Полковники и прапорщики
22–23 августа 1968 года Александр Галич написал «Петербургский романс», как будто о декабристах, но явно откликающийся на текущие события. В этом стихотворении уже немолодой лирический герой – «полковник я, а не прапор» – сначала вспоминает «безусых мальчишек», которым хватило «безумия» выйти на Сенатскую площадь 14 декабря 1825 года, и упрекает их за горячечные мечты: «Отчизна! Тираны! Заря свободы!» Затем он вспоминает, что и сам когда-то восклицал: «Тираны!», и размышляет, не предал ли свои юношеские идеалы. Заканчивает он уже в настоящем времени, говоря в первом лице множественного числа и во втором лице единственного:
И все так же, не проще,
Век наш пробует нас —
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь,
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь
В тот назначенный час?!
Где стоят по квадрату
В ожиданьи полки —
От Синода к Сенату,
Как четыре строки?!
Эзопов язык песни Галича легко считывается: он отсылает к реакции советских диссидентов на подавление Пражской весны – кто посмеет «выйти на площадь», чтобы протестовать против советского вторжения в Чехословакию? Этот текст стал стимулом или фоном для нескольких смельчаков, действительно вышедших на Красную площадь 25 августа с плакатом: «За вашу и нашу свободу». Я не собираюсь оспаривать ни их бесстрашие, ни бесстрашие самого Галича. Однако неодекабристская протестная риторика его стихотворения отозвалась далеко за пределами диссидентского круга. Как прозвучавший в нем призыв «выйти на площадь» циркулировал в позднесоветском социальном пространстве, достигнув гораздо более широкой позднесоветской аудитории, потреблявшей массовую версию дискурса либеральной интеллигенции? Как такая циркуляция меняла представления об интеллигенции, заложенные в текстах Галича и других авторов? Иначе говоря, как мог принадлежащий к элите антисоциалистический Субъект досоветского прошлого – Субъект, явно присутствующий в декабристском стихотворении Галича, – интерпеллировать (окликать) широкую аудиторию, сложившуюся в результате политики советского просвещения и очень часто узнававшую о либеральных писателях и художниках только благодаря общедоступным советским каналам? Какого рода массовый политический дискурс сформировался в результате этого общения неоимперского интеллигентского Субъекта с потенциально вовлеченными в него массами при посредстве советского государства?
***
Начнем с подробного анализа исторической аналогии с декабристами, проведенной Галичем. Его «прапоры» рискуют всем в безнадежной борьбе с государственным колоссом, пока полковники наблюдают, ничего не предпринимая, – они, как скажет позже Солженицын, «тайно в кармане» показывают властям «шиш». Однако в стихотворении не упомянуты прапорщики или полковники, активно преданные режиму. В рамках стихотворения такие люди просто немыслимы. В мире стихотворения каждый слышит призыв «на площадь», а нравственная дилемма строится вокруг цены пассивности. Универсальный императив «что-то делать» и становится критерием для моральной оценки персонажей Галича. Этот императив приобретает тем больший вес, что в данном конкретном коллективе пассивный конформизм слишком легко рассматривать как лоялизм. Ведь прапорщики и полковники Галича получили свои офицерские звания именно от того тиранического правительства, против которого они теперь должны выступить. Наконец, сравнение с декабристами, судьба которых читателю уже известна, говорит о неизбежности поражения – но привлекательного и вознаграждаемого в нравственном отношении. Безнадежный бунт меньшинства может стать боевым крещением, пройдя через которое, конформистская, раболепная элита превратится в элиту достойную – в тех, кого Солженицын назовет «праведниками» в противоположность «образованщине». Или, если говорить в категориях аристократизма, стать декабристом – значит предъявить права на романтическое представление о дворянстве, которое заслуживает своего благородного статуса, потому что стоит выше других в нравственном отношении.
На первый взгляд, среднего пути между тем, чтобы остаться дома, и тем, чтобы «выйти на площадь», в стихотворении Галича нет. Но сам пафос заданного Галичем вопроса – «Смеешь выйти на площадь?» – предполагает, что существует и другой ответ, помимо простого «да». Конечно, советские диссиденты более или менее буквально выходили на площадь, но вряд ли они были единственными адресатами Галича. На тот момент Галич – популярный, хотя и полузапрещенный автор-исполнитель, 1960-е годы – пик его славы в так называемом движении КСП (Клуба самодеятельной песни). При относительной известности Галича его стихотворение также подразумевает, что многие полковники и прапорщики слышат тот же вопрос, слышат его моральный императив, но перед ними необязательно встает реальный выбор: выйти или отсиживаться. В первой главе мы уже говорили об осмыслении этого потенциального коллектива как политического актора.
Для таких мыслителей, как Померанц и Лотман, интеллигентность служит средством формирования оппозиционного сообщества, в конечном счете способного произвести антиавторитарные изменения. Сами изменения совершаются в результате влияния интеллигентного сообщества, но все происходит каким-то косвенным, пассивным образом. Именно подобная идеология элитарного транзита прослеживается в лотмановской трактовке декабризма, в его эссе «Декабрист в повседневной жизни». Как отметила Людмила Тригос, Лотман сознательно, из «полудиссидентской» подозрительности ко всему советскому отказывается от характеристики декабристов как «дворян-революционеров», которые «разбудили Герцена», который разбудил народников, которые разбудили большевиков. Интерпретация Ленина не нравится Лотману, потому что она подчиняет декабристское движение появившимся позже неотесанным радикальным социалистам «с базаровскими замашками», чье стремление к революционному насилию привело к еще худшей большевистской диктатуре. Разумеется, автор «Декабриста в повседневной жизни» не может открыто отрицать, что декабристы действительно предвосхитили такую форму насильственной смены режима, но он спасает «дворян-революционеров» от самих себя, усматривая их наследие не столько в революции, сколько в более возвышенном проекте воспитания личной антиавторитарной позиции как нового культурного идеала. Главный вклад декабристов, как утверждает Лотман, не в первом шаге к революции, сделанном ими в 1825 году, а в «школе гражданственности», существовавшей до и после восстания и учившей остальную элиту быть порядочными людьми. Поэтому Лотман так превозносит князя Волконского, который просто, но с достоинством держится на сибирском базаре. Но в таком случае все высшее общество, даже если оно самыми тесными узами связано с властью самодержца, может измениться к лучшему, кое-чему поучившись у Волконского. Предположим, другие дворяне могут начать относиться ко всем российским подданным, будь то при дворе или на базаре, как к гражданам, в равной мере заслуживающим вежливого обращения и правовых норм, – то есть люди, имеющие политические права благодаря своему социальному статусу, могут быть немного декабристами, не отказываясь при этом от царских привилегий, от которых вынужден был отказаться Волконский, когда «вышел на площадь».
Безупречные «личности» декабристов – это слово многократно воспевается в эссе «Декабрист в повседневной жизни» – положили начало культурно-просветительскому проекту русской интеллигенции. Это произошло вопреки тому, что такие личности родились в среде потомственного дворянства, которое владело крепостными и получало чины от царя. Само собой, уникальность их личностей к тому же не позволяет допустить, чтобы декабризм послужил первопричиной русского революционного движения, а значит, и советской тирании. Вместо того чтобы нести косвенную ответственность за одиозный советский режим, декабризм становится отправной точкой для культуры русской интеллигенции, по определению легитимной, так как она по определению «хорошо воспитана». Вот почему Лотман проводит границу между декабристами и грубыми разночинцами «с базаровскими замашками». И все равно эссе Лотмана завершается примерами «хорошего воспитания» среди ссыльных декабристов, а не всех остальных людей дворянского происхождения, близких к их кругу и испытавших, как утверждается, воздействие декабристской «школы гражданственности», хотя для этого им не пришлось поступиться ни статусом, ни богатством. Это наводит на мысль, что искусство «повседневной жизни» не полностью заменяет нравственное испытание огнем. Моральный императив Галича здесь не отодвигается в сторону; акцент на личности предвосхищает будущую более открытую борьбу за свободу. Интеллигентская культурность в конечном счете спасет Россию от тирании. В этом будущем всех, кто жил безупречно, а значит, своим поведением приближал конец режима, задним числом оправдают, но в какой-то момент «выйти на площадь» все же придется.
Нетрудно догадаться, как это связано с дискурсом о позднесоветской интеллигентности как форме антисоветской оппозиции, особенно после 1968 года. Представитель интеллигенции, наблюдавший расправу Брежнева над диссидентами после подавления Пражской весны, не обязан участвовать в отчаянном, бессмысленном протесте, чтобы доказать свое «хорошее воспитание», – он может избрать более продуктивное долговременное противодействие, оставаясь безукоризненной, утонченной личностью. В конце концов этот долговременный проект принесет плоды. Как я уже говорил в первой главе, в разгар 1968 года такие мыслители, как Григорий Померанц, были уверены, что урожая ждать недолго. После краха, наступившего в этот переломный исторический момент, оказалось, что наступление либеральной победы, видимо, затянется. Но в целом программа позднесоветской либеральной идеологии не изменилась: искусство духовно утонченной частной повседневной жизни – то есть «декабризм без декабря» – в конечном счете приведет ненавистный режим к концу.
Акцент на антисоветском воспитании человеческой личности – своеобразная реакция на проблему, связанную с тем, что сама социально-экономическая возможность якобы антисоветского воспитания обусловлена советской властью. Такая реакция не столько решает проблему, сколько и в какой-то степени признает ее, и вытесняет из сознания (по аналогии с высказыванием, знакомым психоаналитику: «Да, я знаю, но все же…»). Это «запирательство» от истории общества между временем декабристов и позднесоветской эпохой происходит на двух уровнях.
1. Явный тезис дискурса об интеллигентности заключается в том, что повседневная частная жизнь может иметь политический смысл, даже – а может быть, особенно – если человек всячески отрицает такую возможность в разговоре с внешними наблюдателями. Так, «обычные» люди, жившие в позднесоветскую эпоху, говорят Алексею Юрчаку, что они совершенно не думали о том, чтобы «выйти на площадь», и что Сахаров для них «не существовал». Однако при этом, как отметили в ответ на работу Юрчака Бен Натанс и Кевин Платт, его информанты склонны к такому отрицанию, потому что им приходится «делать вид, будто» их проект частной жизни в соответствии с гуманистическими принципами «лишен более широкого политического смысла». Декабристский дискурс в интерпретации Лотмана отвечает этому подразумеваемому, но вытесненному «более широкому политическому смыслу» – подтачиванию авторитаризма. Вот почему Субъект этого дискурса не винит себя в малодушном конформизме, как винит себя полковник у Галича или как Солженицын винит многих своих современников-шестидесятников. Позднесоветский Субъект, подразумеваемый Лотманом и описанный Юрчаком, слышит призыв диссидентов «выйти на площадь» и не считает, что игнорирует его. Но, овладев искусством быть личностью, можно считать себя частью коллектива, по умолчанию не причастного к «режиму». Можно сделать своим образом жизни «вненаходимость» (то есть занять позицию «вне» или «выше» официальной дискурсивной структуры, накладываемой режимом на социальное пространство, которым он управляет), но подразумевается, что такая эмоционально насыщенная, отстраненная жизнь – тоже форма «выхода на площадь», только неявного, рассчитанного на «своих», тех, кто в курсе дела и принадлежит к «нашему» неформальному сообществу.
2. Косвенно неодекабристский Субъект отказывается признавать факт конформизма, заключенный в ощущении собственной гуманистической оппозиции по отношению к линии партии. Такое отрицание, в свою очередь, влечет за собой отрицание, что человек осознает, сколь широк может оказаться круг тех, кто «в курсе». Информанты Юрчака в целом воспринимают гуманизм как нечто столь органически антисоветское – и тем более это верно применительно к декабризму в песне Галича и в эссе Лотмана. Но ведь это ощущение антисоветской самоочевидности формируется в рамках полностью мейнстримной позднесоветской культуры, в которой память о декабристском движении в целом и о его гуманистическом посыле в частности давно являлась общим местом. Все советские граждане знали о декабристах из обычных советских школ, где учились десятки миллионов людей, и из официальных массовых изданий досоветского канона, выходивших многомиллионными тиражами и год за годом скупаемых вскоре после выхода. Более того, как показали Полли Джонс и другие исследователи, в позднесоветскую эпоху государство тоже старательно поддерживало гуманизм, который фактически стал постсталинской массовой доктриной партии. Анализируя серию «Пламенные революционеры», выходившую в Политиздате, который выпускал книги, строго соответствовавшие партийной линии, и находился под непосредственным контролем ЦК КПСС, Джонс отмечает доктринальный сдвиг в постсталинскую эпоху.
Политиздат, этот цербер официального советского дискурса, обеспокоенный закоснелой ортодоксальной риторикой и неумением «принимать во внимание потребности читателей», приступил к десталинизации уже через несколько месяцев после смерти Сталина в 1953 году, поставив цель привлечь массовую аудиторию, которая бы сплотилась вокруг революционеров прошлого. Джонс поясняет:
В условиях, когда партия неоднократно высказывала пожелание, чтобы политическая литература была менее сухой и больше воздействовала на эмоции, не говоря уже об акценте на психологической и моральной глубине, которой ожидал от своих граждан развитой социализм, тонкие биографические портреты ценились как никогда. Личность стала важнейшим критерием, определявшим восприятие текстов этой серии и влиявшим на развитие моделей повествования. Тексты, не показывавшие уникальную личность, обедняли насыщенную эмоциональную и духовную жизнь своих героев, а кроме того, отталкивали читателей, то есть не выполняли свою функцию как пропаганда (и как литература).
Руководители Политиздата, как демонстрирует Джонс, пытались вовлечь массы в позднесоветский проект, заставив их проникнуться мыслью, что советское государство является долгосрочным проектом образцовых исторических личностей – честных революционеров прошлого. Они полагали, что убедить в этом людей в послевоенные десятилетия можно, потому что образованность, доступная некогда только представителям элиты, теперь, в социалистическом государстве, доступна всем (может, и не всем с социологической точки зрения, но всем с точки зрения «советской революционной действительности», как говорилось на языке соцреализма). Именно поэтому Политиздат и другие позднесоветские организации решили сделать ставку на произведения о декабристах, в частности книги Эйдельмана и Окуджавы. Сегодня многие либеральные интеллигенты с любовью вспоминают обоих писателей как полудиссидентских «белых ворон», которые каким-то образом исхитрились пробраться в партийное святая святых и сказать свою направленную против режима правду изнутри, так что его стражи даже ничего не заметили. Но, как справедливо пишет Джонс, они прекрасно все замечали. Можно даже сказать, что, так же как собеседники Юрчака, считавшие себя либералами, вытесняли свою оппозиционность по отношению к режиму, живя при этом в соответствии с коллективными оппозиционными ценностями, так и режим вытеснял то, что знает об оппозиционности либералов, давая им слово, потому что либеральная риторика была созвучна постсталинскому повороту к идее личности. Ведь если говорить о советской доктрине, личность была не только по определению антисоветской либеральной ценностью, но и ценностью социалистической – начиная с просветителей XVIII века, предшественников радикально настроенной имперской интеллигенции, и тем более после смерти Сталина.