Книга: Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя
Назад: Часть 3. Homo soveticus – homo post-soveticus
Дальше: ЗА ПРЕДЕЛАМИ «ЧЕЛОВЕКА СОВЕТСКОГО» РОССИЯНЕ В ЕВРОПЕЙСКОЙ ЦЕННОСТНОЙ ТИПОЛОГИИ

«ЧЕЛОВЕК ПОСТСОВЕТСКИЙ»

ТРАНЗИТ И ПАТТЕРНЫ «ГРАЖДАНСТВЕННОСТИ»

Сэмюэл А. Грин (Русский институт, Королевский колледж, Лондон)



Для начала, пожалуй, стоит вспомнить, что Россия – это не Советский Союз. Мы порой забываем об этом, видя, что спустя 30 лет после падения коммунистического строя в стране сохраняется авторитарный режим, возобновилось системное противостояние с Западом, происходит «ползучее» насаждение официальной идеологии, а после референдума 1 июля 2020 года сняты и конституционные ограничения, обеспечивающие ротацию власти. И тем не менее граждане России сегодня живут отнюдь не в тех же условиях, что существовали в 1985, 1991 и даже 1999 годах, когда Владимир Путин впервые пришел к власти. Государственная монополия на средства производства безвозвратно ушла в прошлое. И хотя идеология все больше заражает повседневную жизнь (а теперь проникла и в конституцию), она разительно отличается от «преобразовательной» идеологии большевиков: государство уже не указывает гражданам открыто, что им можно, а что нельзя читать, куда ездить, где и как учиться и работать и т. д. В основном россиянам позволяют жить, как им хочется, и по общеисторическим меркам эта жизнь никогда не была такой свободной и богатой, как сейчас.

Таким образом, очевидно, что российский авторитаризм – это не просто продолжение или восстановление советского. Подобно тому как Виктора Орбана и Анджея Дуду нельзя назвать наследниками Яноша Кадара и Войцеха Ярузельского, Владимир Путин – тоже не новая «ипостась» Иосифа Сталина или Леонида Брежнева. И дело не только в том, что Путин и его элита, при всей их склонности к бряцанию оружием, глубоко интегрированы в структуры мирового капитализма и зависят от них. Путин и иже с ним выстраивают свою власть не так, как это делали их предшественники: они в куда большей степени действуют с согласия граждан и зависят от этого согласия, поскольку оно служит «смазкой» для используемых властных механизмов. Этот транзит элит от советского к постсоветскому авторитаризму побудил ученых поставить под сомнение многие общепринятые категории и вынудил переосмыслить ряд существенных элементов теории демократии. Но если постсоветская авторитарная власть действительно строится «совместными усилиями» правителей и народа, возникает вопрос: в какой степени сами российские граждане расстались с советским прошлым? И все больше авторов полагают, что постсоветский авторитаризм вырастает из советского наследия, влиянию которого массы подвержены даже больше, чем элиты.

Исследования в этой сфере проливают все более яркий свет на целый ряд проавтократических феноменов, заложенных в глубинах «социального уравнения» – в таких факторах, как индивидуальность, эмоции, а также очевидно рациональные, привязанные к конкретным обстоятельствам расчеты, определяющие характер выражения и/или фальсификации предпочтений. Автор данной работы считает, что ученым следует еще дальше двигаться в этом направлении. Не отрицая значения институтов и элит, мы полагаем, что науке следует выйти за рамки общепризнанных представлений относительно путей, которыми автократические «искажения», рождающиеся на вершине властной пирамиды, могут «перетекать» вниз. На наш взгляд, для изучения процессов в России нужен междисциплинарный подход: он поможет понять, каким образом режим единоличной власти формирует не только политическое поведение, но и более глубинные социальные стимулы и предпочтения, которые, в свою очередь, придают авторитарным системам внутреннюю целостность, а значит, и устойчивость.

Вдохновляющим стимулом и ориентиром для настоящей главы стала работа Ароноффа и Кубика, в частности то, как эти авторы используют антропологическую концепцию «народного знания» (системы интуитивных, основанных на здравом смысле «указателей», с помощью которых сообщества трактуют сложные проблемы) для критического анализа понятия Homo sovieticus, подразумевающего, что социальная культура российского населения (как и населения других посткоммунистических стран) несовместима с либеральной социально-экономической и политической системой. Однако изучать это политическое «народное знание» простых россиян, естественно, невозможно без помощи этнографии; так что вместо этого я попытаюсь сформулировать несколько гипотез, базирующихся на основных тенденциях современных социальных исследований. Эти исследования фокусируются на трех главных вопросах: а) как россияне воспринимают наследие (взлета и падения) государственного социализма; b) как они используют в своих целях СМИ и средства опосредованной коммуникации, особенно в политическом плане; и с) насколько россияне ценят (или не ценят) возможность участия в политической жизни. Три эти направления сходятся в одной точке: локальности. Идея «местного» – не в качестве упрощенного географического пространства, а в качестве зоны, ограниченной максимальным социальным расстоянием, на которое может реально распространяться влияние гражданина, – имеет ключевое значение для понимания пределов самой гражданственности в России. Именно этот аспект транзита станет главной темой главы.

НАРОДНОЕ ЗНАНИЕ И HOMO SOVIETICUS

Один из мифов «посттранзитного» мира, в котором сейчас живут обществоведы, заключается в следующем: очень многие аналитики полагали, что связанные с крушением коммунизма переходные процессы в экономической, социальной и политической сферах пройдут легко. Объем настоящей главы не позволяет перечислить все подобные аргументы, поэтому ограничимся лишь одним, ключевым контраргументом в отношении «технократического» направления в транзитологии: помимо трех перечисленных сфер транзита, существует еще одна – психологическая.

Еще до прихода Горбачева к власти психологи отмечали, что эмигрантам из СССР трудно приспособиться к жизни в более свободном обществе. Голдстайн, в частности, писал: «Homo Sovieticus, как своего рода совокупная идентичность, по сути, представляет собой коллективный идеализированный образ, в очень большой степени усвоенный индивидами, который в сознании человека отражен в виде общепризнанных допущений и ценностей, а на межличностном уровне – как ощущение принадлежности к советскому обществу <…> В результате Homo Sovieticus может не верить осознанно в коммунистические идеалы, но при этом принимает нравственные ценности, осознанно представленные коммунистическими нормами: он может воспринимать их как единственные непреходящие атрибуты, гарантирующие и обеспечивающие Честность и Справедливость».

Конечно, мало кто из ученых столь глубоко, как Голдстайн, заглядывал в недра психоанализа, но в 1990‐х исследователи, особенно те, что работали методом наблюдения, посвятили немало времени изучению того, какими вызовами обернулся переходный период для советских моделей самооценки и социального взаимодействия и, соответственно, какие трудности эти модели создавали для транзита. Но когда экономисты вплотную занялись вопросом о том, может ли советский «образ мышления» негативно влиять на ход транзита, они обнаружили совсем другую картину: по их данным, в России и Украине основания для тревоги на этот счет действительно имелись, а на территории бывшей ГДР их было намного меньше. Дело, однако, было «не в том, что восточные немцы отличаются от россиян и украинцев своим мировоззрением. Они просто по-другому воспринимают экономические проблемы, с которыми сталкиваются». Иными словами, от контекста – локальности – зависит многое.

Советский и российский социолог-новатор Юрий Левада сделал концепцию «советского человека» главной темой своих аналитических исследований, пытаясь в серии социологических опросов проследить, в какой степени россияне перешли от того, что он считал «советским» образом мысли и действий, к постсоветскому. К «советскому» стереотипу Левада относил определенную простоту представлений и поведенческий конформизм, связанные с ощущением собственной изолированности, бессилия, вездесущности власти, от которой никуда невозможно укрыться, что вело к своего рода «двоемыслию» перед лицом невзгод и к неудовлетворенности. Впрочем, и вторую концепцию Левада не наполнял особо позитивным содержанием: скорее его самого и его коллег интересовало, насколько прежние привычки «ломались» и заменялись чем-то новым или, наоборот, препятствовали возникновению новых моделей мышления и поведения.

Пожалуй, наиболее четкий из первых «диагнозов» Homo sovieticus – со временем это понятие стало рассматриваться как синдром отклонения от нормы, а не одна из категорий «линнеевской» классификации животного мира – сформулировал Петр Штомпка, определивший этот «недуг» как форму «цивилизационной некомпетентности», излечение от которой является «необходимым условием для истинной модернизации: построения подлинной демократии, функционирующей рыночной экономики и открытого общества». Проблема, по мнению Штомпки, заключалась в том, что граждане посткоммунистических стран бывшего СССР и Восточного блока в подавляющем большинстве сделают неправильный выбор по семи когнитивным «бинарным противопоставлениям»: частное/общественное, прошлое/настоящее, судьба / свобода воли, отрицательная/положительная свобода, мифология/реализм, Запад/Восток, полезность/правда. Эта совокупность выборов, согласно его гипотезе, должна формировать людей, в культурном плане не расположенных к инициативности в политической, экономической и социальной сферах, живущих в ожидании того, что и проблемы, и их решения будут возникать за пределами диапазона их собственной деятельности.

Чтобы проверить эту гипотезу, Аронофф и Кубик провели исследование в двух польских населенных пунктах и обнаружили, что «там не выявляются культурные сценарии (нормы) пассивности и „ожидания манны небесной“». Однако они не списали целиком и полностью со счетов тезис о Homo sovieticus, а предложили опереться на опыт антропологов и переосмыслить этот «синдром» на основе концепции «народного знания». То есть обратиться к неписаным установкам, помогающим сообществам «читать карту» стратегического действия. Как таковое «народное знание», отмечают Аронофф и Кубик, обычно «1) укоренено в здравом смысле, 2) носит внутренний характер, 3) имеет скорее оборонительную, а не наступательную природу, 4) локально и 5) медленно меняется». Выявление этого знания этнографическими методами, утверждают они, – более эффективная стратегия для понимания когнитивных вызовов транзита, чем постановка обобщенных «диагнозов» на основе представлений о наследии определенных макроинституциональных условий. «Людей, переживающих социальные изменения, осуществляемые извне, нельзя по определению считать некомпетентными или пассивно защищающимися: зачастую они способны на наступательные действия, – пишут авторы. – Подобные действия часто замышляются из пределов культурно сконструированных социальных миров, имеющих локальный или региональный масштаб. Чтобы объяснить и понять действия людей, их представление о мире и жизненную стратегию, в том числе экономические решения и политические пристрастия, исследователям необходимо изучать народное знание. Им нужно реконструировать выработанные на местах культурные сценарии, обеспечивающие, хотя бы частично, ориентиры для людей, пытающихся проложить себе путь в окружающем их сложном и изменчивом мире».

Для целей нашего исследования дискуссия о Homo sovieticus имеет определенное значение, но не первостепенное. Главное здесь – призыв вернуться к исследованиям, которые так обогатили наши знания о первом этапе переходного периода в России: этнографическим и иным эмпирическим, «плотным» методам, которые позволят активнее заниматься «каталогизацией» политического «народного знания» россиян. Это, конечно, не означает, что сейчас никто не проводит первоклассных исследований: они, конечно, ведутся, и ценность работы Ароноффа и Кубика в этой ситуации состоит в том, что она стимулирует попытки извлечь из их результатов хотя бы некоторые данные о «народном знании».

НАСЛЕДИЕ ПЕРЕХОДНОГО ПЕРИОДА

Хотя аргументы Штомпки о Homo sovieticus утрачивают популярность, изучение наследия коммунистического и посткоммунистического прошлого в последнее время вошло в моду. Авторы самого масштабного и систематически проработанного на сегодня труда по этой теме – Поп-Элечес и Такер – пытаются провести различие между двумя разными его типами: влиянием жизни непосредственно при коммунистическом строе и жизни в посткоммунистической стране. Их общий вывод заключается в следующем: имеющиеся различия в отношении граждан посткоммунистических и не-посткоммунистических стран к демократии, рыночной экономике, равенству и т. д. определяются в первую очередь их личным опытом коммунистического, а не посткоммунистического периода. По мнению авторов, играет роль прежде всего политическая социализация граждан. «У детей и юношей, – указывают Поп-Элечес и Такер, – сопротивляемость „политической обработке“ слабее, чем у взрослых, а потому они с большей вероятностью способны усвоить эти „послания“ и включить их в свои политические взгляды. Однако результаты наших эмпирических исследований явно противоречат такому толкованию, и причины, по которым взрослые должны быть затронуты больше, чем дети, вряд ли можно убедительно объяснить в терминах сопротивляемости. Напротив, эти модели легче объяснить, если мы сосредоточимся на вариациях в интенсивности политической социализации, которой граждане коммунистических стран подвергались на разных этапах своей жизни».

Помимо новой проблематизации самого понятия «коммунистического опыта» и, соответственно, возникающих вопросов относительно сосредоточенности современных исследований, наоборот, на опыте посткоммунистическом, такая постановка вопроса крайне принижает (хотя и не исключает совсем) возможность стратегической инициативности индивида. Трактуя «сопротивление политической обработке» как выбор, который могут сделать (как минимум) взрослые, Поп-Элечес и Такер оставляют за скобками вероятность того, что индивид может по собственной инициативе пожелать подвергнуться «обработке» (хотя скорее всего без привязки к самому этому понятию, основанному на ценностных суждениях). А ведь это важный вопрос, если мы обсуждаем довод о «коммунистическом наследии» для объяснения устойчивости современного российского авторитаризма.

Конечно, по правде говоря, изучение наследия никогда полностью не прекращалось. Так, целью социологических исследований Европейского банка реконструкции и развития в рамках проекта «Жизнь в переходный период» нередко становилось выявление связи между предтранзитным и транзитным опытом и нынешними представлениями. Чаще всего, однако, по результатам этого и других подобных исследований делался вывод, что указанные представления определяются опытом самого переходного периода, а не коммунистической эпохи. Так, изучая вопрос о поддержке приватизации или ренационализации, Денисова и ее соавторы выяснили, что люди, оказавшиеся не в состоянии успешно конкурировать в новых условиях (что на практике выражается в дефиците человеческого капитала), как правило, отдают предпочтение государственной, а не частной собственности, и те, кто заявляют, что испытывали значительные лишения в переходный период, имеют аналогичные предпочтения (очевидно, результатами приватизации не доволен никто), но при этом выступают за ее ревизию, поскольку считают, что приватизация проводилась нелегитимным путем.

К таким же выводам приходили исследователи из предыдущей «волны», в том числе Эшвин и Буравой с соавторами: они отмечали, что, по мере того как в переходный период материальная, политическая и когнитивная дистанция между государством и его гражданами увеличивалась, простые россияне находили убежище в знакомых, близких структурах поддержки и решения проблем. Вернувшись уже в «позднепутинскую» эпоху к изучению рабочих сообществ, которые были в центре внимания этнографов в 1990‐х, Моррис обнаружил (свое исследование он проводил в неназванном неблагополучном промышленном городке, дав ему имя Излучино), что с тех пор и сами проблемы, и способы их решения изменились незначительно: «Хотя главной составляющей опыта населения промышленных городов в России является ощущение собственной уязвимости и потерянности, его этос предусматривает осваивание общественной жизни, несмотря на ее небезопасность. При этом феномен „местного“ невозможно понять вне контекста „соседства“ как социальной формы. И хотя постсоциалистическое настоящее полно неопределенности и опасностей, Излучино как место формируется спрессованной социальной географией, заданной его статусом промышленного моногорода. Это равно относится и к ощущению его „безопасности“, комфорта и „обжитости“, возможности чувствовать себя „дома“ среди других, и к сохраняющемуся восприятию города как полузакрытого „объекта“, где „эксплуатация“ и риски выглядят гораздо более „управляемыми“, чем в богатых мегаполисах».

Таким образом, социально-географическое «место проживания» – даже нищее и незащищенное – в глазах его жителей выглядит безопаснее динамично развивающихся городов России именно потому, что оно проникнуто их собственным пониманием проблем и способов их решения, источников угроз и способов их устранения. Для «контингента», который исследует Моррис (так же как и для тех людей, которых изучали Эшвин и Буравой десятью с лишним годами раньше), такое знание простирается, по сути, не далее, чем «на расстояние вытянутой руки».

Косвенно Моррис и другие этнографы ставят крест еще на одном аргументе «наследия коммунизма» – на представлении, что россиян – и граждан посткоммунистических стран в целом – отличает недостаток доверия и социального капитала. Результаты исследований последних лет указывают на то, что в России уровень доверия – как общий, так и в отношениях между людьми – довольно высок и достаточен для инициативного участия в общественной деятельности. В то же время весьма интересен вывод Соболева и Захарова о «различии между менее институционализированными формами гражданственного поведения, которые становятся все более распространенными, и более институционализированными формами, распространенность которых остается относительно стабильной или – в некоторых случаях – даже стагнирует». Это, в свою очередь, позволяет предположить, что наблюдаемый дефицит институционализированных гражданско-общественных форм, возможно, связан не с общим отсутствием доверия, а с неверием в эффективность действий за пределами круга «вытянутой руки».

ПОЛИТИЧЕСКИЕ МЕДИАЦИИ

Если «народное знание», возможно, мешает многим россиянам участвовать в жизни всего политического сообщества, это не значит, что они ничего не знают о ситуации в стране и уж тем более довольны происходящим. Именно это продемонстрировали результаты мониторингового проекта Левады «Советский человек»: они показывали, что к началу нулевых лишь меньшинство во всех возрастных и социальных группах считало, что постсоветские реформы в том виде, как они проводились в стране, принесли больше пользы, чем вреда. И тем не менее ни один из опросов не выявил консенсуса в отношении смены их направления.

Рогов и Ананьев, рассматривая долгосрочные тенденции в настроениях общества, обнаружили более или менее четкий компенсирующий эффект: в 1990‐х, в разгар экономической и политической дезинтеграции, россияне жаждали законности и порядка, а в ходе экономического бума нулевых увеличился спрос на либерализацию политической жизни – кульминацией этого стала волна протестов в 2011–2012 годах. Требования, которые наиболее часто высказываются россиянами, остаются, однако, локальными по характеру, даже если становятся заметными на общенациональной арене: таковы, в частности, истории защиты Химкинского леса или протестов водителей-дальнобойщиков. И государство нередко не остается глухим к этим требованиям, предпочитая пойти на компромисс, но при этом постоянно осуществляет мониторинг общественного мнения, чтобы манипулировать им, «опираясь на усиленный контроль над общенациональными СМИ и все более развитые авторитарные институты, изолирующие или заставляющие замолчать оппозиционные голоса».

В общепринятых представлениях о положении СМИ в авторитарных государствах, в том числе России, акцент делается на контроле, с четкой концептуальной дихотомией между государством и оппозиционными СМИ и общим выводом, что государство жестко контролирует процесс формирования повестки дня. В какой-то степени современные исследования подтверждают эти гипотезы, но с существенными оговорками. Так, Липман, Качкаева и Пойкер выяснили, что масштабная политизация теленовостей после аннексии Крыма и войны в Украине не вызвала неприятия у зрителей, а, напротив, привлекла их: «Вопреки утверждению, что недостоверные „новости“ отталкивают зрителей от их источника, грубая и агрессивная пропаганда на прокремлевском телевидении, наоборот, увеличила их аудиторию. Мы объясняем это тем, что государственные телеканалы „продавали“ не собственно информацию, а эмоциональное удовольствие. Они предлагали версии реальности нередко ложные, но порождавшие у россиян чувство удовлетворения от самих себя и своей страны».

В то же время Липман с соавторами пришли к другому важному выводу: у кремлевского медийного аппарата плохо получается «менять представления общественности, если они основаны на непосредственном опыте людей». Есть и другие пределы его могущества – на первый взгляд технического свойства. Так, Оутс находит «убедительные доказательства того, что пользование интернетом способствует более скептическому восприятию и меньшей поддержке российского режима». Впрочем, Рейтер и Шаконьи делают интригующее заключение: на политические взгляды россиян влияет не пользование интернетом как таковое, а то, каким сегментом интернета они пользуются. Так, в 2011 году участие россиянина в Twitter и Facebook положительно коррелировало с оппозиционными взглядами, но если речь шла о «ВКонтакте» и «Одноклассниках», такой корреляции не наблюдалось. Аналогичным образом Смит и Оутс обнаружили у россиян одни и те же модели потребления медиа независимо от их политических пристрастий: сторонники и противники Кремля не составляют «телевизионную партию» и «интернет-партию», а пользуются самыми разными медиа, дополняя их за счет круга личных знакомств, общения на месте работы и неформальных каналов опосредованной коммуникации. Иными словами, заметные различия в паттернах использования медиа связаны с характером общения людей, а не самими медиа. Это, в свою очередь, позволяет предположить, что в онлайне – как и в реальном мире – для россиян наиболее важен микроконтекст.

В интернете – да и во всех медиа – идея местного становится растяжимой. Если медиа представляют собой, цитируя Маклюэна, «продолжение человека», то сами контакты в интернете с людьми, чья личность вами не установлена и которые могут находиться в тысячах миль от вас, взрывает (или как минимум крайне усложняет) концепцию «вытянутой руки». Но, аналогичным образом, изучение того, как россияне воссоздают местное в среде, где царит анонимность, а все географические и социальные дистанции сводятся на нет, может помочь нам точнее понять, что играет наиболее важную роль в конструировании «локальности».

Один из полезных вариантов подхода к этой проблеме можно найти в работе Мицкевич, посвященной медийным привычкам российской молодежи, чья социализация почти полностью происходила уже при Путине. Респонденты, участвовавшие в исследовании, в ходе нормального (офлайнового) общения много сил тратят на то, чтобы установить, можно ли доверять их визави, и внушить ему доверие к себе. Зачастую это сводится к легко распознаваемым маркерам, в том числе внешнему облику, манере поведения, зримым признакам достатка и (конечно) этнической принадлежности: «Участники [исследования] способны „считывать“ человека, если он является их зеркальным отражением. Чтобы доверять другому, необходимо, чтобы он выглядел как вы». Фокус-группа Мицкевич не приемлет идею репутации: они не желают опираться на сведения о человеке, полученные понаслышке, и составляют суждения о нем на опыте непосредственных (на расстоянии «вытянутой руки») контактов. В онлайне, однако, это сделать куда труднее. Здесь все обычные «групповые» маркеры нельзя увидеть и проверить, а взаимодействие через компьютерный монитор не дает таких возможностей для непосредственного укрепления доверия, как контакты «лицом к лицу». Вместо этого, как установила Мицкевич, ее респонденты ищут маркеры «нормальности» (хотя здесь уместнее русское слово «адекватность», глубже передающее ощущение социальной совместимости) во мнениях и трактовках, высказываемых собеседниками, тем самым стараясь выявить хотя бы частичные признаки того, что им можно доверять.

Эти выводы в совокупности можно истолковать в пессимистическом ключе: россияне (как и большинство других жителей современного мира) рассортированы по «эхо-камерам» различного размера, к которым они привязаны по причине огромного значения передаваемых и отраженных месседжей для формирования доверия. Впрочем, есть и более позитивная трактовка: ее дает Рудакова, считающая, что простые россияне используют эти интернет-пространства для проведения объективных «расследований», которые прежде были исключительно уделом журналистов. Она отмечает: «Когда журналистика оказывается в глубоком кризисе и в целом перестает стремиться к правде, превращаясь в поиск компромата и пропаганду, другие социальные акторы могут ощутить необходимость взять ее роль на себя <…> На пике протестов [2011–2012 годов] многие наблюдатели на выборах, волонтеры и активисты гражданского общества, возмущенные злоупотреблениями властью, с которыми они сталкивались, самостоятельно расследовали эти злоупотребления и публиковали результаты, а многие журналисты наблюдали за происходящим со стороны».

Таким образом, хотя «местное» ограничено социальной и умозрительной дистанцией, на которой можно установить степень доверия, способность опосредованной коммуникации содействовать распространению доверия дальше и быстрее, чем это происходит, скажем, в самоизолированном излучинском сообществе Морриса, расширяет возможности людей.

ПОЛИТИЧЕСКОЕ ПОВЕДЕНИЕ

Если вам приходилось видеть российский избирательный бюллетень начала 1990‐х, у вас не вызвал бы удивления тот факт, что ощущение связи с определенными партиями у российских избирателей зачастую было более чем слабым: эти списки объемом в несколько страниц, с ошеломляющим количеством разномастных кандидатов были словно специально созданы, чтобы запутать людей. Тем не менее, как показывали проводившиеся исследования, со временем – в течение первого десятилетия относительно свободных (пусть и не всегда честных) выборов – уровень приверженности тем или иным политическим силам у избирателей повысился: они стали «опытнее», их взгляды и предпочтения все больше совпадали с партийными платформами, а «рациональная» материальность стала более важной детерминантой «привязки» к партиям. Если бы история электорального процесса в России продолжалась линейным путем, эта тенденция, вероятно, закрепилась бы.

Когда в России происходил переход от ельцинской к путинской эпохе, примечательной представлялась не только «неспособность» граждан разделиться по партийному признаку (и тем самым, возможно, навязать элите плюрализм). По сути, россияне, казалось, вообще не хотели разделяться по какому бы то ни было признаку. Так, изучая возможность этнонациональной мобилизации в российском обществе, Джулиано обнаружила, что, хотя у многих граждан России (неславянского происхождения) имеется сильное ощущение этнической идентичности, неразрывной связи между этой идентичностью и вероятностью выдвижения соответствующих политических требований не существует. «Политическим антрепренерам-националистам», как называет их Джулиано, желавшим политизировать такие идентичности, приходилось изрядно попотеть, чтобы привязать эти идентичности к жизненному опыту людей. Она пишет: «Если человек поддерживает свою этническую идентичность и даже сильно ощущает ее, это не делает его автоматически сторонником национализма. Такая поддержка проистекает из конкретных смыслов, которые вырабатываются у населения в ответ на непосредственный опыт, события и условия <…> Возникновению национального чувства у титульных народов способствовали те месседжи политиков, где тезисы о неравноправии и ущемленности этнической группы увязывались с каким-либо аспектом текущих переживаний людей. Хотя эти переживания могут различаться в зависимости от контекста, в России они связаны с вопросами, занимающими центральное место в жизни людей: профессиональным ростом и социальной мобильностью…».

Таким образом, акцент снова делается на локальном уровне – в данном случае даже более локальном, чем уровень компактно проживающего этнического меньшинства. Аналогичная динамика действует и тогда, когда дело обходится без политических «антрепренеров» (националистов или иных): в период пребывания Путина у власти локализованные протестные движения возникают на основе реальных обид, в каждом случае позволяя соответствующим группам «узнать», каким образом их ущемленность связана с господствующим политическим порядком.

В целом же взаимосвязь между материальными интересами и политическим поведением в России – вопрос проблематичный. Трейсман, чья статья вышла в период «эрзац-президентства» Дмитрия Медведева, выявил тесную связь между рейтингами одобрения президента (если ответы на социологический опрос можно в контексте данной статьи считать формой политического поведения) и представлениями людей о положении дел в экономике, а также тот факт, что сами эти представления были связаны с объективными индикаторами экономического благосостояния – исключения из этого правила в основном относились к периодам военных конфликтов, но в этом российская политическая система не отличается от любой другой. При этом Колтон и Хейл, изучив конкретно результаты выборов, пришли к выводу: материальные факторы, несомненно, влияли на решения россиян, как голосовать, но зачастую их перевешивал сложный набор соображений скорее символического характера, связанных как с личностью президента, так и с его (предполагаемыми) внешнеполитическими успехами.

Действительно, после возвращения Путина на президентский пост – а этот период совпал со стагнацией, а затем и серьезным спадом в экономике, но сопровождался лишь небольшим снижением рейтингов одобрения Путина, – поддержка президента, судя по всему, все больше переходит на уровень символического. Начиная с 2012 года Кремлю удавалось использовать процесс над участницами «Pussy Riot» и другие события – в том числе и присоединение Крыма – как возможность еще больше отделить политическое одобрение от социально-экономических факторов. Признать этот вывод бесспорным становится несколько сложнее в свете данных о том, что в четверти российских учреждений и предприятий сотрудники в той или иной степени подвергаются давлению начальства, чтобы они проголосовали «правильно». Это, наряду с общими опасениями по поводу возможных искажений в связи со страхом людей и соображениями социального одобрения, побуждает некоторых наблюдателей подвергать сомнению пресловутые рейтинги одобрения Путина, колеблющиеся после аннексии Крыма в 2014 году на уровне 80%. Однако результаты списочных экспериментов для выявления «фальсификации предпочтений» показывают, что реальная «поддержка» Путина существенно не отличается от высказанной «поддержки».

Почему я поставил слово «поддержка» в кавычки? Я не пытаюсь поставить под сомнение искренность россиян, которые с энтузиазмом относятся к Путину, а задаюсь вопросом: что конкретно влечет за собой эта поддержка? Если, как мы видели, российские граждане начали воспринимать политику на общенациональном уровне как процесс в первую очередь символический – потому, что эти символы им приятны, и потому, что они не питают иллюзий насчет того, что происходящее в Кремле как-то связано с их собственной жизнью, – то одна из гипотез относительно значения этой поддержки заключается в том, что она является отражением созданного и дирижируемого Кремлем консенсуса на общенациональном уровне. С другой стороны, если, как мы тоже видели, россияне предпочитают микроменеджмент макроменеджменту, поскольку считают, что в этом масштабе от них многое зависит, причины поддержки Путина могут парадоксальным образом иметь локальную природу. Так, в свете вывода о том, что один из самых мощных предикторов поддержки Путина – это такая черта личности, как уживчивость, предусматривающая стремление смягчить разногласия с окружающими, формальная поддержка президента становится легкодоступной «смазкой» для отношений, которые для самого «притворщика» несравнимо ценнее и значительнее, чем собственно фигура Путина. Аналогичным образом важнейшим фактором, предопределившим склонность россиян «равняться на знамя» после Крыма, было ощущение эмоционального единения, которое породили эти события.

ОСТОРОЖНЫЕ ВЫВОДЫ

Есть два разных способа понимания того «транзита», через который прошли российские граждане. Один – это мыслить транзит как нечто обрушившееся на них: устроенный элитой полный пересмотр правил экономической и политической конкуренции с соответствующими последствиями для простых людей. Именно этот взгляд лежал в основе многих социальных исследований России в 1990‐х, равно как и большинства исследований, которые мы обсуждали в настоящей главе. Но это не единственный возможный взгляд. В рамках другого подхода транзит может рассматриваться как нечто сделанное самими россиянами. Не отрицая значения первого подхода вовсе, он тем не менее возвращает россиянам по крайней мере некоторую субъектность в создании того «народного знания», с помощью которого они объясняют мир вокруг себя.

По мнению Левады, стратегия россиян в ходе этого перехода прежде всего и преимущественно состояла в том, чтобы адаптироваться. Этим, по его словам, они занимались уже давно, как минимум со времен освобождения крепостных в 1861 году, которое дало толчок полуторавековому периоду практически непрерывных потрясений. Однако, по мнению Левады, эта адаптация носит пассивный характер: формы, которые она принимает, диктуются стратегиями элит. Таким образом, в разгар процесса восстановления авторитаризма в постсоветской России Левада считал, что склонность его соотечественников к адаптации подкрепляет, а не демонтирует привычки Homo sovieticus. Он пояснял: «Когда общество раздроблено и традиционно, а групповые межличностные структуры слабы, индивид со всеми его заботами и тревогами постоянно оказывается один на один с режимом, общественными институтами, мощным давлением средств массовой информации и общественного мнения. Поддаваясь импульсу вести себя „как все“ и демонстрировать это публично <…> он освобождает себя от ответственности за общие позиции, но не преодолевает собственного одиночества перед лицом „всех остальных“».

Таким образом, по мнению Левады, Homo post-sovieticus с его предшественником объединяют атомизация и аномия. Но в чем различие между этими двумя «видами»? Пожалуй, в ощущении собственной «беспризорности». Советская система, при всех ее недостатках, вкладывалась в социальную мобильность граждан: урбанизация, индустриализация и массовое образование (в том числе высшее) действительно разрушили прежние классовые структуры, державшие в заложниках жизненный путь индивида, и это отчасти означало, что решения, принимаемые в молодости, скажем относительно образования, могли гарантированно привести к ощутимым результатам в плане карьеры и комфортного существования. И напротив, в постсоветский период – особенно на раннем этапе первоначального накопления финансового капитала – успех больше зависел от достигнутого положения, чем от выбора жизненного пути, и от связей, а не от умений и способностей. Отсюда повышение ценности всего, с чем индивид связан напрямую, и обесценивание всего, что находится от него в отдалении.

Это, в свою очередь, позволяет объяснить одно из главных открытий проекта «Советский человек», которое невозможно объяснить, фокусируясь на тезисе о «пассивной адаптации». А именно: спрашивая респондентов, насколько приемлемым является нарушение тех или иных социальных норм, Левада и его коллеги постоянно обнаруживали, что люди гораздо более снисходительны к поведению «безбилетника», буквально оправдывая безбилетный проезд на общественном транспорте или уклонение от уплаты налогов, нежели к воровству товара в магазине и незаплаченному долгу. Иными словами, самым сильным «табу» для россиян был обман межличностного доверия, тогда как нарушение общего, безличного доверия осуждалось неизмеримо меньше. На первый взгляд это должно указывать на понимание того, где формируются и сосредоточены для людей основные ценности, где следует поддерживать связи и репутацию, а где можно пойти на жертвы.

Россияне ни разу не проголосовали за то, чтобы действующий президент покинул офис. Разные парламентские партии теряли популярность и расплачивались за это на выборах, но это сопровождалось ослаблением роли самого парламента. Главное в том, что правящая партия – будь то «партия власти» или «партия у власти» – никогда не терпела поражения на выборах: такая партия либо уходила с политической арены по собственной воле (как правило, вливаясь в очередной новый проект Кремля), или, как в последнее время, просто продолжала оставаться «правящей». Да и губернаторов или мэров на выборах смещают нечасто.

Урок, который может быть вынесен из этого, состоит в том, что, если россияне хотят перемен, им нужно голосовать за оппозицию. Неясно, однако, как такой вывод может возникнуть в контексте свойственного россиянам «народного знания» о политической власти – системы продиктованных здравом смыслом, укорененных в местной специфике, защитных и медленно меняющихся ориентиров, указывающих линию поведения в ситуации неопределенности. Исследования, которые мы анализировали выше, указывают и на другой вывод: стратегической для россиян является локальная повестка. Когда речь идет о проблемах, находящихся в пределах их возможностей или сфере личного (или отчасти личного) опыта, россиян непросто заставить отказаться от их интересов или мнений. Здесь возможности государства в плане принуждения, формирования представлений и символов слабы, но столь же слабы и возможности его потенциальных оппонентов. В России трудно найти пример продолжительной общей мобилизации в пользу перемен – как «сверху», так и «снизу». Наиболее мощным «мобилизующим» месседжем остается «стабильность».

Но это не означает, будто политическое сообщество в целом настолько малозначимо для людей, что их мнениями легко манипулировать. Имеющиеся данные говорят скорее о том, что люди откликаются на политические послания «сверху», поскольку это имеет общественный смысл в местном контексте – даже несмотря на впечатление практической и материальной малозначимости их макроконтекста. В обстановке «укороченного» доверия символическое позиционирование становится для людей любых политических убеждений важным маркером «адекватности». Самыми рьяными сторонниками Путина, как правило, становятся те, для кого такая поддержка позволяет смягчить напряженность в отношениях с окружающими; то же самое относится и к его оппонентам. Фактор уживчивости в поддержке Путина и фактор эмоционального подъема на митинге после присоединения Крыма говорят о социальной, а не политической мотивации, казалось бы, политического поведения.

Таким образом, мы возвращаемся к вопросу, которым задались выше в качестве реакции на утрированное допущение Поп-Элечеса и Такера о том, что взрослый человек никогда по доброй воле не пожелает подвергнуться «политической обработке». Проблема здесь, конечно, в самом термине: мало кто захочет признаться, что стал объектом индоктринации, тем более по собственному почину. Этот же вопрос можно сформулировать менее императивно: почему человек – Homo post-sovieticus или любой другой – может воспринять как собственные те идеи, ценности и символы, которые преобладают в окружающей его среде? Один из возможных ответов состоит в том, что уступчивость обходится дешевле, чем сопротивление, но даже такой вариант принижает волевой характер этого акта. Другой ответ можно сформулировать так: в среде, отдающей предпочтение локализованному доверию и локализованным действиям, где все то, реальная значимость чего вам известна, находится на расстоянии вытянутой руки, а обо всем, что расположено дальше, вы знаете, что оно носит символический характер, эти символы можно расставить и задействовать так, чтобы они в первую очередь приносили пользу локальным стратегиям, а не наоборот.

Все это нисколько не минимизирует авторитарный характер российской политики и не лишает значимости само понятие «авторитаризм». Отнюдь! Большинство концепций авторитаризма, которыми оперируют политологи, трактуют системы единоличной власти как дефектные – созданные для подавления самого общества, а потому вынужденные действовать без его поддержки. Пример России, однако, показывает, что авторитаризм можно рассматривать как нечто более всеобъемлющее, более целостное. Суть российской автократии не в том, что Путин считает поддержку народа полезной для себя – хотя он, несомненно, видит в ней пользу и не жалеет усилий, чтобы ее сохранить. Возможно, сила Путина заключается в том, что простые россияне считают полезным для себя его поддерживать по причинам, не имеющим никакого отношения к самому Путину и связанным исключительно с их собственной жизнью. И в этом, наверное, кроется результат перехода для граждан постсоветской России: сотрудничество с государством и приверженность ему превратились из реального факта глобального значения в символический факт локального значения.

Перевод с английского Максима Коробочкина
Назад: Часть 3. Homo soveticus – homo post-soveticus
Дальше: ЗА ПРЕДЕЛАМИ «ЧЕЛОВЕКА СОВЕТСКОГО» РОССИЯНЕ В ЕВРОПЕЙСКОЙ ЦЕННОСТНОЙ ТИПОЛОГИИ