Глава восьмая
Такой вины не вынести никак и такого к самому себе презрения
Такой вины не вынести никак и такого к самому себе презрения. Сон тут был не в помощь, потому что спать сверх положенного я был категорически не способен. И не было под рукой ни грандиозного какого-нибудь начинания, ни духовных потрясений, чтобы избавить меня от этой злой напасти. Я был сам себе противен, и это мешало мне переваривать пищу, которая комом ложилась на дно желудка; и отравляло мой дух, так что попытки отвлечься — книги, кино — отдавали истерикой, а игра в профессора оборачивалась горьким фарсом. И словно бы нарочно, в полном соответствии с настроением, три дня подряд лил дождь: добежав от автомобиля до парадного и от парадного до автомобиля, человек успевал промокнуть насквозь; в аудиториях пахло мокрой одеждой, мелом и затхлостью; студенты сонно пялились в окна. Меня тошнило от собственного голоса, долдонящего этаким свихнувшимся попугаем какую-то чушь о наречиях и предлогах; и никто меня не слушал. А оставшись в комнате наедине с собой, я впадал в помешательство.
Неделя подобного самоотторжения довела бы меня, наверное, до самоубийства: по правде говоря, большую часть времени я именно об этом и думал. Я завидовал всякой мертвой твари — жирным земляным червям, которые попались кому-то под ноги и остались лежать на мокрых дорожках, животным, чье мясо я поедал за обедом, людям, тихо истлевающим на кладбищах, — но все никак не мог найти способ покончить с собой, такой, чтобы мне на него достало смелости.
Стендаль утверждает, что однажды отложил самоубийство из чистого интереса к современной политической ситуации во Франции: он хотел посмотреть, что будет дальше. Меня, помимо трусости, останавливали соображения того же порядка — с тех пор как мы в последний раз виделись с Ренни, Джо в колледже так ни разу и не появился. Ширли, секретарша доктора Шотта, довела до общего сведения, что он болен, однако выйдет на работу если не завтра, то послезавтра. Его отсутствие рождало во мне мучительное состояние неопределенности: он что, на самом деле болен, или Ренни ему таки сказала? И какова взаимосвязь между ее признанием и его отсутствием? И, что самое важное, как он на это отреагировал? Вопросы были те еще, однако, хотя меня бросало в дрожь от одной только мысли о том, что рано или поздно придется столкнуться с ним лицом к лицу, они же, проклятые эти вопросы, служили своего рода противовесом желанию свести счеты с жизнью; я не мог убить себя по крайней мере до тех пор, пока не получу на них ответа; ведь в противном случае я никогда не узнаю, так уж ли необходимо было лезть в петлю.
На третий день, после обеда, Джо пришел в колледж и отчитал свои вторые часы. Повстречав его случайно в коридоре, на перемене, я побледнел; оттого что времени у нас хватило только поздороваться, нервы мои разыгрались еще сильнее. Он был совершенно спокоен, мое же смятение, должно быть, можно было углядеть за милю. Понятия не имею, как я умудрился довести до конца последнюю пару.
В четыре часа я отправился в свой кабинет, чтобы проверить первую партию сочинений, и буквально через несколько минут вошел Джо. Двое других преподавателей, мои, так сказать, соседи по кабинету, ушли домой. Джо сел на краешек соседнего стола.
— Как оно? — спросил он.
Я затряс головой, изнемогая от желания объяснить ему все как есть, прежде чем он успеет сказать, что он в курсе; но к тому времени я был уже совершенно деморализован, я поставил на себе крест и ничего, кроме смутной возможности — а вдруг он еще не знает, — видеть не желал и не мог. До тех пор пока эта возможность существовала, признаться не было сил, хотя я прекрасно понимал: едва она исчезнет, мое признание лишится всякого смысла.
— Первый, так сказать, урожай, — сказал я, не отрывая глаз от стопки сочинений. — Как ты себя чувствуешь? Ширли говорит, ты был болен.
— Ara, — сказал Джо. Его лицо, вне всяких сомнений, тут же расшифровало бы для меня эту реплику, но я не мог смотреть ему в лицо. Я притворился, будто изучаю сочинение, отчаянно надеясь, что это «ага» ничего особенного не означает.
— Ну, а ты как? — спросил он; ни следа сарказма — любопытство, и ничего, кроме любопытства. У меня немножко отлегло.
— Да, в общем, как обычно.
— Не простудился? Такие дожди…
— Да нет. Меня никакая простуда не берет. — Я чуть не рассмеялся вслух: такое облегчение! Стыд придет позже, сомневаться не приходится, но сейчас-то! Каким таким чудом я вывернулся? Он не знает! И я от всей души поблагодарил про себя Ренни — я почти что любил ее в тот момент.
— Ас тобой что стряслось? — спросил я, куда ровней и радостней. — Мононуклеоз? Гонорея? — И даже осмелился поднять на него глаза, чтобы поглядеть, как он среагирует на мою скромную шутку.
— Хорнер, — проговорил он с болью в голосе, — скажи ты мне, ради Христа, ты зачем трахнул Ренни?
Меня словно по голове ударили: перед глазами поплыло и желудок свернулся кукишем. На пару секунд я в прямом смысле слова потерял дар речи. Он ждал и разглядывал меня со странным, как мне показалось, выражением лица — восхищение с отвращеньем пополам.
— Черт, Джо… — еле вытолкнул я. При первом же звуке собственного голоса, от чисто физического усилия сказать хоть что-нибудь, я покраснел, вспотел как мышь и глаза заволокло слезами. Мне нечего было сказать.
Джо отправил очки по переносице вверх.
— Почему тебе этого захотелось? Причину, назови мне причину.
— Джо, я не могу сейчас говорить.
— Можешь, — сказал он ровным голосом. — И будешь говорить именно сейчас, а не то я повышибу из тебя все твое дерьмо.
Вот в этом, я бы сказал, был двойной тактический просчет: подвела, так сказать, прямая натура. Во-первых, пусть даже угроза насилия меня испугала, она тут же вызвала во мне желание защищаться, а если желание защищаться и есть симптом нечистой совести, оно же угрызения совести и заглушает: у преступника, решающего, как бы ему увернуться от наказания, нет времени размышлять о безнравственности совершенного им деяния. А во-вторых, как мне кажется, вообще-то говоря, единственная возможность добиться от кого бы то ни было правдивых ответов на свои вопросы и быть при этом уверенным, что ответы правдивые, — это создать хотя бы видимость, что любой ответ будет принят со всей душой, и никаких наказаний.
— Я не хотел этого делать, Джо. Я не знаю, почему я это сделал.
— Чушь собачья. Тебе, может быть, и не нравится то, что ты сделал, но раз ты сделал, значит, хотел сделать. Человек из всего, что ему хочется сделать, делает в конце концов только то, за что он готов принять на себя ответственность. А как ты думал тогда, почему тебе этого захотелось?
— Я не думал, Джо. Если бы я вообще о чем-нибудь думал, я бы этого не сделал.
— Ты что, думал, мне это понравится? За кого ты меня принимаешь?
— Я не думал, Джо.
— Ты старательно работаешь под дурачка, Хорнер, и меня это раздражает.
— Может, я и вел себя, как дурак, но никаких обдуманных намерений не было. Я не знаю, какие у меня могли быть неосознанные мотивы, но они были неосознанные, и я ничего о них не знаю и знать не могу. — И, мысленно добавил я, не могу нести за них ответственность. — Но клянусь тебе, сознательных мотивов не было никаких.
— Ты что, не хочешь нести ответственность? — недоверчиво спросил Джо.
— Хочу, Джо, поверь мне, хочу, — сказал я, покривив душой лишь отчасти. — Но я же не могу говорить о причинах, которых нет и не было. Ты хочешь, чтобы я их выдумал?
— Что ты себе вообразил насчет меня и Ренни, а, скажи ты мне, ради бога? — Джо явно начал злиться. — Я просто в ужас прихожу, когда представлю себе, что ты должен был думать о наших с ней отношениях, коли уж осмелился выкинуть этакий номер! Я знаю, ты много над чем у нас смеялся — и мне приходилось многое тебе прощать, всякое там дерьмо собачье, потому что ты мне был интересен. Ты что, решил, мол, Ренни легкая добыча, раз уж я держу ее на коротком поводке, так, что ли? А легкая добыча означает, что играть по-честному уже не обязательно? И ты всерьез рассчитывал настолько ее от меня отколоть, что она такое вот станет держать в тайне?
— Джо, ради бога, я знаю, что напакостил сверх всякой меры! И не пытаюсь защищать ни ложь, ни супружескую измену.
— Но ты виновен и в том и в другом. Почему ты так поступил? Неужели ты считаешь, мне есть дело до того, что ты там думаешь насчет седьмой заповеди? Мне плевать на супружескую неверность и на обман как на греховные деяния, Хорнер, но мне совсем не плевать на то, что ты поимел Ренни, а потом попытался заставить ее скрыть это от меня. Послушай, я чихать на тебя хотел. Ты утратил всякие права — если тебе казалось, что они у тебя есть, — на мою дружбу. С этой точки зрения ты для меня больше не существуешь. Очень может быть, что и Ренни тоже, но тут я ничего не могу сказать наверняка, пока не узнаю всего, до мельчайших подробностей. Я хочу услышать твой вариант истории, если он у тебя есть. Ренни я уже выслушал — только этим и занимался последние три дня. Но память у нее не абсолютная и, как и у всех прочих, избирательная. Естественно, то, что я услышал, выставляет ее во всей этой истории в самом выгодном — по возможности — свете, а тебя в самом невыгодном. Не забывай, меня же там не было. Ренни вовсе не пытается играть в невинность, но мне нужны все факты и все возможные интерпретации фактов.
— Джо, что я могу тебе сказать?
Он легко соскочил со стола.
— Я зайду к тебе после ужина, — сказал он. — Будет лучше, если Ренни останется на этот раз в стороне. И не переживай, Джейк, — добавил он с толикой презрения в голосе, — стрелять я в тебя не стану. О насилии бы даже и речи не было, если б Ренни не сказала, что ты этого ждешь.
Я поужинал, хотя кусок не лез в горло. Но как бы то ни было, мысль о самоубийстве в голову больше не шла. И словно специально, чтобы отметить перемену внутренней погоды, дождь начал понемногу слабеть и к шести часам совсем стих, хотя небо оставалось все таким же мрачным. Я даже поймал себя на том, что провожу недавнее жуткое чувство вины по списку прочих моих слабостей и точно так же начинаю о нем сожалеть. Не то чтобы я стал проще относиться к совершенным мною прегрешениям — совращение жен близких друзей и затем попытка ввести их самих в заблуждение были, с моей точки зрения, злом (в тех случаях, когда я обладал какой бы то ни было выраженной точкой зрения), — однако я стал к ним относиться иначе. Теперь, когда все вышло наружу, мне и впрямь стало легче, а то обстоятельство, что теперь я имел дело непосредственно с Джо, сдвинуло фокус моего внимания с переживания вины на необходимость что-то предпринять, чтобы сохранить элементарное уважение к себе. Если я собираюсь жить дальше, мне придется жить с самим собой, а поскольку большую часть времени я был животное моральное, спасательные работы приобретали теперь первостепенное значение. Что сделано, того не воротишь, но прошлое в конечном счете существует исключительно в памяти тех, кто думает о нем в настоящем, и, значит, в тех интерпретациях, которые по ходу возникают. В этом смысле никогда не поздно с прошлым что-нибудь сотворить. Не то чтобы я хотел переиграть инцидент заново, а lа Москва, в выгодном для себя ключе: вся трудность была в том, что не было у меня ни желания оправдываться, ни возможности что-либо объяснить. Джейкоб Хорнер, у которого теперь чесались руки защищаться до последнего патрона, не имел ничего общего ни с тем придурком, который залез по глупости в кровать Джо Моргана с его же собственной, Джо Моргана, женой, ни с тем, что изводился стыдом и тайными страхами несколько дней спустя: этот Джейкоб Хорнер был объектом неприязни и отвращения со стороны Джо Моргана — Хорнер теперешний и все, друг другу в затылок, будущие Хорнеры. И, хорошо это или плохо, сей индивид раскаивался в совершенном — и глубоко раскаивался, — но сопли жевать намерения не имел.
Джо явился ко мне на квартиру чуть после семи, и по тому, как он присел на один из моих гротескных стульев, я понял, что он чувствует себя не слишком уютно. Сам факт, что он пришел сюда, вместо того чтобы пригласить меня к себе, хотя, конечно же, это было единственно возможное решение, показался мне еще одной тактической ошибкой — по крайней мере, манера у него была иная, куда мягче, нежели днем. Но, как он сам непременно возразил бы мне, будь я вправе делать подобные замечания вслух, Джо по самой своей природе был чужд всякой тактики. Ему было попросту не интересно вчинять мне какой бы то ни было иск, а оттого и строительство оборонительных сооружений становилось делом куда более трудным, если и не безнадежным.
— Позволь, я объясню тебе мою позицию, Джейк, — начал он.
— Господи, Джо, твоя позиция, наверное, единственная из всех не нуждается ни в каких объяснениях!
— Ничего подобного. И то, что ты не понимаешь, почему она нуждается в объяснении, есть часть твоего неверного понимания нашей с Ренни ситуации.
— Джо, я прекрасно понимаю, что ты имеешь полное моральное право изметелить меня по самое мое… или даже вовсе вышибить мне мозги. Я сознаю свою вину.
— А мне до твоей вины нет дела, — сказал он. — И вообще вся эта песенка насчет твоей виновности и моего права ссать кипятком есть не что иное, как попытка упростить проблему. Ты делаешь вид, будто весь сыр-бор у нас горит из-за нарушенных заповедей, и потому позволяешь себе не воспринимать все это всерьез — ведь мы оба с тобой прекрасно знаем, что заповеди абсолютом не являются. Мне не интересно никого и ни в чем обвинять. Если бы ты по-настоящему нас понял, ты бы и это принял к сведению — хотя, конечно, если бы ты по-настоящему нас понял, ничего подобного бы не случилось.
— Да уж, дорого бы я дал, — сказал я с жаром.
— Не говори глупостей. Единственный плюс в этой ситуации, если можно говорить о плюсах, — то, что реальные проблемы, о существовании которых я даже и не догадывался, вышли на поверхность. Ты только не забывай, что ни сам ты, ни твои трудности меня теперь совершенно не трогают. Если это задевает твое чувство собственного достоинства, я могу тебе сказать одно: твое чувство собственного достоинства не есть предмет моей наипервейшей заботы. Если я смогу объяснить тебе суть проблемы, нашей с Ренни проблемы, может быть, ты поймешь, что имеет отношение к делу, а что нет.
И он объяснил:
— Самая важная в мире вещь для меня — можно, наверное, сказать, один из моих абсолютов — это отношения между Ренни и мной. Ренни уже рассказала мне все, что могла вспомнить из того, что рассказывала тебе о нас во время ваших верховых прогулок. То, что она тебе это рассказывала, тоже одна из моих проблем, но поскольку уж она все равно это сделала, наверное, будет лучше, если ты услышишь и мою версию тоже.
Ты знаешь, что я встретил Ренни в Нью-Йорке, когда учился в Колумбийском. Меня привлекало в ней то, что она была самая самодостаточная девушка из всех, кого я когда-либо видел; а может быть, и вообще единственная — наша культура не слишком часто производит таких на свет. Она многим нравилась, но было такое впечатление, что ни популярность, ни даже дружба ей совсем не нужны. Если она когда-нибудь и чувствовала себя одинокой в те времена, то просто потому, что не всякий раз осознавала эту свою самодостаточность, — и к тому же ей наверняка не слишком часто бывало одиноко. Это меня в ней и привлекало. До Колумбийского я был в армии, а до армии, в колледже еще — в студенческом братстве, и в достаточной степени наскакался по бабам, чтобы не путать один вид влечения с другим. А ты — ты многих успел осчастливить, а, Джейк?
— Не так чтобы слишком, — честно ответил я.
— Я спросил только для того, чтобы уточнить, не относится ли к делу — в твоем случае — эта путаница разных видов влечения. Возможно, это скорее относится к Ренни: она ведь до Меня ни с кем не спала.
Меня так и передернуло от стыда и раскаяния.
— Вот из-за этой ее самодостаточности, которую, как мне показалось, я в ней углядел, я и решил, что смогу выстроить с ней те самые отношения, она тебе о них рассказывала, — более или менее постоянную связь. Они были бы возможны только между двумя независимыми людьми, каждый из которых уважал бы в должной мере самодостаточность другого. Тот факт, что мы не были нужны друг другу с точки зрения обычных «основных» инстинктов, как раз и означал, казалось мне, возможность чертовски хорошо состыковаться в иных, более важных для меня плоскостях. Но ты, я думаю, уже все это слышал. Тут, кстати, и объяснение, почему я был удивлен и встревожен, когда узнал, что Ренни тебе все это рассказывала, там, в сосновой роще — не потому, что интимность сама по себе чего-то там стоит: интимность была мерой той свободы, которую мы с ней, как нам казалось, делили вдвоем.
Только постарайся понять, что я не придерживаюсь каких-то там строгих теорий насчет сексуальной морали, упаси бог. Но мы вроде как оба молча уговорились, что секс на стороне так же исключен для нас, как, скажем, ложь или гомосексуальные связи: нам они просто были без надобности. И у меня не только нет и не было четкой философской позиции в вопросе о сексуальной морали — даже и чувств, автоматически возникающих в этой связи, тоже не было. А вот у Ренни были. И очень сильные. Не думаю, чтобы она была в состоянии защищать свои позиции на чисто рациональном уровне — это, по большому счету, вообще невозможно в отношении какой бы то ни было этической программы. Может, сказалось семейное воспитание. Но она была резко против супружеской неверности, и этого было вполне достаточно, чтобы определить нашу дальнейшую стратегию совместного существования: это ее чувство не вступало в конфликт ни с одной из моих основополагающих идей и к тому же вполне встраивалось в ту картину, которую мы для себя нарисовали, — все оставалось только между нами.
Таков был мой идеальный портрет Ренни: самодостаточность, сила (я многое мог бы тебе порассказать о том, какая она сильная) и ориентация на интимность. Согласно моему представлению о Ренни, того, что случилось, произойти не могло никак. Согласно ее представлению о себе самой-тоже. Однако все-таки произошло. Поэтому даже сейчас нам трудно поверить в реальность случившегося: ведь мы вынуждены признать не только сам факт ее поступка, но и тот факт, что она этого хотела, — ты же не думаешь, что я стану обвинять тебя в изнасиловании. А признание этих фактов требует скорректировать наше общее представление о том, кто такая Ренни, и сейчас мы не понимаем; как любой из возможных вариантов совместить с теми отношениями, которые, казалось нам, между нами существуют.
А эти отношения именно и определяли ценность всех остальных аспектов наших с ней жизней — всего, что бы мы ни делали. Это куда важнее для меня, чем стать великим ученым или еще кем угодно, столь же великим. Если нам придется от этого отказаться, все остальное теряет смысл. И я тут не в эмоции играю — это самая последовательная и полная картина, которую я только могу сейчас себе представить, исходя из того, что мы с Ренни делали все это время, и из того, что на данный момент все остается в подвешенном состоянии, покуда мы не решим, как нам оценить случившееся. И Ренни считает так же. Именно об этом мы и говорили все три дня напролет, и нам об этом еще говорить и говорить, если, конечно, она не покончит жизнь самоубийством, пока я тут с тобой беседую.
Я был весь перед ним как на ладони.
— Джо, мне так жаль.
— Но к делу-то этого не подошьешь! — рассмеялся он не то чтобы слишком весело. — Единственная причина, по которой меня интересует твоя доля участия во всей этой истории, причина, по которой я, собственно, и спрашиваю тебя, почему ты это сделал и что такого ты увидел в нас с Ренни, что дало тебе повод попробовать ее на прочность, — я просто хочу знать, в какой степени твои действия повлияли на ее действия.
— Джо, клянусь, я принимаю на себя всю ответственность, в полной мере, за все, что случилось.
— Но помочь мне, я вижу, ты не хочешь. Ты в полной мере принимаешь ответственность за тот факт, что ей в первый раз в жизни было с тобой до конца? Ты что, сам себе поставил засос на плечо? Твою мать, я же тебе говорю, Ренни в невинную овечку играть не собирается! То, чего мы с ней друг от друга хотим, невозможно до тех пор, пока мы, каждый из нас, не будет действовать совершенно свободно — или не притворимся, что действуем свободно, даже если и подозреваем, что на самом деле это не так. Почему ты с таким упорством продолжаешь играть в эти игры, Джейк? Ведь я же откровенен с тобой настолько, насколько это вообще возможно. Один раз в жизни, бога ради, брось ты все свое актерство и поговори со мной честно и просто!
— Я стараюсь как могу, Джо, — сказал я и почувствовал себя еще хуже прежнего.
— Но ты же отказываешься забыть о себе хоть на минуту! Чего ты хочешь? Если ты пытаешься вызвать во мне сочувствие, понимание, клянусь тебе, ты выбрал не тот способ. Я не знаю, какой способ тот, но знаю, что единственный твой шанс — быть со мной сейчас абсолютно искренним.
— Думаю, тебе сейчас все покажется неискренним — кроме того, что ты хочешь услышать, а я не знаю, что ты хочешь услышать, иначе давно бы сказал. Задавай вопросы, а я буду на них отвечать.
— Зачем ты трахнул Ренни?
— Я не знаю'.
— Какие, как тебе кажется, у тебя могли быть причины?
— Не могу назвать тебе ни единой, которая была бы похожа на правду.
— Зараза, Хорнер, нельзя же просто что-то делать! Что было у тебя на уме?
— Ничего у меня на уме не было.
У Джо заходили желваки.
— Послушай, Джо, — взмолился я. — Тебе придется смириться с мыслью, что люди — может быть, за исключением тебя самого — не для каждого своего поступка выстраивают предварительно иерархию причин. Во всякой автобиографии всегда найдутся две-три вещи, которых они тебе не смогут связно объяснить. И когда такое случается, человек выдумывает для них разумные причины — в твоем случае они, наверное, начинают сыпаться как горох, едва ты успеешь подумать о том, что секунду назад сделал, — но только задним числом, Джо.
— Хорошо, — Джо отступать не собирался. — Но если даже согласиться с тем, что ты сейчас сказал, я все равно считаю: разумные основания нужно подводить подо все, даже и задним числом, и человек обязан отвечать за свои поступки — и за свои разумные основания, если хочет оставаться существом нравственным.
— Тогда изволь пойти немного дальше и признать, что иногда человек даже и осознать случившегося не в состоянии. Просто ничего не идет на ум. Тебя не устраивает, что я в полной мере готов принять на себя ответственность, и, когда я отказываюсь от всякой ответственности, тебя это тоже не устраивает. Но в данном конкретном случае я не вижу, что у нас посередке.
Я прикурил сигарету. Я нервничал, я был одновременно счастлив и несчастлив, оттого что, несмотря на нервозность, чувствовал себя отменно, мыслил ясно, и мне нравилась моя способность последовательно выдерживать роль, которая, меня вдруг осенило, была, конечно, дерьмовата на вкус и на ощупь, но, скорее всего, неизбежна. Так и есть, я знал, что это всего-навсего роль, но не был уверен, что, вывернись я сейчас наизнанку, это тоже не будет, в свою очередь, роль, а никакой другой приемлемой роли я для себя не видел. И если, что само по себе весьма вероятно, большего сделать никто не может — уж я во всяком случае, — почему бы тогда и не означить данное положение вещей термином искренность.
— Все это к делу не относится, — сказал Джо. — Меня не интересует, как ты оцениваешь меру своей ответственности. Я хочу знать, что случилось, и уж тогда я сам позабочусь, как распределить ответственность, примешь ты ее или нет. Когда тебе пришла на ум идея, что ты, пожалуй, смог бы уложить Ренни в койку?
— Не знаю. Может, когда мы уже очутились в постели, может, сразу, как только я вас увидел, а может, где-то в промежутке. Я вообще об этом не задумывался.
— Что она такого сделала или сказала, что идея возникла?
— Я вовсе не уверен, что идея вообще была. В тот день, когда ты уехал, я же был у вас, с обеда и до самого вечера, и всякое сказанное — или не сказанное — ею слово мог интерпретировать как знак готовности лечь со мной в постель или, наоборот, как отсутствие знака. А я, сдается мне, вообще в тот день ничего интерпретировать не собирался.
— О чем вы говорили?
— Господи, да я же никогда не помню разговоров! Разве Ренни тебе не рассказывала?
— Конечно, рассказывала. Ты правда не помнишь или опять играешь под дурачка?
— Я правда не помню.
— Ну и какого же черта мне теперь делать? — Джо дошел до крика. — Ты клянешься, что у тебя не было никаких осознанных мотивов. А неосознанных ты, соответственно, не осознаешь. Рационально оценивать случившееся ты не хочешь. Действия Ренни ты никак сознательно не интерпретировал. И разговоров ты тоже не помнишь. Мне что, согласиться с Ренни и признать, что ты попросту не существуешь? А что еще делает человека человеком, за вычетом всех этих вещей?
Я пожал плечами.
— Я мог бы кое-что добавить к этому списку.
— Не утруждай себя. Разве ты не понимаешь, Хорнер: если ты сможешь меня убедить, что Ренни действовала в основном по твоей указке, ничего хорошего в этом не будет, потому что она вроде как не должна легко идти на поводу. А если ты докажешь мне, что никак или почти никак не влиял на ее поступки, тут опять же не будет ничего хорошего, потому что это не совпадает с образом нашей Ренни. Так что я вовсе не пытаюсь решить проблему, просто сняв с себя всякую ответственность. Проблема в том, что я не знаю и не могу знать точно, какую проблему должен решать, пока не разобрался, что случилось и почему оно случилось именно так, а не иначе — в каждой мелочи.
И тут я почувствовал себя достаточно сильным, чтобы сказать:
— Мне кажется, у тебя изрядно бы поубавилось проблем, имей ты хоть чуточку уважения к ответу: «Я не знаю». Такой ответ может быть чертовски честным, Джо. Когда близкий человек ни с того ни с сего вдруг делает тебе больно и ты спрашиваешь: «Скажи мне, бога ради, зачем ты это сделал?» — а он отвечает: «Я не знаю», — такой ответ, по-моему, заслуживает уважения. А если это говорит тебе человек, которого ты любишь и которому веришь, и если он искренне раскаивается в том, что сделал, тогда, я думаю, на этом и вовсе можно порешить.
— Но если человек тебе такое сказал, — ответил мне Джо, — если он вынужден был такое сказать, как ты можешь после этого судить, оправданы ли та любовь и то доверие, благодаря которым, по твоим словам, на том и можно порешить?
И в самом деле — как? Я мог бы ответить ему, что представить, как я бы дошел до такого вопроса, я просто не в состоянии, зато вполне способен представить себе в этой ситуации человека по имени Джо Морган.
— Нет, Джейк, так дело не пойдет, — сказал Джо и как-то вдруг засобирался. — Если это и есть твой ответ, не знаю, как смогу с тобой дальше общаться, а если это еще и ответ Ренни, не знаю, как я смогу дальше общаться и с Ренни тоже. Такой ответ просто не вписывается в космос Джо Моргана. Может быть, я в неправильном космосе, но только в нем я вижу возможность наладить по-настоящему серьезные отношения. А еще тебе, наверное, следует знать, что Ренни едва ли не во всем винит только тебя.
Не могу сказать, что это меня совсем не удивило, но я только наморщил лоб и сделал уголком рта что-то вроде быстрого звука «ц».
— Не вижу, почему бы тебе ей не поверить, — отчеканил я.
— А ты считаешь, что на нее это очень похоже, не так ли? Женщины, они вроде как и должны таким образом поступать, а?
— У меня нет определенного мнения по этому поводу, — сказал я. — Или нет, я скорее придерживаюсь обоих мнений сразу.
После этого моего заявления Джо дернулся, сжал кулаки и вышел вон.
Я мог бы сказать, что этот разговор меня разбередил, но точнее было бы, наверное, другое слово: он оставил меня в состоянии крайнего возбуждения, и мандраж мой был от возбужденности, а не от чувства вины, тот самый мандраж, который остается обыкновенно после долгих и сложных споров, — он не то чтобы приятен, но и неприятным его не назовешь, он бодрит, он освежает голову, он возникает после всякой дуэли двух разных артикуляций, двух способов выражать себя, где дуэлянты ставят на кон базисные ценности и где игра — даже если это всего лишь игра — всегда идет всерьез.
Артикуляция! Ты, с точки зрения Джо, была бы моим абсолютом, если бы я вообще мог таковой иметь. Как бы то ни было, только в отношении тебя я чувствовал порою, и не раз, то, что полагается, наверное, испытывать по отношению к абсолютам. Претворять пережитое в речь — то бишь классифицировать, подводить под категории, под концепции, под грамматику, под синтаксис — всегда и всюду означает предавать пережитое, фальсифицировать его; но только с таким вот преданным и оболганным опытом и можно иметь дело, а только имея с ним дело, чувствуешь себя человеком, который жив и шевелится. Вот потому-то, когда мне вообще случалось об этом думать, я отзывался на прециозный этот обман, на это ловкое, искусное мифотворчество с тем отчаянным весельем сердца, с каким работает любой художник. Когда мои мифорежущие бритвы бывали остро отточены, какая же славная была игра — сечь направо и налево, рубить реальность в капусту. Во всех прочих смыслах я в гробу ее видал, эту самую артикуляцию.