Глава 9 
    
    «Все театры предлагаю положить в гроб! — любил говаривать Ильич, любовно рассматривая брёвнышко, — Неловко содержать за большие деньги такие роскошные театры, когда у нас не хватает средств на содержание самых простых школ в деревне».
    Мда. Всякий театр — та ещё головная боль. А советский театр — головная боль в квадрате. Как там говорила несравненная Фаина Георгиевна: дачный сортир и клоака?
    Вот с этой клоакой мне и предстояло сейчас разобраться. Хорошо, что я вчера инструкцию изучил, так что даже не имея профильного образования, примерно хоть представляю, что мне сейчас надлежит делать.
    А задача передо мной стояла ох и непростая, спасибо товарищу Козляткину, удружил, гад. Так вот, мне нужно было поприсутствовать на фрагменте репетиции и оценить идеологическую составляющую репертуара, так сказать, «в действии». Согласно инструкции, я должен был «выявить эстетические отклонения от соцреалистической направленности, что есть ни что иное, как идеологическая диверсия Запада…». Критерии там были жесткими. Никакого отступления от политики партии ни на шаг. А потом, когда я выявлю все идеологические диверсии, я должен буду написать отчёт и дать оценку — « соответствует данный театр идейно-политической направленности нашей страны или необходимо принимать кардинальные меры?». То есть попросту говоря — закрывать театр или пусть ещё пока побудет.
    Товарищ Козляткин не просто удружил мне с этим делом, но удружил в квадрате. Он позвонил директору театра и хорошенечко на него так наехал, мол, «трепещите, сейчас мой человек ка-а-ак придёт и будет вам крышка!» (это мой дословный перевод их получасовой беседы, содержание которой практически дословно передала мне Лариса). Поэтому меня, можно сказать, ждали с нетерпением, а моё появление в стенах театра вызвало хорошо сдерживаемую ненависть администрации и демонстративное раздражение театральной труппы.
    — Здравствуйте. Я из Комитета по делам искусств. Бубнов Иммануил Модестович, — представился я директору театра, импозантному мужчине очень преклонных лет, с длинными, ниспадающими на плечи, «эльфийскими» волосами.
    — Очень приятно, — обозначил поклон тот, хотя по выражению его лица так сказать было сложно, но всё же он представился достаточно вежливо, — Глориозов Фёдор Сигизмундович. Руководитель театра. К вашим услугам.
    — Взаимно, — вернул любезность я и сказал. — Ну что же, я готов к работе.
    — Пройдёмте, — пригласил меня Глориозов, усилием воли сдержав гримасу.
    Я думал, что он сразу же поведёт меня в зал и я буду смотреть репетицию. Но нет, сначала мы зашли в его кабинет. В приёмной сидело небесное создание с густо накрашенными глазами и карминовыми губками и пыталось одним пальчиком что-то печатать на машинке.
    — Раечка, нам как обычно, — многозначительно велел Глориозов.
    Кабинет директора театра представлял собой длинную вытянутую комнату, оформленную в колониальном стиле и напоминающую элитный бордель: с темными дубовыми панелями, зелёным сукном, зеркалами, картинами в вычурных рамках и многочисленными мраморными бюстиками каки-то античных товарищей по углам. Над монументальным столом из тёмного дуба висела репродукция Рубенса с жирным голым Бахусом и портрет Сталина в зелёном кителе.
    — Ну вот, Иммануил Модестович, — начал рассказывать хозяин кабинета обиженным голосом, как только мы устроились в мягких креслах, — наш театр был основан в 1853 году. И, как вы понимаете, скоро у нас столетний юбилей…
    Он сделал паузу и многозначительно взглянул на меня.
    Я сохранил на лице бесстрастное выражение и кивнул, мол, продолжай.
    — Вокруг нашего театра, конечно же, вьются всевозможные циники-приспособленцы, халтурщики, словоблуды, не верящие в созидательный потенциал театрального искусства для рабочего класса и бесстыдно пытающиеся прислуживаться… — завёл долгую пластинку Фёдор Сигизмундович.
    А я сидел, выдерживая на лице заинтересованное выражение и пытался не зевнуть.
    Поучительный монолог Глориозова продолжался минут сорок.
    И когда я уже понял, что эта битва мною окончательно проиграна и я сейчас самым позорным образом усну, в кабинет воздушным ангелом вплыла Раечка. На карминовых губках блуждала улыбка, а руках был поднос, заставленный вкусно пахнувшими тарелочками с миниатюрными пирожочками, тарталетками, бутербродиками на один укус и какими-то затейливыми рулетиками.
    При виде секретарши Глориозов умолк на полуслове, глаза его заблестели, и он с видом фокусника вытащил откуда-то из недр стола красивую пузатую бутылку:
    — Театр начинается с буфета, — сказал он хитрым голосом. — Чтобы прочувствовать театральную атмосферу и погрузиться в сценическую среду, нужно для начала попробовать это!
    Он деловито принялся разливать по хрустальным стаканам коньяк.
    — Надо — значит, надо! — покладисто ответил я и усмехнулся. С удовольствием выпил выдержанный коньяк и рулетик тоже попробовал. Потом подумал и попробовал ещё и пирожочек. Он был с нежной рыбной начинкой, которая таяла во рту. Вкусно.
    Невольно вспомнил последний визит в мишленовский ресторан и как мы там с Егором дегустировали запечённую свиную ногу со смородиной. Из задумчивости меня вывел повеселевший голос Глориозова:
    — И вы понимаете, Иммануил Модестович, моя главная задача нынче — не столько развивать театр, как защищать его, дотянуть хотя бы до столетнего юбилея. Поэтому в нашем репертуаре теперь меньше классики и всё больше спектаклей, ориентированных на вкусы рабочих и крестьян, — он преданно заглянул мне в глаза, разлил ещё коньяку и провозгласил тост, — лучше умереть под красным знаменем, чем под забором!
    И первый выпил до дна.
    Я допивать не стал. Пригубил немножко и ухватил тарталетку с чем-то невыносимо вкусным. Наверное, это была амброзия, или соловьиные языки, да и то не факт.
    — Ещё по одной? — заискивающе спросил Глориозов, опять хватаясь за бутылку.
    — Давайте уже после проверки, — покачал головой я, — у меня ведь тоже есть руководство, и они хотят видеть отчёт.
    Глориозов спал с лица, тяжко вздохнул и повёл меня на репетицию. Я тоже с сожалением оторвался от восхитительных закусок и поплёлся за ним в святая святых. Деликатесы деликатесами, а работу работать нужно.
    На сцене вовсю шла репетиция.
    У меня, кстати, создалось впечатление, что артисты сидели, а как только мы появились, моментально принялись изображать активную деятельность. Но я могу ошибаться, кто же их, этих артистов знает. Может быть, они всегда так репетируют.
    Что это за спектакль, я не понял. Но явно что-то патриотическое.
    На сцене, посреди ярких декораций, изображающих деревенскую хатку-мазанку на фоне колосящихся желтых нив, стояла бодипозитивная женщина в венке из искусственных цветов. Её необъятные телеса были щедро обмотаны чем-то, отдалённо похожим на рыбачью сеть. Женщина периодически печально воздевала руки кверху и громко и свирепо пела. Песня была, конечно, не такая, как о Буревестнике, но тоже довольно похоже.
    За нею торжественными голосами вразнобой тянули тощие мужчины в зелёных косоворотках, фуражках, украшенных бумажными цветочками, облегающих рейтузах и в сапогах. Но песня пошла явно не туда, кто-то сбился с фальцета на визг, и суровый мужчина, очевидно, худрук, взмахом руки остановил восхваление.
    — Не верю! — закричал он, схватился за голову, рванул на себе ворот и экспрессивно добавил, ломая руки, — Серёжа, соберись!
    Не знаю, собрался ли Серёжа, но следующую партию мужики в косоворотках спели чуть более слаженно, хоть и без огонька.
    Я посмотрел на Глориозова. Тот сконфузился:
    — Зато репертуар соответствует идейному наполнению! — огрызнулся он и обиженно надулся.
    Я молча пожал плечами.
    Мужики недружным хором надрывались на сцене, мы с Глориозовым сидели в плохо протопленном зале и мне невыносимо хотелось обратно в кабинет руководителя, к тем превосходным пирожкам с амброзией.
    Не знаю, сколько эта экзекуция искусством продолжалась, но тут я увидел его — невысокий крепкий, словно дворф, старик вышел на сцену и начал читать куплеты. Он именно, что не пел, а проговаривал их, но каким-то таким образом, что получалось общее впечатление, словно это песня. Странная, жутковая, немузыкальная, но песня.
    Старик был одет в живописные лохмотья, а на ногах у него были самые настоящие лапти.
    — Какой красавец! — невольно вырвался у меня восхищённый вздох.
    — Это Пётр Кузьмич Печкин, — усмехнулся Глориозов, — наш, можно сказать, театральный самородок. Образования не имеет, он как Горький, заканчивал «народные университеты». Родился среди староверов где-то аж на Колыме, поэтому и такой колоритный вид. В труппе мы его для антуража держим. Он мужиков и кулаков очень достоверно играет. Конечно же не главные роли, и без слов.
    — Я в восхищении, — восхищённо покачал головой я.
    Мы ещё немного пообсуждали постановку, а когда я время подошло уходить, спросил Глориозова:
    — А можно с Печкиным вашим познакомиться?
    Лицо Галактионова дрогнуло, и он с подозрением уставился на меня.
    — Хочу взять автограф, — невинно сказал я и тревожная складка на Глориозовском лбу чуток разгладилась.
    — Да. Конечно! — кивнул он и велел Раечке позвать эпатажного деда.
    Я не сказал Глориозову, что увидел этого актёра и в моей голове созрел коварный план: кажется, я придумал, как «курощать» Ложкину (!).
    Время поджимало, перед лицом всплывал ехидный взгляд Фаины Георгиевны, поэтому я, не мешкая, начал претворять свой план в жизнь.
    Когда Печкин подошел знакомиться, Глориозов нас представил друг другу, чутко следя, чтобы ничего не вышло из-под контроля. Остаться наедине с ним было совершенно невозможно.
    — Давайте заглянем ко мне, — с подчёркнутым дружелюбием предложил Глориозов, и его уши слегка шевельнулись от еле сдерживаемого волнения.
    Конечно же он переживал о том, какой отчёт я напишу. И собирался грудью стоять, чтобы я не остался с его сотрудниками наедине и не узнал, чего мне знать не надо было.
    Поэтому я сказал так:
    — Фёдор Сигизмундович, вы сейчас показали свой замечательный театр. Я увидел игру артистов, репертуар. Теперь мне нужно написать отчёт для моего руководства. Вы это ведь понимаете, да?
    Глориозов понимал, и от осознания этого его взгляд заискрился печалью.
    А я продолжил:
    — Я очень не хочу написать что-нибудь такое, что навредит театру. Вы ведь проделали огромную, просто потрясающе важную работу, Фёдор Сигизмундович. Я это ясно вижу.
    Глориозов вспыхнул и зарделся. Но виду старался не подавать.
    — И я хочу похвалить вас, хочу даже в пример поставить. Но моему руководству нужно видеть те ошибки, которые вы допускаете. Чтобы вас за них ругать и давать рекомендации для устранения. Если не будет у вас ошибок, у моего начальства не будет работы. Понимаете? Это обязательное условие.
    Глориозов посмотрел мне прямо в глаза и понятливо усмехнулся.
    А я продолжил:
    — Поэтому давайте поступим так. Мы сейчас с товарищем Печкиным немножко поболтаем, а вы сами набросайте тезисно те ошибки, за которые вас следует ругать «сверху»…
    Глориозов мою мысль уловил и засиял как солнышко.
    — И постарайтесь найти побольше ошибок, недочётов и затруднений. Чтобы потом устранять в течение длительного времени. Эффективно устранять. Тогда и у вас, и у нас будут красивые отчёты.
    Глориозов просиял и крепко пожал мою руку:
    — Спасибо! Спасибо, товарищ Бубнов! Я сейчас же всё напишу, — он подозвал Печкина, который всё это время смущённо топтался в углу и старался не отсвечивать. Начальства он явно робел.
    — Кузьмич! Ты пока пообщайся с товарищем Бубновым. Расскажи ему о последней нашей постановке. — Он просемафорил что-то грозное глазами, что, очевидно, должно было означать, мол, смотри, гад, не проболтайся. — А я сейчас, Иммануил Модестович, к вам Раечку отправлю.
    С этими словами он упорхнул к себе в кабинет, а мы прошли к Печкину в гримёрку.
    Не успели мы перекинуться даже двумя словами, как появилась Раечка. Она ловко расставила на столике у трюмо тарелочки с пирожочками и бутербродиками. Тут же, словно по мановению волшебной палочки на столе возникла бутылка коньяка.
    — За знакомство, — чуть дрогнувшим от важности возложенной на него миссии голосом, сообщил тост Печкин. Меня он опасался ещё больше, чем Глориозова.
    Я хотел срочно с ним переговорить, но Раечка здесь была не просто так. Поэтому я сказал:
    — Товарищ Раечка! Я только что вспомнил ещё один важный момент. Есть ли у вас здесь листочек бумаги и чем писать?
    Бумага и карандаш нашлись быстро.
    И я написал Глориозову записку. Точнее там было всего пару строк, но мне нужно было Раечку отослать.
    Итак, я написал:
    «Тов. Глориозов! Фёдор Сигизмундович! Чуть не забыл главного. Напишите также тезисно (два-три пункта, но кратко) за какие достижения вас и ваш театр нужно бы (можно бы?) поощрить. Не уверен, что это пройдёт, но попробовать можно. Давайте попробуем. Б»…
    Листочек я сложил вчетверо и протянул Раечке:
    — Очень вас прошу отнести это Фёдору Сигизмундовичу немедленно. Я здесь буду ещё минут пятнадцать-двадцать. Так что он должен успеть.
    Райечка недовольно стрельнула глазками на Печкина, мол, держи, дед, язык за зубами, а то получишь, цапнула бумажку и послушно выпорхнула вон.
    А мы остались с Печкиным вдвоём. Повисла пауза.
    — Ещё по одной? — с надеждой посмотрел он на меня, не зная, о чём со мной говорить.
    А я ответил, покачав головой:
    — Пётр Кузьмич. Дело есть. Конфиденциальное. Как раз по твоей специальности. Очень твоя помощь нужна… как артиста… лично мне.
    Старик приосанился от важности момента.
    А я изложил ему ситуацию:
    — У нас в коммуналке есть одна женщина. Совсем ещё не старая. Но несчастная. И очень закрытая. И я хочу её подбодрить. Понимаешь, она по молодости где-то на Колыме жила. А ты её земляк получаешься. С тобой она, может, и захочет поговорить. Так что давай, ты как будто придёшь ко мне в гости. Я её под каким-то предлогом позову. А ты ей, как женщине, пару комплементов там скажи, поулыбайся, про места колымские вспомни. Авось она и оттает немножко. Ничего такого крамольного. Просто небольшая дружеская беседа. Недолго, минут двадцать. Пусть она интерес почувствует.
    Печкин, если и удивился, то виду не подал. Степенно сказал:
    — А енто не будет незаконно?
    — Да нет, — покачал головой я, — я психологию изучаю. Книгу пишу. Мне разные характеры описать нужно.
    — А, раз книгу, тогда ясно, — уважительно покивал Печкин. И сразу добавил, — Да мы можем хоть и сегодня это дело провернуть. Дурное дело не хитрое!
    Я согласился. Уж очень хотелось мне результативно и побыстрее «вскурощать» Ложкину и посмотреть на выражение лица Фаины Георгиевны.
    Посмеиваясь, с довольным видом, я дождался, когда Глориозов закончит выписывать свои ошибки и достижения. Он появился, взъерошенный, взволнованный. Отдал бумажку. Долго тряс мне руку. Заглядывал в глаза.
    — Не переживайте вы так, Фёдор Сигизмундович, — успокоил его я, — что в наших силах — всё сделаем. Ну, а что нет — так уж не обессудьте. Это Система.
    С этими словами я покинул театр, провожаемый счастливым директором.
    Из подворотни тенью появился Печкин и пристроился рядом, но чуть сзади. Мы воровато прошли одну улицу. Убедившись, что нас не видят, пошли дальше рядом.
    В коммуналке первое, что бросилось в глаза — смущённое лицо Жасминова.
    Полагаю, что он меня караулил. Сидел где-то в засаде. Потому что как только я появился, он выскочил откуда-то сбоку (чуть ли не из-за торшера) и просительно обратился ко мне:
    — Муля! Беда! Помогите!
    — Что опять случилось? — вздохнул я, стараясь сдержать недовольство.
    — Не получилось у меня с Полиной Харитоновной подружиться, — с разочарованием в голосе сказал он, — я пытался уже по-всякому, поверьте.
    Он тяжело вздохнул и скороговоркой взволнованно продолжил:
    — Я же ей помочь предложил, от души, понимаете? А она мне в душу плюнула! И что теперь делать⁈
    — Дык, ты же ей не предлагай, а сразу делай, соколик, — сказал Печкин рассудительным добрым голосом. — Помои вон вынеси, ведро там какое с водой подними, коль надо. И разговаривай с нею ласково. Она на тебя сердито, а ты ей — ласково. Она ещё пуще сердито, баба же, а ты ей — ласково. Бабе же оно, всяко ласка нужна. А ласковое слово и собаке приятно. А уж бабе-то и подавно.
    Он умолк и в уголках его повидавших жизнь глаз разошлись добрые лучики морщинок.
    — Понятно вам? — спросил я Жасминова. — Вот она, простая сермяжная правда жизни. Глас народа. А народ не обманешь.
    Не знаю, что подумал Жасминов, а я отпер дверь и вошел в комнату. За мной вошел Печкин.
    Стал посреди комнаты, осмотрелся и восхищённо сказал:
    — Красота какая!
    Я удивлённо посмотрел по сторонам — что он имеет в виду? Ковры на стенах что ли? Хоть Муля здесь явно считался коллекционером и гедонистом, с моей точки зрения привыкшего к комфорту жителя двадцать первого века, здесь была убогая хибара. К тому же захламлённая до невозможности. Просто по молодости я частенько принимал участие в длительных туристических походах с палатками (а пару раз даже с археологами в экспедиции смотался), поэтому аскетическая обстановка была для меня вполне привычна. А иначе и не знаю, как бы оно было: без Алисы, робота-пылесоса и фитнес-браслета.
    Со вчерашнего дня у меня оставалась колбаса, сыр и хлеб. У Печкина с собой была начатая бутылка коньяка. А что ещё нужно для полного счастья двум чуть уставшим от жизни мужчинам?
    — Ну, вздрогнули! — на правах старшего строго сказал Печкин и первым выпил свой коньяк.
    — Ваше здоровье! — ответил я и тоже выпил.
    Мы неспешно закусили, еда была сытная, нормальная, не то, что все эти тарталетки с соловьиными языками — вкусно, не спорю, а сколько ни съешь — всё равно есть хочется.
    Разлили по второй под неспешную беседу. Поговорили о том, о сём: о наглости проклятых буржуев, о том, как фрица гнали аж до Берлина, о преимуществах гладкоствольного оружия ИЖ-5 над одноствольным 3К. Наконец, Печкин, крякнув, подмахнул ещё стопочку коньяка и сказал решительным голосом:
    — Зови!
    — Чего? — удивился я (за хорошей беседой под хорошие коньяк и закусь я совсем забыл ради чего это всё затевалось).
    — Ну бабу эту зови! — велел Печкин, разливая ещё по одной, — чичас воспитывать бабу будем.
    И я пошел звать Ложкину…