Логика столыпинства
Уже в первой главе я упоминал Солженицына как косвенную мишень выдвигаемых другими, в том числе Померанцем, полемических аргументов. В первой главе мы видели, как Померанц отчитывает самого известного русского диссидента за его «внутренне честное почвенничество». Померанц сочувствует Солженицыну, сетующему на заброшенность русской деревни, но утверждает, что пути назад нет. Какой бы ни была в дальнейшем сельскохозяйственная политика СССР, она не вернет народ – по крайней мере, если мы обозначаем этим словом тех, кто «пляшет народные пляски и поет народные песни», так что продолжать в конце 1960-х годов говорить о «народе» – значит попросту способствовать советскому ура-патриотизму. На смену народу, полагает Померанц, пришли «занародные» образованные массы, индустриальное городское общество, которое потребляет интеллигентскую культуру и спонтанно участвует в ее создании посредством самиздата и движения КСП; его представители необязательно имеют русские и православные этнорелигиозные корни, они слабо связаны с деревней и только «играют в Аркадию», но вовсе не стремятся там жить.
Либеральный и консервативный подходы к досоветскому прошлому, формирование которых прослеживается в этой книге, восходят к базовому тезису Померанца о постнароде. В первой главе либералы утверждают, что цель постнарода – стать частью либеральной интеллигенции в широком смысле слова, то есть теми, кого я называю младшей интеллигенцией, поддерживающей фигуры более высокого порядка, которые находятся в центре культурной системы. В третьей главе эта либеральная теория находит более широкую аудиторию, состоящую из советских образованных горожан, инженерно-технических работников. Они внимают призыву либералов, поскольку он дает им право считать себя массовой элитой. Во второй и четвертой главах оформляется консервативная вариация на тему Померанца, также рассчитанная на младшую интеллигенцию, но уводящая ее от либеральной исторической телеологии и делающая ставку на квиетизм, который уже в определенной мере присутствовал в дискурсе об интеллигентности, присвоенном советскими либералами. Впрочем, говорим ли мы о либералах или о консерваторах, обе стороны прямо или косвенно дают понять, что сознают политическую неэффективность попыток поместить традиционалистскую идею народа без каких-либо коррективов в центр ностальгических отсылок к досоветскому прошлому. Даже такие фигуры, как Илья Глазунов, Владимир Солоухин и Никита Михалков, чья эстетика явственно свидетельствует о любви к славянофильским побрякушкам, на политическом уровне тем не менее понимают, что их аудитория привыкла видеть в таких вещах всего-навсего побрякушки и считает, что в духовном, экономическом и культурном плане она ближе к дореволюционной интеллигенции, чем те, кто когда-то создавал народные промыслы и пользовался их изделиями. Те, о ком идет речь в этой книге, прекрасно сознают, что, если даже их аудитория ставит на телевизор матрешек, она все-таки предпочитает представлять себя в чеховском вишневом саду, а не в крестьянской избе.
Какова же в плане этого осознания позиция Солженицына? Неужели основоположник деревенской прозы – автор таких произведений, как «Матренин двор», и к тому же сам инженерно-технический работник (в 1941 году он получил диплом учителя математики, а в 1950-е годы, после освобождения из лагеря, преподавал математику и физику в средней школе) – неверно истолковал систему культуры, в которой действует? Действительно ли он такой карикатурный персонаж, рядящийся в архаические одежды и склонный к политическому утопизму, каким его изобразил сатирик-либерал Владимир Войнович? Не так давно Ричард Темпест высказал мысль, что с литературной точки зрения считать Солженицына просто архаиком неверно: его
стремление к архаизации сосуществовало с тягой к экспериментам, которая в зрелые годы и к концу жизни, когда он вышел из литературного подполья и стал признанным – но не официально признанным – писателем, только росла и проявлялась более ярко.
Следует сделать аналогичную оговорку для Солженицына как политического субъекта. А лучшим аргументом в пользу такой оговорки будет, вероятно, круг людей, с которыми Солженицын общался в 1960-е годы. Тот же Померанц, в качестве либерала ставший мишенью гневной риторики Солженицына, всегда проводил границу между ним и такими, как Солоухин и Глазунов, называя Солженицына – в противовес последним – «внутренне честным почвенником». Эта «внутренняя честность» представлялась самоочевидной также Анне Ахматовой и Лидии Чуковской и в 1962 году, когда был напечатан «Один день Ивана Денисовича», и в 1963-м, когда вышел «Матренин двор». Первое, что сказала Ахматова Чуковской после знакомства с Солженицыным: «Светоносец!».
Вместе с тем уже в 1964 году Ахматова заметила, что из-за внутренней честности Солженицына «первой даме Империи» не удается до конца его понять:
Мне мельком когда-то сказал Паустовский, что в «Одном дне Ивана Денисовича» звучат антиинтеллигентские ноты. Я мимо ушей эти слова пропустила. Счастлива, что дожила до Солженицына. Однако наша интеллигенция приняла не меньше страданий, чем наш народ. Сам-то он, Солженицын, кто? – народ или интеллигенция? Кто читает и почитает его: народ или интеллигенция? Разделение мнимое и никчемное. В особенности после ежовщины и войны. Наша интеллигенция кроваво обвенчалась с народом. Это, кажется, из Герцена: «кроваво обвенчалась»? Не так ли?
Интересно, что Ахматова повторяет жест Померанца, отметая воображаемое «разделение» (или, лучше сказать, разделение в воображаемом) между «интеллигенцией» и «народом», но тут же задается вопросом, кого представляет Солженицын, учитывая его, вероятно, антилиберальный настрой. В действительности на уровне как своих осознанных теорий, так и политического бессознательного Солженицын выступал олицетворением Субъекта отчасти либерального (достаточно, чтобы привлечь наиболее значительных представителей интеллигенции), отчасти консервативного (достаточно, чтобы привлечь современную ему и будущую авторитарную правящую элиту). Он провозгласил и собственную трактовку народа, понятную образованным городским массам. Солженицын оказался предвестником нового общественного договора, который был ему вполне представим еще в 1970–1980-е годы и который лег в основу государственной идеологии позднее, в постсоветский период. Суть этого договора опять же состояла в новом понимании российской элиты (как обычно, строящемся вокруг слова «интеллигенция») в сочетании с предположением о том, что даже после падения или радикальной трансформации советской власти политика в России в обозримом будущем должна оставаться исключительно элитарным делом.
Начнем с «Образованщины», самиздатского эссе, с которым полемизировал Померанц и окончательная редакция которого вошла в сборник «Из-под глыб», вышедший в 1974 году и ставший последней каплей для решения властей о высылке Солженицына. Впервые упомянув «Образованщину» в первой главе, я назвал ее неубедительной «почвеннической» альтернативой Померанцу. Однако с солженицынским эссе (по крайней мере в его финальной версии 1974 года) все не так просто. В нем Солженицын действительно нападает на либералов, легкомысленно, по его мнению, относящихся к тому, что модернизация уничтожила народ. В ответ на утверждение Померанца, что городские интеллектуалы 1960-х годов лишь «играют в Аркадию», Солженицын отпускает саркастические замечания по поводу их игр – например, имен, которые эти интеллектуалы часто дают домашним животным:
…Фома, Кузьма, Потап, Макар, Тимофей… И никому уха не режет, и никому не стыдно. Ведь мужики – только «оперные», народа не осталось, отчего ж крестьянскими, хрестьянскими именами и не покликать?
При этом в «Образованщине» Солженицын признает, что Померанц, увы, большей частью прав в том, что касается социальных последствий уничтожения досоветской деревни: «…Он смертельно ранит нас утверждением, что… народа… больше не осталось. <…> Мрак и тоска. А – близко к тому». Один из возможных способов выйти из этого тупика – фантазии о том, что народ продолжает существовать среди масс, не вовлеченных непосредственно в культурную и научную жизнь СССР. Но мысль Солженицына движется не только по этому пути – вот почему он начинает «Образованщину» с рассуждений о том, как изменилась интеллигенция в советское время в сравнении с досоветским, используя в качестве критерия альманах «Вехи» 1909 года. Цитируя или перефразируя текст «Вех», Солженицын ироничными вставками отмечает следующие позднесоветские отличия:
Гипноз общей интеллигентской веры, идейная нетерпимость ко всякой другой, ненависть как страстный этический импульс. (Ушла вся эта страстная наполненность.) Фанатизм, глухой к голосу жизни. (Ныне – прислушивание и подлаживание к практической обстановке.) Нет слова более непопулярного в интеллигентской среде, чем «смирение». (Сейчас подчинились, и до раболепства.) Мечтательность, прекраснодушие, недостаточное чувство действительности. (Теперь – трезвое утилитарное понимание её.) Нигилизм относительно труда. (Изжит.) Негодность к практической работе. (Годность.)
Замечания Солженицына в скобках намекают, что советская культурная элита могла бы поучиться некоторым прежним моральным качествам «мечтательной» дореволюционной интеллигенции – в конце концов, «не низка ж была русская интеллигенция, если „Вехи“ применили к ней критику, столь высокую по требованиям». Однако Солженицын явно полагает, что надежды антисоциалистически настроенных веховцев первого десятилетия ХX века могут сбыться в 1970-е. Авторы «Вех» хотели изменить значение слова «интеллигенция», чтобы оно стало применимо к более практичному, смиренному и буржуазному (без уничижительных коннотаций) слою общества. Солженицын с некоторой иронией замечает, что в 1970-е годы такие люди в самом деле есть и в самом деле считают себя интеллигентами, как и надеялись авторы «Вех».
Между тем в «Письме вождям Советского Союза», сочиненном примерно в том же году, что и сборник «Из-под глыб», Солженицын тоже размышляет о возможности этнонационального и религиозного преображения среди современной советской политической элиты, которая в таком случае сможет заключить союз с неовеховской интеллигенцией. Обращаясь к «советским вождям», он говорит: «…Вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам… вы – не безнациональны». Именно поэтому он взывает к этой элите, льстя ей тем, что видит в ней не столько советских, сколько русских государственных деятелей. Аппаратчик, читающий письмо Солженицына, должен гордиться тем, что «внешняя политика царской России никогда не имела успехов сколько-нибудь сравнимых» с успехами советской дипломатии, которая «по своим реальным достижениям… могла бы считаться даже блистательной». Несмотря на эти слова, аппаратчик должен принять тот факт, что режиму пора меняться, потому что «каждая система или находит путь развития или падает». А чтобы двигаться вперед, полагает автор «Письма», правящая элита должна пойти навстречу неовеховцам. В 1970-е годы, когда создается текст «Письма», этот тезис принимает форму конкретных политических предложений: власть должна разрешить частное предпринимательство (ограниченное) и частную собственность (земельную), добиться разрядки в отношениях с Китаем, сосредоточиться на развитии Сибири и перестать преследовать христиан. Более того, власть должна пойти на принципиальные либеральные уступки в области культуры. Она должна разрешить «соревнование – не за власть! за истину! – всех идеологических и всех нравственных течений, в частности всех религий». Она должна допустить «свободное искусство, литературу, свободное книгопечатание – не политических книг, Боже упаси! не воззваний! не предвыборных листовок, – но философских, нравственных, экономических и социальных исследований». В конце концов:
Чего вам опасаться? Неужели это так страшно? Неужели вы так не уверены в себе? У вас остается вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, – но дайте же народу дышать, думать и развиваться!
Несколькими страницами раньше Солженицын предлагает также возродить существовавшую в 1917 году систему советов, чтобы внутри авторитарной системы появился хоть какой-то механизм обратной связи парламентского типа. Он просит и об амнистии для политзаключенных.
Если вождям удастся провести все эти реформы, заключает Солженицын, они создадут «нравственный» авторитаризм, на стороне которого будут и неовеховцы. Ведь «мы», если на то пошло, не категорически против авторитаризма; «мы» – Субъект, от имени которого говорит Солженицын, – считаем «нравственный» авторитарный строй достойным компромиссом в сравнении с господствующей на Западе безнравственной демократией. «Мы» вынуждены признать, что для демократии в России еще «зелен виноград», как не созрела страна для нее и накануне Первой мировой войны. «Нас» ужасает, как западные демократы разбазаривают деньги на выборы, непатриотично проигрывают войны и отказываются от собственной национальной самобытности ради ложно понятого плюрализма. Может, когда-нибудь западные лодыри научатся любить родину, будут поощрять умеренную ксенофобию и перестанут пытаться использовать в освободительных целях демократические институты. Тем временем российский неовеховский Субъект уже сознает необходимость такого мировоззрения. Ему вполне достаточно «нравственного» авторитаризма с долей парламентаризма на местах.
В 1974 году, после выхода сборника «Из-под глыб», Солженицын отправился в изгнание в Вермонт и в последующие десять лет, находясь за границей, продолжил обобщать свои взгляды на достойную коалицию российских вождей и их сторонников; он поместил ее в позднеимперский период – время действия первого романа из его историко-художественного цикла «Красное колесо», «Август Четырнадцатого». Первоначальная редакция 1971 года представляет собой эпопею о русской армии в самом начале Первой мировой войны в духе Толстого. Действуют в ней как реальные исторические лица, так и вымышленные персонажи, запутавшиеся в исторической логике войны. К последним относится главный герой, полковник Воротынцев, а также ряд положительных и отрицательных персонажей, находящихся в русском тылу, где обстановка все еще мирная, и взаимодействующих друг с другом на протяжении нескольких недель августа 1914 года. В расширенной версии 1983 года логика временных рамок повествования теряется – несколько сот страниц занимает экскурс в историю возвышения, падения и убийства Столыпина в авторской трактовке. Излагая эту историю, Солженицын заявляет, что жизнь Столыпина ознаменовала собой важнейший потенциал развития России, а его убийство стало предзнаменованием национальной трагедии, начавшейся в 1914 году. Однако подразумевается, что столыпинство могло одержать победу в определенных условиях – и что у него еще есть шанс.
Столыпин в «Августе Четырнадцатого» высказывает мысли Солженицына, касающиеся успешности консервативно-реформаторского правления. Премьер-министр – прежде всего чрезвычайно сведущий и прагматичный политик, способный ходить «по лезвию, между двух бездн»: с одной стороны, риском позволить недавно появившейся в России Думе узурпировать власть, устроив бесконтрольную демократию, с другой – риском допустить полную ликвидацию Думы без всяких реформ, к чему стремится царское правительство. Солженицын постоянно подчеркивает, что Столыпин не принадлежит ни к левым, ни к правым, но вместе с тем ясно, что выбранный Столыпиным средний путь не результат продиктованного некими правилами политического компромисса, а внепарламентская стратегия, к которой прибегает Великий Вождь, скептически относящийся к демократии, но умеющий приспособить новые демократические институты для укрепления своей власти. Действия Столыпина предстают оправданными, потому что, как он говорит в своей знаменитой речи (которую Солженицын не упускает случая процитировать), «им [избранным депутатам Думы, в которых Солженицын видит врагов государственности] нужны – великие потрясения, нам нужна – великая Россия».
Солженицын-повествователь и солженицынский Столыпин понимают, что авторитарная тактика премьер-министра, занимающего позицию «над схваткой», требует оправдания – но в чьих глазах? Ответ: в глазах коалиции неовеховского «мы» и политической элиты 1970–1980-х годов. Вот почему в «Августе Четырнадцатого» развиваются мысли, высказанные в «Письме». Здесь Россия тоже «еще не созрела» для демократии. И Столыпин здесь тоже олицетворяет «нравственный» авторитаризм – может, даже более высокого порядка, ведь он отчасти демократ. Да, он считает создание Думы в горячке 1905 года «опрометчивым», потому что те, кто в ней заседает, еще не готовы к этому. Депутаты, избранные в тот год в Думу, являли собой, по словам Солженицына, «не Россию, а карикатуру на нее»: «Этот избирательный закон все равно не даст верного представительства России: еще нет той массы граждан, готовых ко всеобщим равным выборам». Тем не менее Столыпин «истинно нуждался» в Думе, и «именно он и убеждал Россию, что эпоха конституционного правления утвердилась». Просто России «нельзя так покорно копировать заемные западные устройства, но надо иметь смелость идти своим русским путем», имея за спиной тысячелетнюю историю, где были «дебри… морозы… хазары… татары… ливонцы… поляки».
Со слов Солженицына нам также известно, что в душе Столыпин – демократ, ведь он явно «предлагал либеральную освободительную программу», весьма близкую к партийным платформам, принятым на Западе в конце ХX века. Подробно расписывая столыпинские планы по введению новых законов – касающиеся, в частности, медицинского страхования, пособия по безработице, развития инфраструктуры, нового трудового законодательства и большей автономии земств, – Солженицын, несомненно, сознает, что изображает нечто присутствующее в программах многих центристских парламентский партий. По той же причине Солженицын подчеркивает, что венчает столыпинскую программу план передачи в частную собственность земельных участков. Когда крестьянин получает землю в собственность, а вместе с ней социальную поддержку и инфраструктуру, читатели должны безошибочно узнать долгожданную нормальность западного капитализма, наконец добравшуюся до России, – неважно, что для этого Столыпину пришлось подтасовать результаты трех думских выборов подряд и все равно проводить все свои реформы с санкции царя, пока Дума была принудительно распущена. Несмотря на все это, Столыпин остается воплощением современного либерального реформатора – ему просто не отдают должное. Либеральные кадеты закрывают глаза на правду из собственного политического тщеславия, а деревня отказывается признать, что Столыпин действует в ее интересах, поскольку их «представительство в Думе» «мнимое, неподготовленное» и они не понимают своих подлинных нужд. Солженицын усматривает в этом доказательство, что в России даже политическую почву для либеральной демократии необязательно готовить демократическими средствами, – вероятно, по вине все тех же хазар, татар и ливонцев.
Однако последнее замечание, касающееся приверженности Столыпина частичной демократии, связано с тем, кого именно он представляет, и в этом смысле весьма показательно, что, несмотря на стилизацию под народную речь и встречающиеся местами вкрапления сказа на украинский манер, Солженицын в «Августе Четырнадцатого» не стремится изображать крестьян. Его интересует скорее позднеимперская элита, которую позднесоветская младшая интеллигенция опознает как таковую. Все положительные герои «Августа Четырнадцатого» – именно такие новые досоветские, а на самом деле потенциальные постсоветские, люди (большей частью мужчины). К ним относятся Воротынцев, «младотурок», недавно окончивший обновленную военную академию (в новой редакции романа Воротынцев даже думает о Столыпине как раз в момент, когда его осаждают реакционеры из высшего командования), интеллигент-патриот Харитонов, медиевистка Андозерская и пара состоятельных инженеров, как будто взятых из романов Айн Рэнд, Ободовский и Архангородский, сообща излагающих столыпинскую систему ценностей от имени читателей брежневской эпохи. Инженеры уверены, что в мире «раскол – на революционеров и инженеров, разрушать или строить» и что именно «строителей» пора называть интеллигенцией:
А мы – не интеллигенция? Вот мы, инженеры, кто всё главное делает и строит, – мы не интеллигенция? Но разумный человек не может быть за революцию, потому что революция есть длительное и безумное разрушение.
Эти «разумные» инженеры, как и Столыпин, с опаской относятся к излишней демократии, потому что, как они объясняют в романе своим выскочкам-детям:
Ваш социализм для такой страны, как Россия, еще долго не пригодится. И пока достаточно б нам либеральной конституции. Не думайте, что республика – это пирог, объедение.
Более того, Солженицын прочит этих разумных инженеров на роль пророков, освященных религиозным сценарием смерти и будущего воскресения. За две главы до финала романа Архангородский негодует:
С этой стороны – черная сотня! С этой стороны – красная сотня! А посредине… <…> десяток работников хотят пробиться – нельзя! <…> Раздавят! Расплющат!
Пафос «Августа Четырнадцатого» зиждется на том, что, как известно читателям, в прошлом ничего изменить уже нельзя, несмотря на все ламентации увязших в нем вымышленных персонажей. Впрочем, этому пафосу, как и всяким порядочным ламентациям, суждено мессианское будущее – он предвосхищает воскресение Архангородского в позднесоветском читателе, которому адресован текст Солженицына.
Солженицынское столыпинство сочетает в себе разные дискурсивные линии, уже рассмотренные в первых четырех главах этой книги. Солженицын как писатель и диссидент сформирован непростым сотрудничеством между старой или возрожденной либеральной интеллигенцией постсталинской эпохи и институтами советского просвещения. Между тем его социальная идентичность полностью соответствует образу «занародного» класса ИТР, каким он представлялся Померанцу. Солженицын изображает досоветское прошлое как прошлое, которому не было предначертано стать советским. По мысли Солженицына, 1900-е годы были временем, когда альтернативная неовеховская массовая элита уже существовала, – для ее появления не требовался советский период. Такая трактовка – следствие предпосылок либерального и консервативного дискурса, рассмотренных в первой и второй главах. Но от либерального крыла своей аудитории (вероятно, именно поэтому часто относившейся к нему с опаской) Солженицын отличался тем, что стремился открыто провозгласить установки, лежавшие в основе негласного консенсуса между режимом и либеральной элитой. Такая прямота – характерная особенность консервативного активизма столыпинистского типа.
Столыпинистский Субъект призывает аудиторию добровольно подрезать себе крылья, более последовательно и открыто отказаться от ценностного наследия прогрессивной интеллигенции, вера в которое уже и так поколеблена, – в обмен на место за столом реформированной, менее авторитарной власти, где эту аудиторию тоже признают за «солидных господ». Кроме того, столыпинец, подобно Обломову у Михалкова (о котором мы говорили в четвертой главе), одновременно считает себя возрожденной интеллигенцией и постнародом, а при таком сглаживании различий уходит народническое сомнение, некогда накладывавшее отпечаток на политические стратегии имперской интеллигенции, – сомнение в том, что узкий круг представителей столичной элиты знает или адекватно представляет тех многих, кто заслуживает представительства. Столыпинцу не о чем беспокоиться: он избавлен от подобных политических угрызений, ведь он, как и консерваторы вроде Солоухина, Кожинова, Михалкова и других, знает, что картину социальной гармонии, особенно в России (с ее историей катаклизмов), надо ставить выше докучливых свербящих вопросов о том, кто кого представляет, кто такие немногие и многие. И так уж случилось, что такого взгляда на гармонию в обществе легче добиться среди постнародного электората, который не помнит об этом давнем разделении и которому внушено (как ни парадоксально, советским просвещением), что они уже составляют множество.