Книга: Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс
Назад: Полковники и прапорщики
Дальше: Заурядный персонаж истории

Гуманизм как зона неразличения

Если говорить о гуманизме в целом и декабризме в частности, между режимом и внешне противостоявшим ему дискурсом либеральной оппозиции существовала зона неразличения, которую можно выявить в таких артефактах, как популярные книги о декабристах Эйдельмана и Лотмана. Начнем с небольшого, но выразительного текста – «Серно» Эйдельмана, рассказа о Николае Серно-Соловьевиче, написанного в 1966 году. Этот рассказ, впервые опубликованный в юношеском журнале «Знание – сила» и позже входивший во многие авторские сборники, повествует о революционере 1860-х годов, а не о декабристе. Однако у Эйдельмана Серно далек от стереотипного советского представления о революционере и скорее напоминает образ, нарисованный в эссе Лотмана. Сначала Эйдельман дает портрет Серно:
…Очень высокий, спокойный, но притом какой-то легкий, поджарый. Лицо с чертами крупными и глазами умными, справедливыми. Пожалуй, что-то от Рахметова, от Базарова. Но только у тех глаза, наверное, пожестче.
Затем Эйдельман поясняет, что Серно – романтик, что в душе он шиллеровский маркиз Поза, которого «мучают некоторые вопросы, которые иным подпольщикам и в голову не придут». Он чувствует, что, если человек «честен и смел, ему будет несколько стыдно, что вот – прятаться приходится… Серно хочет показать, что он и ему подобные – не боятся. Он не рисуется своим риском. Просто думает, что так будет честно и полезно». Риск, который берет на себя Серно, состоит в том, что он решает напечатать брошюру с критикой аграрной политики правительства и подписать ее своим именем. Затем он становится российским посредником Александра Герцена, живущего в изгнании в Лондоне и издающего оппозиционный журнал «Колокол». Наконец, в 1862 году Серно арестовывают, но даже после ареста он продолжает писать политические памфлеты, обращенные к царю, в надежде его переубедить. Серно пытается защищаться и юридическим путем:
Из 32-х заключенных один Серно знает свои права и требует, чтобы ему дали эту записку [обобщающую записку о деле]. Ему дают. Другие узники, с детства привыкшие, что власти можно все, а подданным – ничего, даже и не подозревают, что им тоже можно ознакомиться со всем делом.
Серно высылают в Сибирь, где он вскоре умирает при неясных обстоятельствах, но Эйдельману важен не столько финал, сколько присущее Серно искусство жить. Своим смелым, интеллигентным, честным и романтическим поведением Серно показывает, что «главное – быть и остаться человеком!»
Является ли «Серно» образцовым советским текстом о личности революционера, или же он только маскируется под такое письмо, а на самом деле это либеральный текст, рассчитанный на воодушевленных советских диссидентов, знающих, как правильно читать книги, – или же ни то ни другое? Члены подпольного либерально-диссидентского Клуба Рылеева и создатели его самодеятельного студенческого журнала «Русское слово» в 1966 году пришли к выводу, что перед ними образец эзопова языка. Рылеевцы назвали свой клуб в честь казненного поэта-декабриста, а для журнала позаимствовали название у радикального издания 1860-х годов (эти читатели Эйдельмана явно тоже хотели закрыть глаза на разницу в борьбе с режимом в 1820-е и в 1860-е годы). КГБ быстро прикрыл клуб, но его организаторы успели переправить номер своего журнала на Запад, где он вышел в составе антисоветского эмигрантского толстого журнала «Грани». В этот единственный выпуск они включили множество собственных, откровенно вторичных, неодекабристских стихов и существенно сокращенную версию «Серно», куда редакторы-студенты внесли одно, но красноречивое изменение: фразу Эйдельмана: «Главное – быть и остаться человеком!» они вынесли в отдельный абзац, добавив еще два восклицательных знака. Таким образом, они превратили увещевание Эйдельмана в собственное кредо.
Из истории Клуба Рылеева можно сделать вывод, что текст Эйдельмана был ересью, протащенной перед носом ничего не подозревающего цензора. Но, сколько можно судить, у Эйдельмана никогда не возникало неприятностей из-за этого рассказа, и впоследствии он благополучно перепечатывал «Серно» (хотя при переиздании в 1980 году и вычеркнул любимую фразу рылеевцев). Что еще существеннее, в 1970 году, через несколько лет после публикации «Серно», Эйдельман написал более объемистый текст, по сути, на ту же тему: свою первую биографию для серии «Жизнь замечательных людей» издательства «Молодая гвардия». В этой книге речь идет уже о декабристе, Михаиле Лунине, и здесь тоже считываются узнаваемые приметы эзопова языка, характерного для оппозиции. Прежде всего, Эйдельман выбирает из декабристов именно Лунина по рекомендации Достоевского, потому что в нравственном отношении он не похож на других революционеров: «Автору „Бесов“ не нравятся всякие революционеры, но декабристу [Лунину] сделано снисхождение», потому что революционное «дело» Лунина – для него не самое важное: «Сначала Человек – потом Дело». В случае Лунина «сначала Человек – потом Дело» означает, что в 1825 году он не «выходит на площадь» и даже не поддерживает идею восстания, потому что «преждевременное восстание… укрепляет деспотизм». «Дело» Лунина начинается, когда он оказывается в тюрьме, а затем в сибирской ссылке, где бесстрашно занимается тем, что устраивает интеллектуальные дискуссии с властью и критикует ее. Находясь под следствием,
Лунин фактически объявляет основоположником тайного общества не кого иного, как… царя Александра I, и прямо намекает на царскую речь при открытии польского сейма (15 марта 1818 года), где говорилось о постепенной подготовке России к принятию законно-свободных учреждений. Самый этот термин – из речи царя. В ней были слова institutions libérales. <…> Лунин и в последующих ответах не перестает «назойливо» цитировать покойного царя: «Законно-свободные… Законно-свободное…» <…> Он ведет с властью опасную игру, как бы испытывая, осудят ли его за действия, формально не преступные? Он будто не знает – хотя, конечно, хорошо знает – один из основных принципов самовластья, позже сформулированный Щедриным: «Я ему – резон, а он мне – фьюить!»
Эйдельман явно восхищается такого рода законной политической борьбой, потому что пишет о ней так же, как о борьбе Серно, и так же превозносит моральное превосходство личности. К тому же она во многом схожа с действиями советских диссидентов, особенно с облеченным в законную форму протестом Александра Есенина-Вольпина под лозунгом: «Уважайте Советскую Конституцию!» Гэри Хэмбург полагает, что именно из-за этой прозрачной исторической параллели Милица Нечкина, старейшина ортодоксальной советской историографии XIX века и наставница Эйдельмана, попросила его сократить или вычеркнуть сцены допроса Лунина. Хэмбург полагает, что сохранить их удалось только благодаря обаянию самого Эйдельмана и его давней дружбе с Нечкиной: «Любила меня Милица, любила, ведь одним словом могла мою книгу уничтожить, а не сделала этого». Либерально-диссидентская мысль проскочила мимо бдительного цензора, потому что «в этот раз Эйдельману повезло».
А может быть, дело не просто в везении? Если отвлечься от взгляда на эту историю как игру отдельного либерального автора в кошки-мышки с цензором и вместо этого посмотреть, как соотносятся идеологические установки официального и либерального дискурса, возникает другая картина. Интересно также, какие именно замечания к работе Эйдельмана, упомянутые им в дневнике, высказала Нечкина. В разговоре 1969 года, который цитирует Хэмбург, Нечкина сетует, что у Эйдельмана «в книге нет крепостного права». В конце 1970 года (когда «Лунин» уже в печати) Нечкина с сожалением
говорит, что мы неолибералы, утратившие завоеванные высоты, что никогда людям не свойственно объективное знание о себе самих, и рассказывает, что Вера Фигнер (которая называла ее Василиса Премудрая) на вопрос, как повлияли на нее декабристы, ответила, подумав: «Никак!» А М. В. [Нечкина] знает, что повлияли (в Манифесте Народной воли о декабристах много).
Когда Нечкина, со своей стороны, упоминает Эйдельмана в собственном (лаконичном) дневнике, видно, что она очень довольна его работой в 1960-е годы, но относительно «Лунина» она записывает, что дала на него «не всегда положительный» отзыв, где «масса замечаний, в т<ом> ч<исле> принципиальных». Из сказанного ясно, какими принципами руководствовалась Нечкина. Главное, она не верила в то, что «сначала Человек – потом Дело», когда речь шла об исторической книге. Стенографические описания допросов Лунина, данные Эйдельманом, не понравились ей не просто потому, что слишком напрашивалось сравнение с советскими процессами 1960-х, а принципиально: потому что в этих описаниях все внимание сосредоточено на личности Лунина и не говорится о крепостном праве, то есть о том, что, по мнению Нечкиной, составляло суть неудавшейся декабрьской революции, равно как и суть западного просветительского дискурса о личности, как его восприняли в России XIX века. Она полагала, что на первое место надо выдвинуть борьбу декабристов с крепостным правом, а не «неолиберальный» акцент на персоне Лунина. Однако у Нечкиной была проблема, и заключалась она в том, что в своих воззрениях историк принадлежала к старой гвардии, которую партийная линия позднего СССР стремительно оставляла позади.
После смерти Сталина в риторике самой партии произошел сдвиг в сторону дискурса о личности, поэтому партия стала приглашать либеральных диссидентских или полудиссидентских авторов, чтобы они писали об этом от ее имени. Как утверждает Джонс, партия поступала так, потому что либералы писали хорошо, а в глазах партии качественные книги стоили того, чтобы пойти на риск, что в них просочатся какие-нибудь либеральные интонации инакомыслия. В конце концов, полагали партийные функционеры, инакомыслящие авторы или нет, коммерчески успешное прославление предвестников революции украсит идею законности советского проекта. Я тоже считаю, что предоставить слово либеральному дискурсу о личности было оправданным риском, так как, если оставить в стороне его потенциальную взрывоопасность, этот дискурс смазывал вектор активного противостояния среди либеральной интеллигенции, превращая ее оппозиционность в достаточно удобный, широкодоступный консенсус насчет общих гуманистических принципов, которые могли разделять и те, кто составлял массовую аудиторию мейнстримных институтов вроде Политиздата и «Молодой гвардии», и те, кто находился внутри самих партийных структур.
По сравнению с трактовками Галича и Лотмана, в эйдельмановской трактовке декабризма уже заметно смещение акцента с инакомыслия в сторону гуманистического консенсуса. Галич и Лотман полагают, что все-таки лучше всего «выйти на площадь» и вступить в прямую конфронтацию с режимом. Даже Лотман высоко ставит именно ссыльного участника восстания и его нравственную позицию, а не того, кто, как Лунин, не принимал в выступлении участия. В «Серно» и тем более в «Лунине» Эйдельмана это уже не столь очевидно. Эйдельман решает писать книгу о неактивном мятежнике именно поэтому: он неактивен и предпочитает не подстрекать к восстанию, а вести наполовину публичную дискуссию с режимом. Эйдельман продолжает издавать свои либерально настроенные исторические книги, рассчитанные на массовую аудиторию, в советских государственных издательствах, и диалог декабристов с авторитарным режимом в них еще больше теряет остроту. Можно проследить, как эта тенденция развивается в следующем тексте Эйдельмана о декабристах – «повести» «Апостол Сергей».
В «Апостоле Сергее», опубликованном в 1975 году в серии Политиздата «Пламенные революционеры», рассказывается о жизни и эпохе Сергея Муравьева-Апостола, руководителя Южного общества, и главный герой изображен все в том же ключе: «Сначала Человек – потом Дело». На этот раз характеристика Муравьева исходит от Льва Толстого, однако Толстой в «Апостоле Сергее» очень схож с Достоевским в «Лунине». Как и там, русский классик порицает стремление декабристов к политическому насилию, но вместе с тем отзывается о герое повести как об «одном из лучших людей своего, да и всякого, времени»:
…Мнение это особенно дорого, так как Лев Николаевич не разделял основных идей Сергея Ивановича, считал ложным путем мятеж, восстание, пролитие крови, даже ради самой благородной цели. <…> Толстой откладывает начатый роман о декабристах, но через год-другой опять к нему возвращается. Отчего же? Да оттого, что многие декабристы были чистыми, хорошими людьми и нравственность их была такой, какую Лев Николаевич мечтал вообще видеть в людях. Итак: кровь, бунт – нет; но люди-то какие!
Эйдельман возвращается к Толстому в финале, во время затянутого, на сорок пять страниц, описания казни Муравьева и других четырех декабристов 13 июля 1826 года. Здесь он снова постулирует первостепенное значение индивидуальных человеческих качеств:
…Толстой, как обычно, чувствует главное; от оценки общих идей он идет к личностям… это для него важнейшее дело при оценке событий, едва ли не более важное, чем сама идея… Главный вопрос – до каких пределов человек может оставаться человеком.
Однако, в отличие от «Серно» и даже «Лунина», где, несмотря на возможный диалог с режимом, способность «оставаться человеком» приписывается исключительно борющимся против режима революционерам, а не представителям самого режима, в «Апостоле Сергее» эта моральная граница систематически размывается и скорее создает ощущение шаткого перемирия между двумя сторонами. Так, текст начинается с парадокса: отец главного героя был порядочным, просвещенным человеком и притом влиятельным приближенным Павла и Александра, потому что в то время «лучшие, талантливейшие люди – еще вместе с властью». Юные братья Муравьевы задаются вопросами: «Кого любить? Кого ненавидеть?» – потому что у них «никак не выстраивался мир, четко разделенный на хороших и плохих». Братья Сергей и Матвей взрослеют, переезжают из Франции в Россию, участвуют в войне 1812 года и вступают в протодекабристские тайные общества, продолжая встречать сложных оппонентов. Даже император Александр, услышав о возможном заговоре, никого не арестовывает: «Не мне их судить». Эйдельман объясняет эти слова царя тем, что Александр в молодости сам был либералом и к тому же принадлежал к числу заговорщиков, убивших его отца, Павла I. Сергей и Матвей спорят с «сильным противником – Николаем Михайловичем Карамзиным», который, как им кажется, поддерживает тиранию, хотя сам он обвиняет в тирании Александра: «Дерзко! Хорошо, что Александр не считал себя тираном и на свой счет не принял».
Зыбкость нравственных границ не исчезает, даже когда «Апостол Сергей» приближается к развязке – к 1825–1826 годам. В день восстания в Петербурге Бибиков, зять братьев Муравьевых-Апостолов, получает травму. Их кузен Александр Муравьев тоже на Сенатской площади, «не в мятежном каре, а среди правительственных войск». Когда Сергей и Матвей узнают о восстании и увечье Бибикова, они расстроены. На основании скудных свидетельств Эйдельман строит эмоциональные гипотезы:
…Из-за чего загрустили братья? <…> Из-за Бибикова? <…> Побит Бибиков их друзьями, единомышленниками. После сын Бибиковых женится на дочери Никиты Муравьева, и в этой семье будет культ декабристов; но пока Бибиков – враг. Все смешалось, все идет не так, как желали…
Даже явные тираны получают некоторое снисхождение. Когда Пушкин «смело» заявляет Николаю, что «14 декабря вышел бы на площадь – „там были мои друзья“», император, как поясняет Эйдельман, может отчасти понять поэта: «…Ну, если друзья – дело особое… Друзья, честь, дворянская корпоративность…» Николай даже сожалеет о казни Рылеева: «Я жалею, что не знал о том, что Рылеев талантливый поэт; мы еще недостаточно богаты талантами, чтобы терять их», – и Эйдельман полагает, что царь говорит искренне. В сцене на эшафоте эта тенденция достигает пика. Сергея уже вздернули, но вдруг веревка обрывается. Его и еще двоих приходится вешать повторно. Сергей восклицает: «Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас не умеют!»Наблюдавший за казнью Бенкендорф едва не теряет сознание и произносит: «„Во всякой другой стране…“ – и оборвал на полуслове». Эйдельман рассуждает:
…Сейчас на секунду вообразим: трое сорвавшихся, оцепенение, доносится чей-то крик: «Во всякой другой стране!..» Могут вдруг совпасть слова казнимого и казнящего! <…> Кто сказал? Генерал? Преступник?
Этот миг на эшафоте, когда мысли Бенкендорфа «совпадают» с мыслями Сергея, можно истолковать как цинично, так и с некоторой надеждой. Он словно бы говорит, что Бенкендорф и Брежнев, декабристы и диссиденты, а теперь еще и сотни тысяч читателей книг из серии «Пламенные революционеры», выпускаемых крупнейшим в стране издательством, – все они знают, что Россия в плачевном состоянии. Или, если процитировать первое предложение другого известного романа 1970-х из той же серии, «к концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна». Циник сказал бы, что такое единодушие недорогого стоит. Но Эйдельман настаивает, что история декабристов – это история «лучших людей своего, да и всякого, времени», которых никак не назовешь циниками. А значит, когда один из «лучших людей» в чем-то согласен с Бенкендорфом, это свидетельствует о чем-то другом: благодаря этому согласию они каким-то образом вместе способствуют уходу от тирании. В этом согласии участвуют и отец Сергея, и Карамзин, а иногда даже самодержцы Александр I и Николай I.
Назад: Полковники и прапорщики
Дальше: Заурядный персонаж истории