказали следовать по железной дороге в Ашхабад, столицу Туркмении, куда эвакуировали его университет. Поезд уносился все дальше от столицы, и он обратил внимание, как быстро «в каждом вагоне сформировался свой эшелонный быт, со своими лидерами, болтунами и молчальниками, паникерами, доставалами, объедалами, лентяями и тружениками. Я был скорей всего молчальником». Ему было несложно заполнить пустые часы: «…читая книги Френкеля по квантовой (“волновой”) механике и теории относительности, я как-то сразу очень много понял».
У уже ставшего знаменитым композитора Дмитрия Шостаковича дела шли не столь замечательно. До недавнего времени он жил в любимом Ленинграде, где служил в пожарной бригаде – на военную службу его не взяли из-за плохого зрения. В свободное время он был поглощен написанием своей Седьмой симфонии. Однако в конце сентября ему настойчиво порекомендовали уехать из города и перебраться в Москву, где он мог чувствовать себя в относительной безопасности. Он едва успел обжиться в столице, как вновь пришлось переезжать. 16 октября вместе с небольшой группой писателей, художников, музыкантов и артистов Большого театра и Театра Вахтангова он вместе с женой и детьми стоял рядом со своим багажом в толпе на Казанском вокзале, ожидая поезда на Куйбышев. Когда их наконец вызвали на платформу, скользкую от мокрого снега, он испытал изрядное количество совсем не дружеских толчков, пока московская культурная элита сражалась за места в отведенных ей вагонах. Шостакович, с детским горшком в одной руке и швейной машинкой в другой, растерялся. В конце концов для великого композитора нашлось место в вагоне Большого театра. К несчастью, вскоре после того, как поезд тронулся, он с ужасом осознал, что оставил на платформе два чемодана. Выручили его попутчики, отдав ему запасные носки, рубашку и другие предметы первой необходимости.
В отличие от Сахарова, Шостакович не мог работать в поезде. «Как только я сел в поезд, внутри меня что-то щелкнуло… Я не могу сочинять музыку прямо сейчас, зная, как много людей расстаются с жизнью», – говорил он, по воспоминаниям близких. Тем не менее спустя десять недель он завершил свою Седьмую симфонию – ту самую, что вскоре станет известна как «Ленинградская».
Четверг, 16 октября, вошел в историю как день большой паники. Утренние сводки новостей сообщили, что «немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону». Газета «Правда» грозно предупреждала: «Враг угрожает Москве». Но и без того жители вряд ли могли не слышать взрывы падавших на город бомб, несмотря на самоубийственное мужество пилотов советских истребителей, которые в ближних боях над окраинами города шли на таран немецких самолетов в отчаянных попытках сбить вражеские самолеты.
Около 9:00 Сталин собрал совещание в Кремле. В этот раз, по воспоминаниям члена Политбюро, ответственного за организацию продовольственного и иного снабжения, всегда надежного Анастаса Микояна, он предложил срочно эвакуировать в Куйбышев весь состав правительства, включая Политбюро. Затем он добавил: «Я уезжаю завтра утром». Здесь Микоян, по собственным словам, возразил ему, спросив: «Почему нам нужно уезжать сегодня, если ты уезжаешь завтра?» Сталин не стал настаивать.
Раиса Лабас с сыном Юрием рискнули выйти на улицу Кирова, чтобы купить продуктов. Юрий подмечал, что творилось вокруг:
[У]лицу Кирова было не узнать. По ней сплошной массой ехали грузовики и легковые машины с людьми и вещами… На углу Кировской и Боброва переулка стояла группа бойцов с винтовками. Один из них вдруг заматерился и неожиданно вскинул винтарь, целясь в командиров на проезжавшем мимо грузовике с какими-то бочками и тюками. Выстрела, однако, не последовало, и боец поспешно скрылся в толпе загалдевших товарищей.
Вернувшись в Союз художников, мальчик стал свидетелем «ужасной сцены»: его мать упала на колени возле их подъезда и – «прилюдно» – стала умолять администратора позволить ее сыну присоединиться к эвакуируемым. «Не имею права, – отвечал смущенный администратор. – Отправляем людей по строго выверенным спискам».
Но списки уже потеряли значение. В одночасье коммунистическая дисциплина уступила место социальной анархии. Одним из шокированных наблюдателей был Николай Вержбицкий, журналист, строго придерживавшийся партийной линии в своих газетных статьях. На страницах личного дневника он дал волю своему отчаянию: «В очередях драки, душат старух, бандитствует молодежь, а милиционеры по два-четыре слоняются по тротуарам и покуривают: “Нет инструкций”». Шоссе Энтузиастов – которое приобрело дурную славу еще в XIX веке, когда уголовники и политические диссиденты, скованные вместе цепями, отправлялись по нему в сибирские тюрьмы, – стало настоящей гоночной трассой. «По шоссе Энтузиастов неслись на восток автомобили вчерашних “энтузиастов”, груженные никелированными кроватями, кожаными чемоданами, коврами, шкатулками, пузатыми бумажниками и жирным мясом хозяев всего этого барахла», – писал Вержбицкий в своем дневнике.
Как будто внезапно прорвало дамбу, освободив поток сдерживаемого до поры негодования по отношению к начальникам и партийным деятелям, которые покинули свои посты, не думая о своих сотрудниках. Вержбицкий чувствовал горечь. «Кто автор всего этого кавардака, повального бегства, хищений, смятения в умах?» – спрашивал он.
Истерика наверху передалась массе. Начинают вспоминать и перечислять все обиды, притеснения, несправедливости, зажим, бюрократическое издевательство чиновников, зазнайство и самоуверенность партийцев, драконовские указы, лишения, систематический обман масс, газетную брехню подхалимов и славословие… Страшно слушать. Говорят кровью сердца. Неужели может держаться город, у которого такое настроение?
Какое-то время казалось, что не может. В гневе и возмущении обычно законопослушные граждане стали сбиваться в агрессивные толпы. «Люди тут и там останавливают направляющиеся к шоссе автомобили. Они вытаскивают пассажиров, бьют их, выбрасывают их вещи, разбрасывают их по земле», – заметил рабочий завода Р. Г. Решетин. Некоторые не только мстили, но и находили удобных козлов отпущения. Произошел безобразный всплеск антисемитизма, само существование которого партия категорически отрицала, но который все это время таился в глубине народных чувств. Решетин ужаснулся, услышав голоса с призывами «бей жидов». В это трудно было поверить. «У нас в школе были евреи, – писал он, – но я не помню никаких открытых, явных примеров антисемитизма. Были кое-какие анекдоты, не злобные, скорее просто шутки и не более того. Вот почему эти дикие выходки против евреев… так меня поразили». Он, кажется, так и не понял, что под «шутками» часто скрываются глубокие предрассудки, которые могут не называться прямо.
Антисемитизм не ограничивался толпой. Время от времени надежные партийные кадры, негодуя по поводу бегства некоторых своих коллег, предавались подобным же чувствам. Трудно было подозревать наличие антисемитских предрассудков у заместителя директора вуза Михаила Воронкова, однако же он с презрением вспоминал, как 16 октября
с утра в кабинет ворвалась орава «преподавателей»-евреев, тоже аспирантов, научных работников, библиотекарей. Губы трясутся, побелели все, сволочи. Как по две тысячи зарабатывать, так это они, а как Москву защищать, так их нет. Требуют, чтоб я подписал им справки об эвакуации. Я отказал, противно было это стадо малорослых, коротконогих, толстых морд.
Возможно, его до некоторой степени извиняло то, что он разделял бессильную ярость своих коллег в адрес тех представителей администрации, которые бросили свои учреждения: «Директор угнал машину, деканы бросили деканаты отпертыми, а там – студенческие документы, масса незаконченных дел… Подлецы, трусы…»
Берия отметил день большой паники введением новой формы правосудия для тех, кого он и Сталин считали преступниками. Не удовлетворившись казнями маршала Тухачевского и генерала Иеронима Уборевича во время чисток 1937 года, 16 октября 1941 года он посчитал, что следовало бы расстрелять и их жен. Вскоре их трупы были сброшены в расстрельные рвы полигона НКВД в совхозе Коммунарка. Еще одну группу из 28 «особо опасных государственных преступников» отправили в Куйбышев, где, по письменному приказу Берии, их ожидала «высшая мера наказания». Двадцать из них – генералы и старшие офицеры – были расстреляны еще до конца месяца, остальные вскоре последовали за ними.
17 октября по указанию Сталина Щербаков выступил по радио и попытался восстановить порядок в столице. На Ирину Краузе, все еще ожидавшую повестку о призыве на военную службу, выступление не произвело должного впечатления. «[Он] сказал что-то маловразумительное: граждане, сохраняйте спокойствие, Москву будут защищать и т. д. и т. п. В сущности, в воздухе носилась уже полная анархия». На следующий день, 18 октября, Василий Пронин, глава администрации города Москвы («председатель Исполкома Московского городского совета депутатов трудящихся», как официально называлась его должность), вслед за Щербаковым еще раз призвал рабочих вернуться на свои заводы, работников торговли – обеспечить их всем необходимым продовольствием, а сотрудников метрополитена и автопарков – возобновить работу транспорта. Это возымело некоторое действие, но, по словам Краузе, впечатление от его выступления было «ошеломляющим». Заметив, что, по слухам, Пронин вместе с остальными пытался бежать из города, но был пойман и приказом возвращен на свое рабочее место, она писала: «…будто кто-то специально издевается над нами… Население плюет на Пронина, шляется по улицам и выстаивает в длиннющих очередях, пытаясь достать хлеб насущный».
Журналист Вержбицкий вторил словам Краузе. Он начал засекать время, необходимое для покупки основных продуктов, таких как картошка, хлеб или керосин, записывая количество человек, стоявших перед ним в очереди, несмываемыми чернилами на тыльной стороне руки: 31, 62, 341 и – в одном случае – поразительные 5004. Вслед за Краузе он писал: «Кругом кричат, громко говорят о предательстве, о том, что “капитаны первые бежали с корабля”, да еще прихватили с собой ценности. Слышны разговоры, за которые три дня назад привлекали бы к трибуналу».
Воронков тоже слышал подобные высказывания и, сталкиваясь с теми же разочарованиями, разделял эти чувства. Однажды он провел целый день в очередях за продуктами, «длинных, как гигантские удавы, и злых, как сто гиен». Он потратил два с половиной часа, чтобы купить килограмм баранок, и три часа – на покупку 800 граммов мяса; затем, простояв еще дольше в очереди за маслом, он был вне себя от злости, когда товар закончился, а перед ним оставалось еще десять человек – «так как проклятые старухи, предъявлявшие по 12–15 “рабочих” карточек, брали по 2–3 килограмма… Готов был кусаться», как записал он. Почти единственной темой разговоров было: «…и у нас начальник сбежал, угнал машину, увез продукты, казенные вещи и столько-то тысяч [рублей], полученных на жалованье рабочим и служащим…»
Некоторые рабочие были на грани мятежа. На одном заводе директор попытался заставить своих подчиненных вернуться на рабочие места, но столкнулся с открытым неповиновением. Когда он попытался убедить их присоединиться к рабочим бригадам, сооружавшим траншеи вокруг города, ему вновь ответили отказом. «Не слушайте их [партийных начальников], они ничего не знают, они обманывали нас на протяжении двадцати трех лет, – кричал один из рабочих. – Они отправили свои семьи подальше, а нас пытаются теперь заставить рыть канавы».
Самым беспощадным образом обнажилась неспособность советского режима справиться с кризисом, не говоря уже о том, чтобы научиться разговаривать с подданными на языке, который не внушал бы им еще большего недоверия и тревоги. Нарком авиационной промышленности Алексей Шахурин, осматривая заводы, был поражен видом брошенных предприятий, с которых было вынесено все, за исключением нескольких токарных станков и недостроенных самолетов. На одном из заводов рабочие рассказали ошеломленному наркому, что им дали приказ отправиться на восток и работать на эвакуированном предприятии, но не выдали денег и не объяснили, где они будут жить, покупать еду или воспитывать своих детей так далеко от Москвы.
Шахурин постарался успокоить их, при этом настаивая, что главное сейчас – наладить выпуск новых самолетов. Никто не стал возражать, но одна женщина, расстроенная до слез, подошла к нему и сказала: «Мы думали, что все уехали, а нас оставили». Шахурин, перекрикивая общий шум, ответил: «Если вы имеете в виду правительство и наркомат, то никто не уехал. Все на месте. На своем посту каждый, а отправляем заводы туда, где они смогут выпускать для нашей армии современные боевые самолеты». Это заметно разрядило обстановку.
Микоян – член Политбюро, ответственный за перемещение ключевых отраслей промышленности, – был еще одним наркомом, который попытался погасить растущее недовольство рабочих и столкнулся с их гневом. На автозаводе имени Сталина (ЗиС) он застал директора и одного из профсоюзных руководителей ругающимися с толпой из нескольких тысяч рабочих, которые были возмущены сообщением, что их завод собираются взорвать. Когда они увидели Микояна, они переключились на него с вопросом: «Почему правительство удрало?» Он пытался успокоить их, объяснив, что «Сталин на месте, Молотов на месте, только наркоматы уехали, так как им здесь в этой обстановке нельзя оставаться, когда фронт подошел к Москве. Сейчас от вас требуется спокойствие. Жалованье вам выдали, а вы почему шумите? Я прошу разойтись по домам и не нападать на директора». На этот раз рабочие подчинились. Толпа рассеялась.
Сразу же после большой паники Сталин выехал из Кремля (так же как он это сделал после первого шока от операции «Барбаросса»). Однако на этот раз он не отправился в Кунцево, а укрылся на безопасной в случае бомбежки станции метрополитена, где для него были приготовлены кабинет и жилые помещения в виде нескольких наскоро возведенных кабинок, скрытых от глаз посторонних. Тем временем, полагая, что Сталин по-прежнему намерен покинуть столицу, его окружение держало наготове специальный поезд на Куйбышев, где в подземном бункере недалеко от берега Волги уже была сооружена копия его кремлевских покоев. Четыре самолета Douglas DC-3 находились в режиме ожидания на случай, если он решит добираться туда по воздуху. Но в какой-то момент в эти критические часы главнокомандующий принял решение остаться в Москве и дал понять, что ни поезд, ни самолеты ему не потребуются.
Берия, чья трусость не уступала жестокости, еще не знал об этом, когда на встрече 18 октября якобы сказал Маленкову и другим, включая Щербакова и Молотова, что Москва обречена и что «нам нужно отходить за Волгу». Маленков поддержал его. Щербаков, якобы пришел «в ужас» от мысли, что Сталин узнает, о чем они разговаривают. На следующий вечер, когда они направлялись на встречу со Сталиным, Пронин слышал, как Берия в беседе с Молотовым настаивал: «Нам нужно покинуть Москву. Иначе они свернут нам шеи как цыплятам».
Когда все они стояли навытяжку перед Сталиным, тот обошел каждого из членов Политбюро, спрашивая его мнение по вопросу, стоит ли им эвакуироваться из столицы, или нужно остаться. Молотов высказался первым: «Мы должны защищать Москву». Прочие, беря пример с наркома иностранных дел, закивали в знак согласия, включая Берию, который от себя добавил: «Если ты уйдешь, Москва будет потеряна».
Сразу после этого, посоветовавшись с генерал-лейтенантом Павлом Артемьевичем Артемьевым, командующим войсками Московского военного округа, Сталин приказал перевести столицу на осадное положение. Город предстояло оборонять до конца. О сдаче не могло быть и речи. 19 октября было принято соответствующее постановление. Со следующего дня войска и милиция столицы должны были обеспечить «строжайший порядок». «Нарушителей порядка немедля привлекать к ответственности с передачей суду Военного трибунала, а провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте». Вводился комендантский час до 5:00. Выходить на улицу, не имея при себе специального пропуска, запрещалось под страхом высшей меры наказания. Угроза расстрелов «на месте» не была пустой. Охранять Москву предстояло не только от врага, но и от ее же жителей – эту задачу возложили на моторизованную пехотную бригаду войск НКВД. Один из военнослужащих бригады, Михаил Иванович, которому было поручено держать под наблюдением Спасские ворота Кремля с карниза на третьем этаже ГУМа, не стал уклоняться от выполнения своего долга. «Было необходимо, абсолютно необходимо восстановить порядок, – объяснял он впоследствии. – Да, мы расстреливали тех, кто отказывался покидать магазины и помещения, где хранилась еда и другие товары».
Это были безжалостные меры, но они работали. «Ура! – писала в своем дневнике Ирина Краузе, узнав о постановлении Сталина. – Мы снова обретаем твердую власть». А на следующий день она дополнила: «В городе восстанавливается порядок: предприятия работают, милиция усиленно проверяет паспорта, в магазинах появились какие-то продукты. Газеты пишут о суде над группой паникеров и дезертиров… по слухам, вынырнуло удравшее начальство – очевидно, много народу вернули». Хаос и беззаконие, охватившие Москву, не исчезли сразу, но в течение нескольких дней порядок действительно был восстановлен. В городе не закончилось продовольствие, вновь открылись магазины и киоски, рабочим платили зарплату, а трамваи и поезда стали ходить более-менее по расписанию. Но это не означало, что столица почувствовала себя в безопасности. Враг по-прежнему приближался.