Лев Гудков (Левада-Центр, Москва)
Общий недостаток нынешних дискуссий о состоянии российского общества и его политического режима заключается, на мой взгляд, в том, что объяснения происходящему публицисты и политологи пытаются давать, исходя исключительно из обстоятельств текущего дня, не затрагивая институциональной системы, а значит, не учитывая временной длительности сложившихся структур «общества-государства» и особенностей его политической культуры. Принципиально иным по духу является исследовательский проект «Советский человек», который Левада-Центр ведет с 1989 года. Его автором и руководителем был Юрий Левада, собравший в первом ВЦИОМ рабочую группу своих сотрудников из возглавляемого им Сектора методологии исследования социальных процессов ИКСИ АН СССР, разогнанного в 1972 году в ходе чисток института, а также из участников неформального левадовского семинара, действовавшего с 1973 по 1987 год.
Замысел проекта заключался в эмпирическом изучении процессов распада советской тоталитарной системы и векторов ее трансформации. Возможность такой работы открылась с образованием института, ориентированного на проведение репрезентативных социологических исследований в СССР. Ее реализация предполагала выделение несколько планов или уровней задач, требовавших своего нетривиального решения. Первый – концептуальный, связанный с теоретической разработкой логики распада тоталитарных режимов, выявлением факторов эрозии, дисфункции и невозможности воспроизводства советской институциональной системы. Речь идет о внутренних конфликтах и нарушениях в системе социализации, социального контроля, латентных противоречиях между базовыми установками населения и структурами мобилизационного государства. Второй уровень, также преимущественно теоретико-методологический, был ориентирован на проработку специальной социально-антропологической конструкции «человека» – «института институтов», по выражению Левады, с которым гипотетически связывались устойчивость и длительность существования советского режима. Третий уровень – перевод теоретических положений в операционные и измеряемые параметры социологического исследования (опросов). Последнее предполагало также частную задачу разведения предметной материи коллективных «мнений» и тех факторов, которые их производят, формируют, интерпретируют и распространяют. Результативность анализа зависела от успешности выявления их функций, т. е. а) тех значений, которые коллективные мнения имели в структуре массовой идентичности, б) их влияния на прагматические компоненты социального действия – на массовые иллюзии, надежды, страхи, характер и потолок аспираций, повседневный конформизм, отношение к власти. Отсюда возникали задачи описания фобий, барьеров между группами и стратами, представления об общественной иерархии, терпимости к неравенству, политической апатии и т. п. Надо было не только описать содержания массовых представлений, фиксируемых опросами, но и связать их с институциональными источниками и механизмами производства и селекции этих представлений, с каналами их ретрансляции и многократными переинтерпретациями.
Трудности последующего концептуального и предметного анализа получаемых материалов оказались связаны с необходимостью разработки отдельных предметных сфер, поскольку в советской социологии они составляли обширные поля идеологических табу. К таким не описанным до исследований первого ВЦИОМ предметным сферам можно отнести проблематику национализма и ксенофобии, господства и авторитета, исторического сознания и легитимации вертикали власти, коллективной идентичности, насилия, мобилизации, поколенческой репродукции, религиозности, элиты и массы, двоемыслия, а также другие темы, необходимые для понимания быстро нараставших процессов распада СССР. Такая работа не входила в специальные задачи проекта, но без нее не было бы необходимых инструментов для анализа материалов опросов общественного мнения.
Основной гипотезой проекта была предполагаемая взаимосвязь между институциональной системой тоталитаризма и типом личности, сформированной его институтами. Человек поддерживал эту систему, поскольку, находясь внутри пространства «закрытого общества», был вынужден разделять ценности и смыслы, которые задавались государственными структурами (управления, армии, образования, работы, пропаганды), даже если они вступали в противоречие с его собственными, частными интересами существования или даже выживания в условиях репрессивного государства.
Возможности самосохранения были обусловлены релятивизацией требований тотального государства, с одной стороны, и, с другой – разведением плоскостей публичной и частной жизни, ценностно-нормативной фрагментацией сознания и поведения (двоемыслием), что неизбежно приводило к имморализму и прагматическому цинизму в самых разных сферах повседневной жизни. Благодаря подобной социальной «пластичности» обеспечивалось как приспособление подданных к нереалистическим (в силу их чрезмерности и идеологической заданности) требованиям власти, с одной стороны, так и адаптация самой власти к запросам населения, его скрытого саботажа, проявляющегося в характере подневольного труда и обыденного поведения, с другой. Поэтому особый интерес исследователей был направлен на структуры сознания, которые определяли жизненный мир, аспирации и стратегии выживания или приспособления этого человека.
Постановка задачи воспроизводила классическую для социологии дилемму соответствия «человека» и «социальной системы», но решение Левады связать кризис советского тоталитаризма с кризисом институциональных механизмов воспроизводства лояльного режиму человека, с нарастающим расхождением ценностных и нормативных установок государства и частного индивида было совершенно новым шагом в разработке этой общей проблемы. Методически ее решение сводилось к тому, чтобы установить степень соответствия между системой позднего советского общества и массовым человеком, расхождения между коллективной идентичностью и частными запросами, особенностями жизненных стратегий, социализации и т. п. Развитие темы виделось, помимо сказанного, в понимании того, как распределяются различные типы человека по функциональным сегментам институциональной системы.
Выводы исследования натолкнулись на полное неприятие российской образованной публики. Наибольшие недоразумения вызвала сама концепция «советского человека». Поэтому, прежде чем перейти к содержательному изложению результатов исследования, я должен пояснить методологический смысл этого проблемного понятия.
Любые значительные изменения в социальных и гуманитарных науках обусловлены не просто появлением нового представления о человеке, но усилиями по операционализации этого интуитивного образа, его методической проработке для интерпретации уже имеющегося материала. Дело не в том, чтобы дать еще одну «целостную картину» человека, а в том, чтобы выделить те аспекты человеческого поведения, сознания, взаимодействия с другими, которые могут соответствовать принятым в данной области изучения предметным теориям и инструментам анализа. Интенсивный прогресс в той или иной сфере науки начинается с момента, когда вводится специализированное для данной области изучения представление – типологическая конструкция человека. Каждая характеристика такой антропологической конструкции фиксирует понятийные средства объяснения подлежащего изучению материала, в свою очередь направляющие внимание исследователя на те эмпирические обстоятельства жизни, которые только и могут быть верифицированы с помощью именно этих средств.
С расширением влияния позитивизма множатся специализированные «человеки»: Homo economicus (модель целерационального поведения, заданная императивами калькуляции цели и средств ее достижения, учета неизбежных побочных последствий достижения цели и т. п.); Homo religiosus М. Шелера; «Homo ludens» Й. Хёйзинги (образец сложного, закрытого ценностно-аффективного, самодостаточного социального действия носителя культуры); Homo faber («человек творящий» у М. Шелера, А. Бергсона, Х. Арендт); Homo sociologicus Р. Дарендорфа (описываемый как система институционализированных социальных ролей); political man («человек политический»), впервые появляющийся у А. Даунса, но проработанный именно С. М. Липсетом (актор, участвующий в деятельности демократических партий в условиях правового государства); «человек психологический» (наделенный всеми характеристиками из арсенала современной психологии интровертности и экстравертности, комплексами, травмами социализации, гештальтами восприятия, неврозами современности и проч.); «авторитарная личность» у Т. Адорно и сторонников Франкфуртской школы; и множество прочих вариантов и типологических конструкций акторов в соответствующих дисциплинах или предметных областях.
Эта дифференциация понятий человека отражает фазы социально-исторических изменений, когда на первый план выдвигаются фигуры, имеющие символическое, репрезентативное значение для данной эпохи или периода. Так, для периода интенсивной модернизации и развития капитализма, особенно при переходе от закрытого сословного общества к открытому и представительскому, принципиально значим такой персонаж, как предприниматель или позднее – инновационный менеджер (воплощенный в идее «созидательного разрушения» Й. Шумпетера или в его понятии «элитарной демократии»). В моменты трансформации сложившихся институтов, социальных кризисов на первый план выходят харизматические фигуры демагогов, религиозных реформаторов, политических лидеров и авантюристов разного рода. Напротив, периоды рутинизации социальных потрясений или социальной стагнации отмечены выходом на общественную авансцену персонажей консервативного рода, ограниченных в своих возможностях интеллектуального и культурного восприятия действительности, склонных к репрессивным методам управления и поддержания сложившегося порядка. Чувствительнее к такого рода смене ведущих акторов оказываются, конечно, литература и искусство; социология и тем более политология довольно глухи к подобными переменам, поскольку обладают бедным набором внутридисциплинарных объясняющих конструкций человеческого поведения.
Интуитивно понятно, что иерархические, властные или управленческие структуры (армии, бюрократии) отбирают определенный тип человека – авторитарного, склонного к подчинению и командованию, не страдающего избыточной саморефлексией и культурой самопознания; что медицина или монашество предполагают иной тип человека, чем бизнес или наука, – но такого рода «очевидности» редко становятся предметом теоретической работы. Каждый социальный институт включает свою собственную специфическую комбинацию социальных ролей и антропологических типов, обеспечивающих связь своей функциональной деятельности с другими институциональными сферами (материальным обеспечением, правовой регуляцией, образованием, признанием и т. п.).
Большее внимание социологи (особенно американские в 1930–1950‐х годах) уделяли «массовому человеку» – потребителю СМИ (реципиенту информационных и пропагандистских каналов), избирателю в демократических странах, работнику (индустриальному рабочему или офисному служащему, солдату, медперсоналу и т. п.), «национальному характеру» – человеку из условного «Middletown». Массовый человек – результат глобальных процессов модернизации, сопутствующих им материального прогресса и тяжелейших катастроф ХХ века. Исследовательский интерес к нему оттеснил все другие социальные персонажи, поскольку от состава его ценностей и норм, аспираций, комплексов, представлений о реальности зависело функционирование доминирующих социальных институтов – демократии, права, свободной экономики, войны и т. п. Как показала уже Х. Арендт, массовые общества в разных странах в основе своей имели разного «массового человека», поддерживающего или допускающего различные типы социальных институтов.
В России значение явления массового человека до сих пор не понято. В употребительных здесь моделях человека преобладает интеллигентская версия атомарного асоциального человека («рационального эгоиста», «самодостаточной личности»), сохраненная и сторонниками веры в демократический транзит. Это обстоятельство не позволяет видеть то новое, что несет с собой утверждение «массового», совсем не героического, пошловатого и приземленного человека, довольно ограниченного в своем кругозоре, но вместе с тем – пластичного, умеющего работать и понимающего ценность труда, легко осваивающего технику и новые виды коммуникации, но готового к туфте, занятого исключительно собственными проблемами, не склонного одобрять идеологические и политические авантюры, хотя и вынужденного быть их исполнителем.
Идеологема «нового», «советского» человека возникла в 1920–1930‐х годах как постромантическая версия субъекта исторических изменений. Ее источниками были визионерство футуристов начала ХХ века, спекуляции поднимающегося национализма в Европе, художественный авангард, а также сочинения марксистских публицистов об «утопии коммунистического будущего». Суть ее заключалась в том, что в обществе, свободном от эксплуатации, «ложного сознания», корыстной расчетливости буржуазных отношений, человек предстанет в совершенно ином духовном и физическом облике – в виде близкого к идеалу героя, рационально выстраивающего новый мир социальных отношений. От человека «старого мира» его будут отличать осознанная потребность в творческом труде, альтруизм, гуманистическая мораль, коллективистские ценности, научное (позитивистское) атеистическое мировоззрение.
При этом тоталитарная пропаганда имеет в виду не отдельных индивидов, образцовых героических личностей, представленных соответствующей продукцией (например, фильмами «Светлый путь» или «Коммунист»), а массового человека. «Новый человек» мог появиться только в результате работы революционной партии после ее прихода к власти. Этот человек должен быть одновременно и продуктом действия всех институтов коммунистической системы, и материалом для их дальнейшего строительства и развития. Тотальному государству соответствовала принципиально новая система социализации и образования – координированная работа всеобщей массовой школы и вузов нового типа, «народной» армии, пропаганды, массовых политических организаций (партии, комсомола, пионерских, женских, военно-спортивных, корпоративных и т. п.), организации «пролетарской» культуры, управляемой посредством «творческих союзов».
«Советский человек» рассматривался и как нормативный образец (лозунг, плакатный и пропагандистский образ в кино, романах, газетных очерках), к которому люди обязаны стремиться, и как мера воплощения этого образца, представленного в сюжетах «перековки», коммунистического воспитания, становления «настоящего человека», борьбы с «пережитками капитализма», «мещанством». Этим понятие «советский человек» принципиально отличается от ранее известных социально-антропологических типов личности, которые воспринимались как описания фактически существующих характеров, а не как модальные проекции будущего.
Мифологемы подобного рода характерны не только для СССР, но и для ранних этапов всех тоталитарных режимов – в Германии, в фашистской Италии, в Китае и других странах. Но если по отношению к нацизму или фашизму не приходится говорить о проблеме репродукции такого «человека» в силу относительной краткости существования этих режимов (12 и 20 лет), то по отношению к советскому тоталитаризму (более 70 лет) вполне оправданными оказываются вопросы, как, в какой степени социально-экономические, пропагандистские или репрессивные институты влияли на структуру личности, формировали ее, каким образом этот тип человека повторялся в последующих поколениях. Другими словами – в какой степени этот сложившийся тип личности обеспечивал функционирование и репродукцию институциональной системы позднего тоталитаризма?
Идеологические лозунги и требования (патриотического самопожертвования, аскетизма, бескорыстного труда и проч.) в полной мере не могли быть реализованными в принципе, поскольку вступали в противоречие с интересами физического выживания людей в условиях террора, распределительной милитаристской экономики, форсированной индустриализации. Более того, всерьез никто не рассчитывал на их реализацию, что легитимировало (для господствующей партии) ресурс принуждения и сам статус власти, а для подданных оправдывало двойственность сознания, морали и норм бытового поведения, правовой релятивизм. Обычный человек должен был встраиваться в условия скудной повседневной жизни, определяемой государственной экономикой с ее тотальным принуждением к малооплачиваемому труду, иерархическим распределением благ и ресурсов, отсутствием выбора, системой контроля, пронизывающим все сферы публичной и частной жизни.
Противоречивость этих расходящихся планов организованной (производственной, общественной, публичной) и частной жизни рутинизировалась настолько, что уже к середине 1960‐х годов почти никем не сознавалась как проблема выбора. Население поколений 1890–1920‐х годов рождения (по преимуществу крестьянское) было перемолото в ходе коллективизации, подавления крестьянских и рабочих волнений, а позднее – войн 1939–1945 годов и переселения в города. Первое советское поколение (1918–1925 годов рождения) вошло в жизнь уже при новых тоталитарных и репрессивных институтах. Именно эти люди были подвергнуты сильнейшей идеологической социализации и ресоциализации, эффективность которой снижалась из‐за низкого образовательного уровня населения (к концу 1930‐х был достигнут лишь начальный, 3-летний уровень образования, к концу 1950‐х – 7-летний, преимущественно фабрично-заводских и профессиональных училищ, поскольку среднее образование, после 8‐го класса, в 1940–1956 годах было платным и доступным немногим). Идеологические премудрости марксизма даже в упрощенном изложении советской школы, газет и вузов были доступны лишь тонкому слою городского населения, что снимает вопрос о тотальной индоктринации населения тоталитарных стран. Но тем сильнее оказывалось воздействие бессмысленного, иррационального насилия, новые социальные порядки принимались как безальтернативная данность закрытого общества. Собственно тоталитарными были прежде всего сама государственная машина и организация производства, постепенно захватывающая сферы повседневной жизни (воспитание, медицину, жилье и т. п.), а основная масса населения была вынуждена принимать эту систему и учиться уживаться с ней, приспосабливаться к ее требованиям и нормам поведения.
Массовое общество советского типа (массовый человек) возникает только к началу 1960‐х годов вместе с повышением уровня образования населения (достижением примерно 7–8-летнего общего образования, включая обучение в ремесленных училищах и ФЗУ). Это становится возможным с ослаблением барьеров мобильности (паспортной системы) и интенсивным переселением в города. Принудительное разрушение традиционных сословных и классовых различий в 1920–1930‐х годах вело к формированию не собственно городского населения, а населения фабрично-слободского, барачного типа. Городское население (городская культура, относительно универсалистское сообщество) складывается только после смерти Сталина и только в больших городах, составляя на тот момент не более 15–20% (хотя номинально к этому времени «в городах» проживает уже более половины населения СССР). Сельское население начало получать паспорта и возможность уехать из деревни после 1970 года. К середине 1980‐х образовательный уровень населения поднялся до 9–10 лет, в том числе слой людей с высшим образованием вырос до 8–10%, а к концу десятилетия до 12%, что стимулировало формирование других потребительских запросов и ценностных ориентаций, расширение кругозора, способность мыслить более генерализованными представлениями, нежели те, что составляли содержание повседневной борьбы за физическое выживание.
Однако в результате потрясений и политики нивелирования классовых и групповых различий социально-классовая структура утратила черты определенности, возникло совершенно особое состояние массовой плазмы, оформляемой государственными структурами. На уровне государственной идеологии (зафиксированной в брежневской конституции) это выражалось как достижение «социально-однородного общества» социализма, ликвидация классовой структуры, обеспечение планового рационирования и распределения материальных благ и проч. Эрозия веры в коммунизм (идеологию мобилизационного общества) не изменила структуру сознания, но поменяла «знамена»: ущербность коллективного сознания «самого передового в мире общества» компенсируется обращением к предыдущим слоям культуры – русскому великодержавному или имперскому национализму. Интеграция целого достигается за счет подъема «архаических» пластов идеологического сознания.
Это очень важный момент, плохо понимаемый сегодня: вертикальная интегрированность общества сохраняется за счет подавления структурной дифференциации и реверсного движения к предшествующим ценностным представлениям. Иначе говоря, именно рутинные структуры социального взаимодействия (в особенности структуры повседневности и «обычного человека), а не политические лозунги и программы обеспечивают устойчивость социальной системы, особенно в условиях частых исторических потрясений и катастроф.
Реакцией на процессы массовизации советского (и тем более постсоветского) социума оказывалось не развитие (т. е. структурная дифференциация, усложнение общества), а умножение форм адаптации к власти, включая разведение норм и ценностей официальных и неофициальных, частного существования и публичного поведения, навыки демонстративной лояльности и покорности, запрет на осознание того, о чем нельзя думать и говорить, практики систематической лжи, двоемыслия, приписок, коррупции и мелкого воровства, без которого обычная производственная и частная жизнь была бы невозможной. Уже третье советское поколение (1930‐х годов рождения) и более поздние генерации усваивали этот опыт снижающей адаптации и лицемерия, пассивности без каких-то особых внутренних личностных конфликтов, поскольку это стало основой массовой коллективной социализации. Все жизненные и экзистенциальные интересы человека были направлены на обеспечение условий собственного скромного благополучия (негласный принцип «не дать себя убить» как квинтэссенция лагерной мудрости, перенесенной на зону общего режима; отстаивать только свои конкретные интересы, не надеясь на солидарность и помощь других; не «высовываться», «не участвовать», держать язык за зубами, никому не верить и т. п.).
Подобные нормы поведения не могли быть открыто артикулируемыми, они усваивались без какой-то моральной рефлексии и обсуждения, а значит, образовывали базовый, несознаваемый, но оттого и более значимый слой коллективного общего консенсуса или культуры общественной пассивности и терпения, на котором и держался режим и который стал воспроизводиться в последующих генерациях. Единственно, что размывало и подвергало эрозии эти нормы коллективного «единодушия», это накапливающаяся неудовлетворенность потребления, растущая по мере роста образовательного и квалификационного уровня работающего населения, особенно в среднем звене бюрократии (ИТР, интеллигенции, совслужащих), основе государственной системы. Повышение квалификации работников, требуемое развивающейся экономикой, упиралось в отсутствие стимулов производительности труда, что создавало серьезный диссонанс между растущими потребительскими запросами, требованиями к качеству жизни – и характером тотальной организации общества.
В центр своей конструкции «советского человека» Левада поставил способность индивида согласовывать антиномические по своему характеру социальные требования и ожидания, предъявляемые ему как со стороны репрессивного идеологического государства, так и со стороны его ближайшего окружения – семьи, друзей, коллег по работе, неформальных групп. Другими словами, то, что многие воспринимают как «социальную шизофрению» или как пороки опроса, следует понимать как конститутивную особенность этого человеческого типа. В той мере, в какой сохраняются механизмы «двоемыслия», сочетания показной лояльности с уклонением от обязанностей следовать приказам и правилам поведения, сохраняются и советский, и путинский режимы.
Исходная гипотеза Левады заключалась в следующей посылке: с уходом (в силу демографических причин) к концу 1980‐х – началу 1990‐х годов поколения людей, рожденных примерно в 1920–1928 годах (а значит, социализированных в условиях уже сложившихся в 1930‐е тоталитарных институтов), коммунистическая система начинает разваливаться, потому что советские идеалы, нормы, установки не принимаются молодыми людьми, приходящими на смену собственно «советскому» поколению. Утрата монополии КПСС на кадровые назначения и политическое руководство страной, эрозия коммунистической идеологии, стагнация государственной экономики, взрывной рост национальных движений, умножение неформальных общественных объединений в городах – все это указывало на то, что коммунистическая система не способна далее воспроизводиться.
Первый замер 1989 года позволил описать базовые характеристики «советского человека». Отличительной особенностью его является глубоко усвоенный опыт адаптации к репрессивному государству, выражающийся в виде массовой доминантной установки на физическое выживание любой ценой, способности оценивать принципиально разные вызовы и опасности, исходящие от идеологически и социально активных групп и государственных институтов, и реагировать на них. Крайние формы принуждения заметно ослабли к концу советского государства, сохраняясь в большей степени на периферии общества. Более сложные реакции и тактики адаптации предполагали скрытое взаимодействие с властью, сочетание принятия ее требований с неявным принуждением власти к учету интересов населения. Возникал неформальный торг, коррупционные сделки, взаимное лицемерие и уступки. Отсюда возникала социальная игра (или, точнее, множество различных типов игры): практика сложных негласных или неформальных сделок (в том числе и со своей совестью или с тем, что ее заменяло), уступок, отношений господства и подчинения, которая сохраняется и по настоящее время.
Исходная социальная «игра» строилась как принудительная идентификация человека с государством. Советский человек – это государственный человек. И не только потому, что государство являлось единственным работодателем, но и потому, что оно выступало как орган социальной защиты, попечения и обеспечения. Безальтернативность патерналистского (попечительского) государства делает его монопольным держателем и интерпретатором всех коллективных ценностей, значений всего социального целого. В данной системе координат отдельный индивид не имеет собственной ценности или независимого от государства значения: социальную определенность он может получить только в качестве носителя функциональных характеристик системы – «винтика» государственной машины.
Величие тотального государства основано на таких легитимирующих идеологемах, как «первое в мире социалистическое государство», «свободное от эксплуатации», обеспечивающее «справедливое», т. е. равное, распределение всех благ, устремленное в будущее, являющее собой пример для других стран, самое большое по своей территории, обладающее самой мощной армией и т. п. Поскольку любые открытые сомнения в правильности такого понимания расцениваются как проявления в лучшем случае идеологии отсталых категорий населения, в худшем – солидарности с враждебными «классами» (или государствами), то их носители становятся объектом внимания карательных органов и подлежат изоляции. Тем самым признается, что отношения внутри социума строятся в первую очередь на насилии (или его угрозе), лишающем отдельного индивида (все равно – лояльного подданного или критика) значений самодостаточности, автономности, ценности.
В конечном счете человек и сам начинает определять себя в категориях бескачественной массы: как «простых», «открытых», «терпеливых» (пассивных, т. е. не участвующих в политике) людей, обретающих максимум семантической полноты значений только по отношению к внешнему миру. «Мы» становимся гражданами «великой державы», «империи», обладающей правом диктовать свою волю другим странам и народам. Сила (потенциал насилия) выступает как единственный критерий символической значимости и маркер социального статуса (в мире или внутри страны). Оправдание такого порядка производится путем апелляции к героическому прошлому СССР или имперской России: к мифам русского милитаризма, к эпохам завоеваний и расширения территории, к моральному авторитету победителя в войне с нацистской Германией, к обладанию ядерным оружием. В этой системе координат легитимность вертикали власти все сильнее и сильнее привязывалась к мифологическому прошлому.
Однако значимость коллективных символов и ценностей резко снижается (почти до нуля), когда дело касается ценностей частного существования. Здесь соотношение «своего» и «всеобщего» переворачивается, принимая форму оппозиции «мы – они», где «они» означают уже не символические образы своего или чужого «величия», а вполне конкретные представления об административном произволе, алчности, коррупции и эгоизме бюрократического начальства, т. е. о персонифицированных представителях государства, не выполняющего свои социальные обязательства. В этом аспекте отдельный индивид считает себя свободным от обязанностей соответствовать нормам поведения социализированного, «нормального» («советского», «государственного», «как все») человека. Но поскольку другой «общности», другой коллективной солидарности нет или она не воспринимается как сила, такой человек разрешает себе полный отказ от обязательств, цинизм и бесчувственность по отношению к окружающим (но не своим близким), восполняемый демонстративной жестокостью в отношении девиантов любого рода (смертную казнь считают необходимой около 80% россиян, все равно – к убийцам ли, чиновникам-коррупционерам и т. п.).
Идентификация с государством предполагает номинальное согласие на контроль над человеком, его частной жизнью. Другими словами, «принадлежность государству» советского человека выражается как взаимозависимость социального инфантилизма (ожиданий «отеческой заботы от начальства») и принятия произвола властей как должного и безальтернативного (необходимости «терпеть»).
Следующий, после требований идентификации с государством, императив снижающей адаптации заключается в уравнительных установках: «пусть понемногу, но всем одинаково». Такое отношение распространялось на «всех» (т. е. таких же людей, как сам индивид), кроме тех, кто занимает более высокое социальное положение в иерархии и причастен к авторитету государства, репрезентирующему коллективные ценности: безопасность, общий мир и благополучие. Потому этот эгалитаризм имеет очень специфический характер – это «иерархический эгалитаризм».
Массовая установка на примитивизацию запросов или вульгаризацию представлений о человеке (выбор и предпочтение во всех случаях более простых представлений) вытекает из самого признания насилия как сверхзначимого принципа социальной организации. Практики контроля, подавление разнообразия, ограничение субъективной автономии основываются на дискредитации любых форм авторитета, не связанного с государственным насилием. Осуждаются не только идеи «меритократии», «благородства», подражание высшим слоям, культивирующим особый тип достоинства, но и сама установка на элитарную культуру. Доминирующие латентные мотивы этого эгалитаризма – зависть, ресентимент, в свое время идеологически оправдываемый и раздуваемый большевиками, но сегодня чаще принимающий формы цинизма, диффузной агрессии. В любом случае результат этой политики «социальной однородности» социализма – массовость без присущей западной культуре сложности и дифференциации. «Человек советский», как пишет Левада, вынужден и приучен принимать в расчет только очень упрощенные, даже примитивные образцы и стратегии существования, но принимать их в качестве безальтернативных.
Со своей стороны, иерархическое распределение прав (и привилегий) в зависимости от места в системе господства блокирует и вытесняет представления об универсальности человеческой природы (идеи неотчуждаемых прав, свобод, достоинства, морали) и веры в закон, объективность права. Результатом этого оказывается стирание и последующее подавление социальных, культурных и групповых различий, что закрепляется как негативное или даже агрессивное отношение к любым формам своеобразного, нового, необычного. Институционально одномерность общества (массовость и единообразие советского человека) достигается практиками типового унифицированного образования (в средней и высшей школе), нацеленного на удовлетворение интересов бюрократического управления и плановой распределительной экономики. Поэтому советский человек определяет себя и других через систему групповых и государственных ограничений и статусных привилегий, отступлений от закона, а не благодаря своей деятельности и ее результатам.
Влияние этого образца человека было очень неоднозначным, поскольку сам образец представлял собой сочетание различных по происхождению смысловых элементов и комплексов, а его трансляция шла не только через официальные каналы и структуры социализации, но и через неформальные отношения (групповое принуждение, коллективное заложничество, конформистское единомыслие, общность фобий и предрассудков). Как пишет Левада, видимость отеческой заботы порождает видимость благодарного подчинения; показное участие в государственных делах (следование лозунгам патриотизма) оборачивается соучастием в преступлениях государства; принятие ценностей государства становится условием сохранения ценностей приватных; каждый в отдельности против каких-то действий власти (или равнодушен, апатичен), но механизм коллективного принуждения заставляет «всех вместе» выражать бурное согласие с каким-то очередным лозунгом.
Противоречия между требованиями соответствия «образцу» (давлению тотальной власти) и интересами повседневного выживания обычного человека порождали хронические напряжения, накапливающиеся в виде разрывов между обещаниями «светлого будущего», надеждами или иллюзиями людей и реальностью их жизни, окрашенной постоянной борьбой за выживание, за доступ к дефицитным ресурсам. Неизбежный в этих случаях ресентимент снимался «сознанием» своей исключительности или особости «нашего» (советского, русского) человека, его превосходства над другими народами (по меньшей мере – несопоставимости). Разведение модальных планов существования и установление ментальных барьеров или границ между ними («двоемыслие») обеспечивали психологическую защиту, смягчая остроту противоречивых мотивов поведения, но не решали проблемы реальной жизни. Сознание российской отсталости, бедности, несправедливости к концу советской власти только усиливалось, несмотря на заметное повышение уровня жизни в середине 1970‐х годов (а может быть, именно из‐за порожденных им завышенных ожиданий). Предлагаемое пропагандой объяснение этих проблем внешней угрозой, вероятностью мировой войны и, соответственно, повышенными расходами на армию было явно недостаточным после двух десятилетий декларативной «борьбы за мир» советского правительства. Поэтому для советского массового человека было характерно специфическое соединение чувства превосходства с ущемленностью.
Но как власть пытается манипулировать населением, так и население, в свою очередь, «управляет» властью, пользуясь ее ресурсами, покупая ее чиновников для своих нужд. Это диффузное «полусознание» держится на всеобщем ожидании репрессий, образующем фон коллективного принуждения, чувство «общего заложничества» («все в ответе за каждого»), которое распространяется на все сферы групповых взаимоотношений – семейных, профессиональных, учебных и проч.
Таким образом, «советский человек» (как своеобразный социально-антропологический тип) может быть схематически описан следующим образом:
1) массовидный, усредненный (т. е. ориентирующийся на норму «быть как все»), для которого «типичность», усредненность оказывается очень важным элементом самоидентификации и регуляции; а потому подозрительный ко всему новому и своеобразному; не способный оценить достижение (в том числе понять поведение) другого, если оно не выражено в языке иерархии государственных статусов;
2) приспособленный, адаптированный к существующему социальному порядку, в первую очередь через систематическое снижение порога или уровня запросов и требований; адаптация носит пассивный характер, поскольку массовый человек так или иначе, с ропотом или безропотно принимает произвол «государства» (ранее – открыто репрессивного, воспринимаемого как консолидированный аппарат, позднее, уже в постсоветское время, теряющего черты единой, тотальной идеологической машины и распадающегося на отдельные властно-бюрократические группировки, региональные, олигархические кланы или корпоративные альянсы реальных собственников страны и населения);
3) «простой» человек, ограниченный (в интеллектуальном, этическом и символическом плане), не знающий иных моделей и образов жизни, поскольку ему приходится жить в условиях изолированного и репрессивного общества; но одновременно это человек, ориентирующийся на упрощенные образцы отношений, выдвигающий свою примитивность и бедность как «достоинство», как превосходство над «другими»;
4) в то же время это иерархический человек, четко осознающий, что не только экономические и социальные блага, но и человеческие права, внутреннее достоинство, признание человеческой ценности, понимание допустимого, этические нормы, интеллектуальные способности, потребности и самооценки распределяются в соответствии с социальным статусом и положением в структурах власти; социальная гратификация и признание, а значит, распределение авторитетности имеют исключительно пирамидальный характер и не связаны с достижениями и способностями индивида; точнее, достижения или способности могут быть признаны исключительно в рамках «должности», границах «страты» или положения в системе иерархических статусов. Это означает, что универсальность норм, оценок, принципов гратификации здесь не признается, не работает; санкции любого рода, как позитивные, так и негативные, получают исключительно партикуляристское, ситуативное значение, почти всегда с учетом принципа «взирая на лица». В таких социальных обстоятельствах понятие «элита» (а значит, механизмы выработки новых идей, образцов поведения и восприятия реальности, типы самоорганизации, а также селекции достижений) не работает даже для институтов (науки, искусства), в которых эти принципы провозглашены не просто как функциональные, а как конститутивные. В общественном дискурсе это понятие полностью дискредитировано и либо отсутствует в своем исходном значении, либо сокращено и редуцировано до «властной элиты». «Номенклатуре» уже сама идея «элиты» глубоко чужда, и она искореняет ее со всей мыслимой враждебностью. Иерархическое и партикуляристское понимание устройства общества служит среди прочего объяснением всеобщей индифферентности по отношению к коррупции и казнокрадству чиновников всех уровней (включая и президента);
5) это хронически недовольный человек, прежде всего тем, что предоставляется ему в качестве всем «положенного», а потому разочарованный, завистливый, фрустрированный постоянным расхождением между тем, что ему «дано», и тем, что «обещано» (что составляет резидуум невыполненных социальных обещаний и идеологических обязательств предшествующего режима); следовательно,
6) считающий себя вправе обманывать всех, с кем он имеет дело, – как начальство, власть, так и своих близких; это лукавый человек, демонстрирующий лояльность властям и своему окружению, но по-настоящему заботящийся лишь о своем выживании или об очень узко понимаемых прагматических интересах; именно поэтому такой тип есть
7) неуверенный в себе человек, поскольку он никогда не может полагаться на действие правил формальных государственных институтов, а значит, на правовую и социальную защищенность, стабильность, предсказуемость условий своего существования в обстоятельствах хронического административного и социального произвола; крайне узкий радиус и межличностного, и институционального доверия означает невозможность для индивида оснований для надежной самооценки и самоуважения, хронический комплекс недооцененности, коллективной ущемленности;
8) его разочарованность и чувство неполноценности компенсируются сознанием своей (массовой, коллективной) исключительности, превосходства (причастности к чему-то «особенному», «сверхзначимому», «надындивидуальному»: великим державе, империи, народу, – опять-таки являющемуся одним из остатков идеологии «нового человека», исключительности советского общества, «особого пути» православной России и т. п.). Непрерывно возникающий отсюда массовый ресентимент прорывается в виде ностальгии по идеализируемому прошлому, на которое проецируется все несостоявшиеся мечты, иллюзии, комплексы, желания; добавим сюда же и связанные с этим разнообразные комплексы, страхи, ксенофобию и параноидальную убежденность в существовании внешних и внутренних врагов, темных сил и «заговоров против России»;
9) жесткость предъявляемых к нему нормативных требований и правил снимается двоемыслием, лукавством и коррупцией (причем эта коррупция двунаправленная: подкупается не только власть в лице разного рода чиновников и надзирателей, раздатчиков государственных услуг и благ, но и само население – через различные подачки, привилегии, послабления, поощрения, посулы и разнообразные символические знаки избранности или хотя бы выделенности, включая и принадлежность к «особым» статусам и допускам). Коррупция – не только «машинное масло» в системе государственного управления, отношений власти и населения, но и средство фрагментации общества, разъедания гражданской солидарности и веры в силу права.
Описанная типологическая конструкция «советского человека» (устойчивый набор характеристик самоописания респондентов) широко распространена, хотя и не охватывает абсолютное большинство. В выраженном виде эта совокупность черт присуща 35–40% всего населения, составляющим ядро этого типа, однако в ослабленной или менее выраженной форме эти свойства человека проступают у 55–65% россиян. Быстрое расширение социальной базы этого типа (реверсный процесс восстановления прежних идеологических ценностей) мы наблюдали в моменты возбужденного состояния общества, коллективной мобилизации, поднимаемой действием агрессивной пропаганды: в 2000 году – после терактов в российских городах и начала второй чеченской войны; в августе 2008 года – во время русско-грузинской войны; и после аннексии Крыма в 2014–2015 годах. Чтобы сохранять свою нормативную значимость – быть образом апеллятивного «большинства», от имени которого идет убеждение, что «так и надо поступать», представление, что «все так думают», «все так ведут себя», «все так считают», – такого массива «обычного» человека достаточно для придания инерции всему целому. В социально-стратификационном плане имеет место сдвиг этого типа на социальную периферию (средние и малые города, старшие возрасты, среднее, среднеспециальное и ниже среднего образование, работники госсектора, бюджетники, пенсионеры), что, впрочем, не дает повода считать, что, скажем, университетская профессура или «офисный планктон» свободны от конформизма и двоемыслия, не страдают имперской спесью и сервильностью.
Наконец, подчеркну, что, по мысли Левады, «советский человек» – это не специфический национальный тип («русского») человека, а обобщенная модель человека тоталитарного и посттоталитарного общества-государства, имеющая парадигмальное значение для целых эпох незападных вариантов модернизации и тоталитарных режимов (в фазе их распада). Близкие к нашим описания можно встретить в работах польских или немецких социологов и психологов, исследовавших реверсные явления в бывших соцстранах (прежде всего в восточных землях Германии, ГДР).
Модель советского человека, описанная по результатам первого исследования 1989 года, т. е. в ситуации краха советского режима, нуждалась не только в дальнейшей проверке, но и в ее развитии. Необходимо было получить ответы на целый ряд новых вопросов, возникших уже после распада СССР. Как ведет себя этот человек, уставший от череды кризисов и мобилизации, в ситуации рутинизации исторического перелома, разложения закрытого общества, утратив позитивные ориентиры? Что происходит с человеком в обществе, где доминируют механизмы негативной идентичности, в процессах глубокого общественного и экономического кризиса? Как этот человек проявляется в разных общественных состояниях: возбуждения, мобилизации, спада, протеста, депрессии? Поиск ответов потребовал анализа механизмов, которыми обеспечивается его противоречивая, антиномичная идентичность: комплекс жертвы, структура и функции исторической памяти, особенности негативной идентичности, проявления «наученной беспомощности», роль разнообразных «врагов», институтов насилия, образования и др.
Первые замеры 1989 года подтверждали предположения, что с уходом поколения, которое было носителем этого типа сознания (рождения 1918–1935 годов), система начинает распадаться, поскольку перестают работать прежние механизмы лояльности, терпения и веры в лучшее будущее, т. е. сильнейшей эрозии подвергаются сами механизмы социальной гратификации, а значит, и воспроизводства социальной структуры. В ситуации разлома советской системы молодые и образованные люди (в первую очередь в крупнейших городах России) действительно демонстрировали прозападные и либеральные ориентации, отдавая предпочтение демократическим реформам, рыночной экономике и свободным выборам, высказывая свое неприятие советских символов и отношений. Но первоначальное предположение: молодежь, отказываясь от привычных моральных сделок с безальтернативной властью, тем самым оказывает разрушительное воздействие на тоталитарный режим, – при последующих замерах не подтвердилось. Уже при втором замере (в 1994 году) исходная гипотеза получила более слабое подтверждение, а уже при последующих – в 1999‐м (проведенном сразу после тяжелого в психологическом смысле кризиса 1998 года) и в 2004 годах стало ясно: описанный тип человека воспроизводится в основных своих чертах, причем характеристики «архетипа» начинают проявляться у совсем молодых людей, которые уже не жили в советское время.
Отсюда вывод Левады: дело не в изменении ценностных ориентаций у молодого поколения и не в особенностях намерений, ожиданий, аспираций молодежи (а они, безусловно, возникли в новых условиях); дело в том, что с ними делают социальные институты. Заимствования (главным образом технические или технологические, финансовые, образцы массовой культуры и т. п.), на которые часто ссылаются как на признаки сближения России с развитыми странами современного мира, вступают в противоречие с архаическими формами социальной организации (ограничение доступа к властным позициям, апелляция к российским «духовным традициям») и используются для дискредитации современности и проч.
Как оказалось, установки молодых и более образованных горожан на изменение были характеристикой не процесса, а определенной фазы социализации.
Формирование путинской системы стало возможным не столько из‐за потенциала регенерации тоталитарных институтов, сколько в отсутствие сопротивления этим усилиям со стороны общества, политическая культура которого пронизана массовым нежеланием участвовать в общественных делах, отказом от ответственности, недоверием, стойкими представлениями о сомнительности всякого рода энтузиастических движений и общественного идеализма. Свою роль здесь сыграла и политика режима, подавляющего гражданскую солидарность и этику ответственности, разрывающего любые возможности соединения частных интересов с интересами более широких групп и общностей, на чем, собственно, и держится демократия.
Постсоветский «советский человек» за последние 30 лет адаптировался к рыночной экономике вопреки всем мифам о коллективизме русских и несовместимости «нашего человека» с капитализмом. Он освоил новую бытовую технику, коммуникативные средства и технологии (компьютер, интернет, социальные сети), купил автомобиль, познакомился с чужими для себя формами потребления и проведения досуга и т. п. Он стал жить заметно лучше, точнее, больше и разнообразнее потреблять. Он не противник демократии (но и не будет чем-то жертвовать ради ее утверждения в России), ему не нравится коррумпированный авторитаризм, но он не будет выступать против него, поскольку это не касается его лично. Именно такой человек стал условием регенерации тоталитарных структур, более организованных, мотивированных и целеустремленных, и их функционирования на протяжении вот уже 20 лет.