Глава седьмая
Танец секса: даже если б не было иной причины согласиться
Танец секса: даже если б не было иной причины согласиться с Фрейдом, как притягательна, как зазывно чарует нас идея, что весь водевиль мироздания, весь головокружительный круговорот истории — лишь причудливый брачный танец. Что диктаторы жгут на кострах евреев, а бизнесмены голосуют за республиканцев, что кормчие стоят у кормил, а леди играют в бридж, что барышни штудируют грамматику, а молодые люди — инженерное дело только лишь по велению Великой и Всеобщей Генитальности. Когда нахлынет вдруг желание видеть вещи в комплексе, что нас утешит, что даст нам надежную точку опоры, когда бы не простая мысль: одна на всех, но пламенная страсть, нелепый маленький коитус — лишь он в ответе за рожденье городов и монастырей, параграфов и поэм, спортивных состязаний и военных тактик, метафизики и гидропоники, профсоюзов и университетов. Кто из нас не пришел бы в восторг, выпади ему возможность сказать туристу из далеких галактических пределов: «На нашей планете, сэр, особи мужского и женского пола имеют обыкновение совокупляться. Более того, им нравится совокупляться. Но в силу самых разных причин они не могут заниматься этим, когда хотят, где хотят и с кем только хотят. Вот потому-то и возникла вся эта суета, которую мы с вами наблюдаем. А потому, стало быть, и возник наш мир». О, взгляд воистину терапевтический!
Мои занятия должны были стартовать седьмого сентября, в роскошный синий день, хрусткий, как накрахмаленные блузки барышень, дружными рядами вошедших в мой класс и нервически рассеявшихся по местам. Стоя за кафедрой, ровно в восемь часов утра, в свежевыглаженном костюме и с подбородком, выскобленным едва ли не до блеска, я чувствовал, как у меня ходят ноздри, вдыхая, на манер самца-оленя по весне, тугой, ощутимый запах плоти, возбужденной и вымытой мылом, подхихикивающей и влажной; бедра мои дернулись, и я зевнул, яростно. Были и юноши, зеленые, худые, безусые и жизнерадостные, они поводили плечами, они вертелись и ерзали от одной только близости молоденьких грудок и попок, налитых, будто свежие, с легкой зеленцою персики. В первый день семестра воздух в классе наэлектризован сексом, как озоном после летних гроз, и мы все это чувствовали, хоть и не все природу чувства понимали: румяные лапочки елозили на своих сиденьях и натягивали юбки пониже на белые, мурашками пошедшие коленки; свежие, как на пружинах заведенные юнцы то горбились, то расправляли плечи и проводили наскоро рукой по стриженым затылкам; я сложил руки на груди, напряг ягодицы и, подавшись чуть вперед, дал краешку стола тихо лечь мне на ширинку подобием ласковой руки. Раннее синее утро есть эротичнейшее время суток, начало школьного семестра есть эротичнейшее время года; и я не знаю, кем нужно быть, чтоб не кивнуть об эту пору в сторону Фрейда.
Мы оценивающе друг друга оглядели. И я сказал, коротко, сжато, как настоящий профессионал:
— Я Джейкоб Хорнер, прошу любить и жаловать; мой кабинет в комнате двадцать семь, здесь рядом, за углом, добро пожаловать. Расписание присутственных часов на двери кабинета.
Затем я дал список текстов и краткое представление о курсе; ну и хватит на сегодня, вполне достаточно. Наша с ними игра — я в роли ученого мужа, они в роли прилежных студентов (они записали мое имя и номер кабинета с таким торжественным видом, как будто я продиктовал им Ключ к Тайне Тайн) — была настолько шита белыми нитками, мы так откровенно играли в школу, что любая попытка дать настоящий урок выглядела бы совершенной нелепостью. Да у любого нормального мужика, окажись он перед этакой вот батареей любопытных грудок и деликатесных попок, ладонь сама собой начнет оглаживать округлости в пространстве; и желание послать по адресу все церемонии и игры и взять этих славных девочек в оборот прямо здесь и сейчас становится просто невыносимым. Что, интересно, сказала бы нация, если бы в сентябрьское некое утро всякий что ни есть в стране молодой преподаватель выкрикнул свербящее в мозгу: «К черту всю эту чушь, мужики: хватайте их, пока не разбежались!» — о мысль утешительная!
— На сегодня все. Купите книги, и в следующий раз, в диагностических целях, начнем прямо со словарного диктанта.
Вот именно! Надиктую им для разгона сотню слов, достаточно быстро, чтобы они не отрывались от тетрадей, а сам, вознесшись над столом, буду всем сердцем ловить и принимать в себя каждый вздох заполняющего комнату Женского Начала (храни вас Бог, американские начальные школы, где маленьких девчушек приучают занимать передние ряды!). Может быть, тогда, налюбовавшись вволю, я и впрямь смогу вести занятия. Ибо точно так же, как человеку следует сперва привыкнуть к мебели, прежде чем спокойно усесться читать в своей комнате, нужно хорошенько переварить это обилие девических аксессуаров, чтобы обрести способность сосредоточить внимание на трезвых предписаниях английской грамматики.
Четырежды я повторял литургию, слово в слово — в восемь и в девять утра, потом в два и в три пополудни. Перерыв я провел в кабинете, нянчил, застыв за столом, великолепную эрекцию и взглядом собственника перебирал шеренги юных прозелиток, марширующих мимо двери. Мне ничего не оставалось делать, кроме как прокручивать за разом раз ленивый сон, полуденную грезу об абсолютной власти — как у Нерона, как у Калигулы, власти, которая способна забить кабинет под завязку сменными составами первокурсниц, горячих и покорных, — о плотоядные мечты преподавателей!
К четырем часам, когда мой первый рабочий день подошел к концу, танец настолько успел меня захватить, что я уже испытывал боль чисто физическую. Я зашвырнул в машину пустой кейс и помчался через весь город прямиком к школе, чтобы выкопать из-под земли мисс Пегги Ранкин; пара-тройка вопросов в кабинете директора, и я как раз успел ее поймать на выходе из учительской.
— Поехали! — сказал я, с трудом переводя дыхание. — У меня к тебе очень важное дело!
Она меня узнала, вспыхнула и начала нести в знак протеста нечто невнятное.
— По-ехали! — я улыбнулся как мог широко. — Ты не представляешь, насколько это важно! — Я схватил ее за руку и мигом вытащил на улицу.
— В чем дело, Джейк? Куда мы едем?
— Куда прикажешь, — сказал я и открыл для нее дверцу.
— Джейк, ради всего святого, ты что, опять пытаешься просто-напросто меня снять? — у нее прямо-таки челюсть отвисла.
— Просто? Что ты имеешь в виду? Девочка моя, тут все не так просто, как тебе кажется.
— Ну конечно! Нет, это чистая фантастика! Ты мне скажи, Христа ради, за кого ты меня принимаешь?
Я поставил ногу на педаль газа.
— Так мы куда едем, к тебе или ко мне?
— Ко мне! — она была в ярости. — И на полной скорости! Я никогда в жизни не встречала такого чудовища! Ты же просто чудовище\
— Я не просто чудовище, Пегги: я, кроме прочего, и чудовище тоже.
— Нет, ты все-таки мерзавец! Вот самая твоя суть — ты совершеннейший мерзавец! Ты настолько поглощен собой, что даже намека на уважение к кому бы то ни было другому у тебя не осталось! Здесь налево.
Я повернул налево.
— Четвертый дом с правой стороны. Приехали.
Я припарковал машину.
— А теперь посмотри на меня, Джейк. Посмотри на меня! — она уже почти кричала. — Ты что, не понимаешь, что я такое же человеческое существо, как и ты? Да как ты вообще осмелился посмотреть мне в глаза после всего, что было? Даже если б ты настолько набрался наглости, чтобы просто позвонить и извиниться, даже и это было бы, наверно, слишком, но такого…
— Слушай, Пегги, — я был краток и прямолинеен. — Ты говоришь, что я тебя не уважаю. Это потому, что я не стал тогда, в Оушн-Сити, льстить тебе, а потом не извинился, а вчера вечером не позвонил и не договорился о сегодняшней встрече?
— Ну конечно! А ты думал почему? В тебе же ни на грамм обычной человеческой порядочности, даже и вежливости ни на грамм! Я… я не знаю, что сказать! Да ты и не мужчина вовсе после этого.
— Так, — сказал я мрачно, — объясняю один раз, повторяться не буду: мне казалось, ты достаточно взрослая, чтобы безо всяких пояснений понимать вещи, которые в пояснениях не нуждаются.
— Ты о чем это?
— Боюсь, Пегги, я тебя переоценил, — печально сказал я. — Встретив тебя, я было подумал, что ты и есть та Женщина, которой показалась мне с первого взгляда. Но, видишь ли, ты, судя по всему, обыкновенная беспросветная серость.
Она лишилась дара речи.
— Ты что, не понимаешь, — улыбнулся я, пересиливая тупую боль в мошонке, — что секс для меня значит, может быть, куда меньше, чем для всех тех мужчин, которых ты знала раньше?
— Боже ты мой!
— Я получаю от него удовольствие, как получал бы, наверное, удовольствие от большого количества денег, но мириться ради этого со всякой чепухой я не намерен.
— Ни даже намека на обыкновенное уважение к женской гордости!
— Вот-вот, в самую точку, — спокойно сказал я, — обыкновенное уважение, обыкновенная вежливость, обыкновенное то, обыкновенное се. А теперь собери все это вместе, и ты получишь обыкновенную интрижку, а вот этого-то мне и не надо. Ты, наверное, и впрямь не та женщина, которая мне нужна, Пегги, хотя какое-то время я готов был поклясться в обратном. Женщине, которая мне нужна, дела нет до обыкновенного к ней уважения: ей нужно уважение необычайное, а это означает такие отношения, где никто никому не станет делать обыкновенных, человеческих, как ты говоришь, поблажек.
— Я тебе не верю, — сказала Пегги растерянно и с тревогой в голосе.
— Ты сама себе противоречишь, — сказал я тихо. — Разве ты не понимаешь, что весь этот цирк собачий, вся эта лесть, галантность — весь тот театр, который мужчина закатывает для женщины — и есть неуважение? Любая ложь — неуважение, а разве это все не ложь? Рыцарский кодекс есть выдумка мужчин, которые не дают себе труда воспринимать женщину всерьез. В тот самый миг, когда мужчина и женщина начинают играть в эти игры, они перестают думать друг о друге как о полноценных человеческих существах: они потому и берутся играть по правилам, что не хотят глядеть своим партнерам прямо в лицо. Что, конечно же, отнюдь не лишено смысла, если думать только о сексе. Теперь, когда все равно уже слишком поздно, я даже могу сказать тебе, Пегги, что ты была единственной женщиной в моей жизни, которую я пытался уважать и принимать серьезно, по большому счету, так же, как я принимаю себя самого. Никакой лжи, никаких мифов, никаких поблажек, никакого лицемерия. Тот единственный возможный для меня вариант отношений с женщиной, которая была бы мне так же интересна по вертикали, как и по горизонтали.
Пегги разразилась нервным смехом.
— Я бы на твоем месте не стал над этим смеяться, Пегги, — сказал я глухо.
— Бог ты мой! — она никак не могла остановиться. — Бог ты мой!
Я повернулся к рулю боком и аккуратнейшим образом врезал ей справа, в скулу. Ее голова, откинутая ударом, стукнулась об оконное стекло, и она тут же начала плакать.
— Вот видишь, я все еще принимаю тебя всерьез, — сказал я.
Тихий стон.
— Попытайся понять меня, Пегги, я не настолько озабочен, чтобы просто укладывать женщин в постель. Я как-нибудь обойдусь. Но я никому не позволю швырять мои Кардинальные Ценности мне же в лицо! Я не привык бить женщин. К черту женщин. Мне нужен человек женского пола, к которому я смог бы относиться так же серьезно, как к себе самому. Если тебя это не устраивает, выкатывайся отсюда, но не смей смеяться над единственным мужчиной, который за всю твою жизнь в первый раз попытался отнестись к тебя на равных.
— Джейк, ради бога! — захлебнулась Пегги и рухнула лицом мне в колени. Новые потоки слез. — Как ужасно быть женщиной!
Я потрепал ее по затылку.
— Наше общество даже искренность заставляет звучать как самую большую ложь.
— Джейк?
— Что?
Загар успел сойти, а потому глаза у нее казались еще более красными, чем тогда, в июле.
— Я умру, если ты скажешь, что уже слишком поздно.
Я пригладил ей волосы.
— Я ведь ударил тебя, не так ли? А это уж совсем не по-рыцарски.
— И слава богу! — Она глянула в зеркало, оценила распухшую щеку. — Пусть бы она никогда, никогда не прошла!
— Знаешь, Пегги, я ведь и в самом деле просто подвез тебя домой, — сказал я, поигрывая ручкой дверцы. — Когда я смогу с тобой встретиться?
Вот теперь ее и впрямь как будто громом поразило.
— Джейк?
— Что?
— Господи, Джейк, сейчас! Ты просто обязан пойти ко мне прямо сейчас!
Я мысленно отдал честь Джо Моргану, il mio maestro, и еще раз — доктору Фрейду, поименователю космической сей свистопляски; и мы проследовали в квартиру мисс Ранкин. И pas de deux, и entrechat, и все такое. Начало было многообещающее, вот только захочу ли я обещания выполнять?
Ты сослужил мне славную службу в тот день, и жаль, что настал вечер, вечер первого моего по-настоящему подпольного визита к Ренни, а я уже не был готов стать тобою, Джо Морган, или другим каким-нибудь танцором. Секс никогда не играл в моей жизни особо значимой роли. Интервалы между женщинами затягивались надолго, и даже полное отсутствие постели меня, как правило, не слишком беспокоило. Эротическое вдохновение, вроде того, что я испытывал большую часть моего первого рабочего дня, посещало меня достаточно редко и быстро рассасывалось. И после первой удачно отыгранной сцены я был обыкновенно более чем труден на подъем — примерно как среднестатистический евнух.
И все же у Ренни, вероятно, в ночь нашего первого с ней адюльтера, вскоре после того как мы сыграли с ней в тайный сыск, сложилось обо мне совсем иного рода мнение — истинного вдохновения, подобающего пылкому любовнику, мне достичь трудно, но я таки в конце концов его достиг, — однако вечером, по пути к ней, я о таких своих способностях даже и не думал. И не было во мне ни усталости, ни скуки, ни печали; ни возбуждения, ни свежести, ни счастья: я был просто мирное животное, лишенное желаний и страстей.
Изначальный акт был результатом образцово-неизбежного стечения обстоятельств. Три дня спустя после шпионской нашей авантюры Джо отправился в Вашингтон (ему нужно было поработать в библиотеке Конгресса) и перед самым отъездом попросил меня на время его отсутствия составить Ренни компанию — просьба вполне морганистическая. Я так и сделал и всю вторую половину дня играл с мальчишками. Никакой необходимости выполнять его просьбу не было, но не было в том и ничего предосудительного. Ренни безо всякой задней мысли спросила, не останусь ли я к обеду, и я остался, хотя, опять же, никаких причин отказаться от привычного ужина в ресторанчике не существовало. Мы едва обменялись парой фраз. Один раз она сказала: «Мне очень не хватает Джо», — но я так и не нашелся, что ей ответить, и, честно говоря, не понял, что же она, собственно, имела в виду. После обеда я вызвался проследить за вечерней ванной мальчишек, потом состряпал им на ночь сказку и уложил их спать. Я мог уйти сразу, но и в том, чтобы остаться еще ненадолго и выпить с Ренни эля, тоже не было ничего экстраординарного. Говорили мы ни о чем и не слишком связно — больше молчали, но мы часто молчали с ней вдвоем и не испытывали при этом неудобства, и я, честное слово, мало что помню из нашего с ней разговора, кроме того, что Ренни пожаловалась на усталость и поблагодарила меня за помощь.
Я хочу сказать, что, если смотреть объективно, не было никакого осознанного действия, ни слова, ни жеста, который бы ясно означил желание — ни с ее, ни с моей стороны. Я, конечно, не могу не признать, что Ренни в тот день выглядела более чем привлекательной. В ней разом были и усталость и сила: движения тяжелые и свободные, как у рабочего, который только что отстоял две смены кряду; вечером она по большей части сидела, почти не двигаясь, и часто, моргнув, оставляла глаза закрытыми на полные полминуты, а потом открывала их, широко, и переводила дыхание. Мне это нравилось, очень нравилось, но на этакий слегка отстраненный манер, и желание сексуального свойства, если оно вообще возникало, носило тот же более или менее абстрактный характер. Мы мало говорили о Джо, а о том, что мы видели в окошко гостиной, и вовсе не было сказано ни слова.
Потом, в половине десятого или около того, Ренни сказала: «Я, наверное, приму душ и пойду спать, Джейк», а я сказал: «Конечно». Чтобы добраться до ванной, ей нужно было пройти через примыкавший к гостиной небольшой предбанник; и мне, чтобы взять куртку, нужно было подойти к вешалке в этом же предбаннике, — что же удивительного в том, что мы одновременно встали и вышли в этот самый предбанник. А там, когда она, уже на пороге ванной, обернулась ко мне, кто с уверенностью скажет, что «Доброй ночи!» не вертелось у нее на кончике языка — и у меня тоже? Случилось так, что мы обнялись прежде, чем успели двинуться каждый своим путем — но, думаю, даже замедленная съемка не смогла бы выявить, кто сделал первое движение, — а после (я не сказал бы, что это было неизбежно) мы, идучи каждый своим путем, оказались в одной постели. Но если бы мы взялись вдруг анализировать наши первые шаги — за себя могу ручаться: и в мыслях не было, — мы к тому времени наверняка пришли бы к одному и тому же выводу, а именно, что первый шаг уже сделан — неважно кем. Я говорю об этом просто потому, что случай-то в общем типический — такое часто бывает с людьми, рассуждающими о своем поведении в ситуациях, о которых им впоследствии приходится сожалеть: можно смотреть на небо с утра и до самой полуночи или двигаться вдоль спектра от инфракрасного до ультрафиолетового, и никогда у вас не получится ткнуть пальцем в конкретную точку, где происходит качественное изменение; никто не может сказать: «Именно здесь сумерки стали ночью, или синий — фиолетовым, или невинность — виной». Вот так же точно можно докопаться до самых глубин и не найти того слова или жеста, на которые с полным на то основанием можно было бы возложить ответственность за происшедшее, проникнуть так глубоко, что ты вдруг понимаешь: а изменение-то уже произошло и успело стать историей, и дальше тебя несет по инерции, согласно чувству неизбежности происходящего, согласно чувству запоздалости, в которое ты, по большому счету, даже и не веришь и которое в силу тех или иных причин считаешь вообще не относящимся к делу.
Я бы мог проиллюстрировать сей феномен на примере данного конкретного случая буквально шаг за шагом — ну, скажем, до той самой точки, когда рога на супружеском челе Джо Моргана стали свершившимся фактом; но деликатность, к коей я зачастую наклонен, не позволяет. Мы провели бессловесную, бурную ночь, полную трудных поз, и сплетений, и содроганий, и как таковая она была хороша на вкус, но вот описывать ее было бы скучно; принимая во внимание соседей, я уехал затемно.
Этим я и ограничусь — сознательно ограничусь — в описании нашего адюльтера: он не слишком много для меня значил. Я не имел ни понятия, что там творится в душе у Ренни, ни, до поры до времени, желания туда заглянуть, пробившись сквозь ее обычную неразговорчивость, но моя собственная душа, я в этом уверен, была пуста. И дело не в беспогодности; во мне существовало сначала общее, а после специфическое желание в сочетании со вполне определенным, хотя и не выходящим за некие рамки чисто мужским любопытством: другими словами, мне хотелось совокупиться, потом мне хотелось совокупиться с Ренни и вдобавок хотелось знать не только «какова она в постели», но и какой будет та наша близость (я не имею в виду близость сексуальную), которая, как я предполагал, возникнет в результате полового акта. Хотя я чаще всего не только необщителен, но, пожалуй, даже и замкнут, я вполне в состоянии проявлять повышенный и постоянный интерес к тому или иному человеку, иногда даже к двум сразу.
Вот и все. Иных каких-либо чувств или мыслей, за исключением вышеизложенных, внятных едва наполовину, не было. Ренни оказалась партнером, склонным в постели к атлетизму, на мой тогдашний вкус, пожалуй, даже несколько чрезмерному, и более чем удовлетворила мои желания как общего, так и специфического свойства, а любопытство удовлетворилось само, тем фактом, что со временем его удовлетворят непременно. Я не могу провести мое участие в процессе по разряду односторонней выгоды, как немотивированное — я знаю, зачем в каждый конкретный момент совершал то или иное действие, — но я бы назвал его разом специфически (если не в общем смысле) непредумышленным и совершенно нерефлексивным. Тот парень, который все это совершил, желал и действовал, а не мыслил.
На следующий день меня одолела охота почитать пьесы, коих несколько томов я по совету Доктора позаимствовал из библиотеки колледжа, и больше я сей эпизод не почтил ни единою мыслью. Это был эпизод не важный, незначащий и — для меня лично — лишенный каких бы то ни было следствий. Я не слишком люблю читать, но если на меня находит стих, читаю запоем; четыре дня я едва выходил из дому, чтобы поесть, и прочел семь больших сборников — общим счетом от семидесяти до восьмидесяти пьес. Следующий день после того, как я перевернул последнюю страницу, был первый день занятий, день этой главы, и тогдашнее могучее эротическое возбуждение было вызвано, по-моему, вовсе не пятидневной давности постельным подвигом, а скорее освобождением от тягостной диеты из чужих страстей.
Вечером, после ужина, я почувствовал себя черепахой или даже скорее лишайником и, если бы меня оставили в покое, просидел бы, покачиваясь в кресле, запеленутый в уютное оцепенение, до самого сна. Эта инертность, которую должно отличать как от беспогодности, так и от ступора вроде тогдашнего, на вокзале, носит характер слегка эйфорический — мозг мой не опустошен и не застыл в мертвом штиле, но рассредоточен, и населяющий его безалаберный народец беглых мыслей копошится на фоне всеобъемлющей, космической уверенности, почти реальной и на ощупь, и на слух, которую я могу сравнить разве что с текстом «Я чую ветерок, иных планет дыханье» из Второго струнного квартета Шёнберга или, ежели убавить эзотерики, ничего не теряя при этом в точности образа, с атмосферными шумами в радиоприемнике, когда регулятор громкости стоит на полную. Из такого состояния я в принципе могу выйти по собственной воле, но не слишком часто хочу. И случилось так, что разрушил его, как и в случае с июльской манией, телефонный звонок от Ренни.
— Джейк, мне кажется, будет лучше, если ты ко мне приедешь, — сказала она. — Нам нужно повидаться.
— Хорошо. — Никакого особого желания ехать у меня не было, если не брать в расчет чувства смутного, описанного выше любопытства. — Когда?
— Прямо сейчас. Джо у скаутов.
— Хорошо.
Я с готовностью узрел на горизонте возможность отполировать то украшение, которое мы утвердили на ясном челе Джо, и по дороге к Морганам с некоторым даже рвением пытался получить удовольствие от иронического фона ситуации: ведь Джо, как-никак, был у скаутов. Но ничего не вышло. И в самом деле: я был раздражен, мне совсем ничего не хотелось; я чувствовал себя обычным, нормальным человеком и рабом условностей; я хотел чувствовать себя, нормальным человеком; а вот думать о себе не хотел. И может быть, именно по этой причине, в первый раз с тех пор, как встретил Морганов, я ощутил вдруг упоительное чувство вины.
И, вслед за первым этим чувством, вина прихлынула тяжкою мощной волной, у меня закружилась голова, рот сам собой приоткрылся, на лбу и ладонях выступил пот и даже начало слегка подташнивать. Батюшки, да что же я такое делаю? И боже ж ты мой, что я наделал? Кошмар. Неужто Джейкоб Хорнер умудрился обмануть единственного человека, которого он мог считать своим другом, а потом еще и усугубил вину, сокрывши сам факт преступления? Я мучился, как никогда еще не мучился в жизни. И более того, страдания мои были порядка наполовину безличного: я не был уверен, что вижу, слышу, ощущаю Джейкоба Хорнера, страдающего от душевных мук. А если бы ощутил, то увидел бы наверняка лицо, похожее на лицо Лаокоона.
Мгновенное принятие на себя огромного груза вины раздавило меня. Мне захотелось повернуть назад или, еще того лучше, ехать и ехать вперед, убраться прочь из Мэриленда и не возвращаться. Чувство было новое, но у меня не хватило сил, или смелости, или, может быть, элементарной широты кругозора, чтобы испытать по этому поводу хотя бы обыкновенное любопытство, с которым я чаще всего воспринимаю подобные — редкие — эмоционально насыщенные моменты. Но и на то, чтобы сбежать, у меня тоже не хватило духа. Я припарковался напротив дома Ренни, подождал немного, а потом пошел к двери. Я и понятия не имел, что буду делать дальше: вот только на повторное злодеяние я был ну никак не способен.
Ренни отворила дверь, белая как полотно. Увидев меня, она попыталась что-то сказать, но поперхнулась и тут же залилась слезами.
— Что случилось, Ренни? — Я взял ее за плечи и обнял бы, просто для того, чтобы дать нам обоим возможность хоть как-то успокоиться, но она в ужасе отпрянула и упала на стул. Она была просто сама не своя, и я от этого еще острее почувствовал тошноту: меня прошиб холодный пот, колени ослабли, и я подумал, что меня вот-вот вырвет.
— Нет, это просто чертовщина какая-то, Ренни! — голос у меня сорвался. Она посмотрела на меня, но сказать ничего, наверное, просто не смогла, и у меня на глаза навернулись слезы. Пришлось сесть. — Господи, почему такая слабость! — сказал я. Я совершил по отношению к Джо колоссальную несправедливость, и это оказалось очень больно. Я представил его себе на встрече бойскаутов, и никогда еще он не стоял предо мной таким красивым и сильным. — О чем, черт побери, я только думал? А сам я в это время где был?
Ренни закрыла глаза и мотала головой из стороны в сторону. Немного погодя она чуть-чуть успокоилась и вытерла глаза тыльной стороной запястья.
— Что нам дальше делать, Джейк?
— Он уже знает?
Она покачала головой и прижала ко лбу согнутую в запястье руку.
— Он в Вашингтоне работал как проклятый, чтобы набрать материала на много времени вперед, а когда приехал домой, — она захлебнулась, — он был со мной такой ласковый, как никогда раньше. Мне хотелось умереть. А когда я подумала… что носила его ребенка, когда это все случилось…
Я изнывал от стыда.
— Знаешь, что я сделала? Я пошла сегодня утром к доктору и попросила эрготрат, чтобы у меня был выкидыш. Он так на меня кричал. Он меня знал совсем еще маленькой, и он очень разозлился, и сказал, что мне должно быть стыдно.
— Ох, боже ты мой.
— А потом оказалось, что эрготрат мне вовсе и не нужен. У меня после обеда началась менструация. Никакой беременности не было; просто задержка.
Она опять стала плакать; судя по всему, тот факт, что она не была беременна, каким-то образом усугубил ситуацию.
— А Джо? Ты скажешь Джо? — спросил я.
— Не знаю, — ответила она как-то тускло. — Я даже и представить себе не могу, как это я ему вдруг скажу. Боже, мы ведь никогда, никогда ничего друг от друга не скрывали! Эти пять дней… это какая-то пытка, Джейк. Приходилось все время делать вид, что мне весело и хорошо. И, клянусь тебе, единственная причина, по которой я не покончила с собой, — ведь так бы я еще сильнее его обманула.
— А как, по-твоему, он это воспримет?
— Не знаю! И это самое страшное. Он может сделать все что угодно, может просто посмеяться, а может взять и застрелить нас обоих. Ужаснее всего то, что я и в самом деле понятия не имею, что он сделает — ведь никому из нас такое и во сне бы привидеться не могло! Ты думаешь, надо ему сказать?
— Я тоже не знаю, — ответил я; чувство вины настолько меня придавило, что я вдруг испугался.
— Ты его боишься, правда? — спросила Ренни.
Хорошо, что она об этом спросила: хотя упрек в ее голосе был едва обозначен — истинный-то смысл вопроса заключался в том, что она сама тоже боится, — но это был фундаментальный, может быть самый фундаментальный, упрек, который один человек может бросить другому. И я тут же взял себя в руки.
— Я боюсь насилия, — сказал я. — Я всегда опасался насилия в любом его виде, даже чувств, если они чересчур агрессивны. Но ты должна понять: если речь идет о чем-то по-настоящему важном, я и на йоту не отступлю, чтобы избежать насилия. Страх и трусость — вещи разные. Если я не хочу, чтобы ты ставила в известность Джо, так это потому, что насилие возможно и я его боюсь, но я и пальцем не пошевелю, чтобы убедить тебя этого не делать. Человек не в состоянии избавиться от страха, но быть или не быть ему трусом, он решает сам.
Я говорил искренне; по крайней мере в ту минуту мне так казалось. В обычных обстоятельствах я не трус, если меня не захватят врасплох. Но вот слабость, дурацкая слабость: слабостью было забраться к Ренни в постель, это первое; не сказать Джо об этом сразу же — еще одна слабость; и слабость же — бояться теперь, что он узнает. Одно дело боязнь насилия; но страх, что он во мне будет разочарован, страх неприятия или даже презрения с его стороны был не менее сильным — и я чувствовал, что бояться такого рода вещей, на которые в иные времена я плевал бы с высокого дерева, тоже слабость. И я все мог понять и простить себе, кроме изначальной слабости, кроме бездумного предательства по отношению к Джо, потому что одна слабость рождает многие слабости, так же как сила рождает силу; но изначальной слабости прощения нет. И мне было плохо.
Еще немного погодя Ренни сказала:
— Джо вернется через несколько минут.
Я встал, чтобы уйти.
— Ренни… господи, так все по-дурацки вышло. Делай, как знаешь. Она на меня даже и не взглянула.
— А я не знаю, что делать. Я иногда просыпаюсь утром с радостным таким чувством: он — а мы всегда спим обнявшись… — Ее вдруг как будто и впрямь придавило, физически, на несколько секунд. — А потом я все вспоминаю, против воли, и тогда мне хочется умереть. Или вовсе не просыпаться. Я будто даже не верю, что это вообще случилось. Я, наверное, так и не успела поверить, что это было на самом деле. Этого не могло случиться, Джейк: я ведь не могла с ним так поступить.
— Вот и я чувствую то же самое, — сказал я. И чуть было не взялся ей объяснять, как ему будет больно, если он узнает, но вовремя остановился, из страха: вдруг она подумает, что я пытаюсь ее отговорить — как оно, по сути, и было, — и именно поэтому все ему и расскажет. А я меньше всего на свете хотел, чтобы она ему рассказала.
— Делай так, как считаешь нужным, — сказал я. — И постарайся быть сильной.
Я ушел и поехал обратно к себе на квартиру. Пробовать спать или читать смысла не было никакого: шанса ускользнуть в чужой мир или иным каким способом избавиться от своего собственного, который взял меня за глотку, попросту не существовало. Я мог думать только о Ренни, о том, что она сейчас под одной крышей с Джо, может, даже в одной постели; и о том, насколько ей достанет сил сопротивляться его объятиям, его привычке спать, прижавшись к ней, его этой новой, неожиданной нежности. И моя душа была полна разом и глубочайшего сочувствия к Ренни, которую именно я загнал в этот угол, и страха, что вот сейчас она ему все и расскажет. Он пришел, должно быть, минут через десять после моего ухода, не позже — я подумал, что еще чуть-чуть, и мы бы столкнулись в дверях, и меня прошиб пот.
Потом мне пришло в голову, что, с учетом моего глубочайшего сочувствия к Ренни, нежности и общей обеспокоенности ее самочувствием, я мог бы, наверное, пойти к Джо и сам ему во всем признаться. И каждая уходящая минута лишний раз уличала меня в самом настоящем мошенничестве. Итак, мне, судя по всему, придется признать, что я и вправду трус: я прелюбодей, обманщик, я предаю друзей и, ко всему вдобавок, трус. После этого откровения я снова обрел способность смотреть на себя со стороны; я смотрел и видел, что не желаю замечать телефона, у самой у кровати, в изголовье, — телефона, по которому можно прямо сейчас позвонить Джо Моргану; и что у дверей стоит «шевроле», на котором я за несколько минут могу до него доехать. Трусость, судя по всему, разрастается не хуже слабости. Усилие воли, необходимое для того, чтобы совершить элементарное движение — снять трубку, — нет, это оказалось выше моих сил. Заодно со способностью оценивать себя со стороны вернулось и любопытство. Я положил руку на трубку и некоторое время с интересом изучал красного как рак индивида с бегающими глазами, который так и не смог ее снять.