Неудача — вещь многоплановая. Мы терпим неудачи на работе, в любви, в обязательствах друг перед другом. Но есть особое достоинство у тех, кто терпит неудачу в спорте. Ни в одной другой сфере неудача не имеет столь явного и неопровержимого определения. Спорт часто навязывают молодежи как пространство, где можно научиться справляться с неудачами, достойно их переносить. И все же именно в спорте мы встречаем самые непоправимо катастрофические моменты неадекватности и ошибок.
Возьмем бейсбол — вид спорта, философски актуальный и к тому же удачно «оформленный» с точки зрения языка []. Например, в нем есть так называемая «ошибка Меркла»: в 1908 году Фред Меркл из команды «Нью-Йорк Джайентс» забыл наступить на вторую базу, чтобы зафиксировать конец матча, и Джонни Эверс смог вывести его из игры — это помешало команде одержать победу в решающем матче. Еще есть «ошибка Снодграсса», названная так по эпизоду, когда Фред Снодграсс не смог поймать легкий мяч, что стоило «Джайентс» победы в Первенстве по бейсболу в 1912 году. Или Билл Бакнер: до него якобы «дотянулось» так называемое проклятие Бамбино, которым было принято объяснять длившиеся почти целый век неудачи клуба «Бостон Ред Сокс». Проклятие якобы возникло из-за продажи Бейба Рута в 1918 году. Через 68 лет Бакнер пропускает между ног легкий граунд-болл, и «Ред Сокс» проигрывают чемпионат команде «Нью-Йорк Метс». Возможно, самый большой «неудачник» из них всех — Ральф Бранка, сделавший подачу под «удар, который услышали во всем мире» [] — хоумран Бобби Томсона, благодаря которому решающую игру в плей-офф выиграли не «Бруклин Доджерс» Бранки, а «Нью-Йорк Джайентс» — они в результате этой победы и попали на Мировую Серию 1951 года.
Как люди живут, потерпев полный провал? Этот вопрос должен в той или иной степени интересовать всех, хотя перед кем-то он стоит острее. Проекты достойные, но не реализованные или забытые — повсеместное явление в жизни. «Если бы мы помнили хоть малую часть из миллиона наших больших и маленьких планов», — пишет поэт-афорист Джеймс Ричардсон, — «мы бы всю жизнь горевали об их провале» []. Можно утешать себя тем, что неудачи преследуют всех и всегда. В работе, которую ее автор — британский социальный критик Джо Моран — назвал «книгой утешения», он радует нас рассказами о больших и малых неудачах. Центральной фигурой становится художник, «который не учился на своих неудачах и не хотел учиться» []. Он написал мало картин, а самая известная его фреска еще до смерти художника начала отслаиваться — результат неудачного эксперимента. Художника звали Леонардо да Винчи.
Неудачи, как правило, более обыденны. Когда у моего чада рушатся планы, ничто не утешает его так, как истории про мои провалы — романтические фиаско, несданные тесты, спортивные поражения. Самая любимая — как я во время двух попыток сдать на права не смог даже выехать с парковки у экзаменационного центра. Жена как раз тогда была на девятом месяце, и я смог отвезти ее в больницу на роды только благодаря тому, что она тоже сидела в машине — в полном соответствии с условиями моих ученических прав. Экзамен я сдал только с третьего раза в компании тестя: он выглядел ошеломленным, но поддерживал меня и помог справиться с волнением рассказами о собственных неудачах, например, как ему пришлось везти подругу домой задним ходом из-за того, что в машине заклинило заднюю передачу.
В таких бытовых неудачах на карту поставлено не так уж много. В других случаях мир переворачивается с ног на голову или, наоборот, остается недвижим. Одно из выдающихся исследований неудач — «Опыт поражения» британского историка Кристофера Хилла []. Казнь короля Карла I в 1649 году — в разгар гражданской войны в Англии — открыла перед социал-демократией немыслимые ранее перспективы. Левеллеры [] настаивали на перераспределении богатств и расширении прав бедных. Более радикальные диггеры [] во главе с Джерардом Уинстенли выступили за коммунизм — и это за два века до Маркса. Уинстенли провозгласил планету Земля «всеобщей сокровищницей» и устроил утопический эксперимент, занявшись от имени всех нуждающихся возделыванием пустоши Сент-Джорджес-Хилл в Суррее и близлежащей местности Кобэм-Хит, не претендуя при этом на собственность. Уинстенли надеялся, что его примеру последуют другие, что землевладельцы, лишившись крестьян, будут вынуждены присоединиться к новой общине, а частная собственность просто отомрет. Этого не произошло. Землевладельцы нанесли поражение диггерам: они не только обращались в суды, но и жгли дома диггеров, построенные на общей земле. Радикальное видение будущего и его поборники потерпели неудачу.
Неудачи бывают настолько колоссальными, многообразными и столь широко распространены, что провести их всесторонний анализ просто невозможно. В этом смысле эта глава книги сама по себе обречена на провал. Речь в ней пойдет в основном о личных неудачах — неспособности человека достичь важных для себя целей. Нравственные и социальные неудачи оставим за скобками. (Хотя они все равно будут возникать в тексте). Именно личная неудача может стать определяющей для всей вашей жизни, сделать вас неудачником. Самое точное и чистое воплощение это «определение» находит в великих спортивных поражениях.
Каково это — стать символом неудачи? И как такую судьбу можно соотнести с обычными неурядицами нашей жизни? После той злополучной подачи, ставшей причиной «удара, который услышали во всем мире», Ральф Бранка пятьдесят лет безропотно терпел свою судьбу. Все, кто что-то о нем знали, знали только это, и больше ничего — что Томсон отбил фастбол Бранки. В книге «Эхо на поле» журналист Джошуа Прагер распутывает узел, связывающий Бранку и Томсона []. Его рассказ не про искупление вины и не про лакировку истории — слишком поздно. Мы узнаём то, что знали всегда: в жизни и Бранки, и Томсона было еще много чего, кроме того единственного момента, который их связал. Прагер «прерывает» сезон прямо перед началом того судьбоносного плей-офф, чтобы рассказать о жизнях двух бейсболистов — о большой и счастливой семье Бранки, о доброте брата Томсона и его неразговорчивом отце. Такой антракт занимает пятую часть книги. Прагер приостанавливает рассказ о финальном матче на моменте, когда Томсон заходит на бэттерский бокс перед подачей — замах — и крик Расса Ходжеса «Джайентс победили! Джайентс победили!». Вместо этого автор переносит нас в начало того дня. «Питчер и отбивающий проснулись в 7.30, каждый в своем родительском доме», — пишет Прагер []. «Оба съели по яичнице, приготовленной мамами — Томсон с беконом, Бранка — с ветчиной».
Жизнь человека нельзя свести к одному событию, одному делу, одному устремлению. Каждый из нас состоит из фактов, фактов и еще раз фактов. В том, что происходит в жизни, не обнаружишь след судьбы. Когда мы думаем о бейсбольном сезоне, то видим, как по-разному все могло бы пойти, насколько случайны неудачи и успехи. Более того, мы видим, как заманчиво и опасно рассказывать историю нашей жизни так, как будто в них есть какая-то скрытая телеология, ведущая к предопределенным целям. Прагер противостоит инертному подходу к прошлому, когда каждый эпизод выглядит так, будто произошло именно то, что должно. Писатель оспаривает такое отношение самой структурой своей книги, рассказывая о жизни своих героев окольными путями, прерывая последовательность событий, используя предложения с нарушенным синтаксисом, который выбивает читателя из привычного течения времени. Переставленные местами глаголы, предлоги и подчиненные предложения, и все для того, чтобы удивить читателя, выбить из привычной колеи. Читая, мы не понимаем, куда эта кривая выведет.
Игра Прагера с формой позволяет взглянуть на ситуацию неудачи шире. «Базовый миф о неудаче — виноваты всегда только мы сами», — пишет Джо Моран []. В чем-то, может быть, мы и виноваты, когда терпим неудачу, но всегда надо иметь в виду, что из-за хаоса случайностей в жизни — поданный мяч прилетел именно так, а не иначе, и отскочил от перчатки определенным образом — полный контроль невозможен. Люди допускают ошибки, и те приводят к неудачам, но нас нельзя свести к этим неудачам, также как и к тем проектам, которые мы стараемся воплотить в жизнь. Но мы часто забываем об этом, заслоняемся от такой мысли, поскольку привыкли рассказывать о собственной жизни, сводя ее только к поворотным моментам и используя хорошо нам знакомые нарративы. Опыт неудач и наши рассказы о себе так же тесно переплетены друг с другом, как жизни Бранки и Томсона. Чтобы ослабить удавку неудач, нужно задаться вопросом, насколько вообще жизнь можно свести к некому нарративному сюжету.
Идея о том, что мы рассказываем о своей жизни самим себе и что нам это необходимо, чтобы жить хорошо, настолько распространена, что самый ярый ее критик — философ Гален Стросон — назвал ее «заблуждением нашего века» []. Он приводит впечатляющий список сторонников этой идеи — в него, например, вошли невролог и писатель Оливер Сакс («Все мы конструируем и проживаем некий нарратив, „сюжет“ <...> Этот нарратив и есть мы сами») [], психолог Джером Брунер («Мы становимся автобиографическими сюжетами о самих себе, с помощью которых „рассказываем о своей жизни“») [] и целая «банда» селебрити-философов: Аласдейр Макинтайр, Дэниэл Деннетт, Чарльз Тейлор и Поль Рикёр []. Для Тейлора «базовое условие, позволяющее нам начать разбираться в себе, заключается в том, что мы осознаем свою жизнь в рамках определенного нарратива <...>, как некий разворачивающийся сюжет» []. Ну, а для Деннетта «все мы виртуозные рассказчики — ведем себя более или менее похожим образом <...> и постоянно стремимся натянуть на себя маску, которая бы представляла нас в максимально выгодном свете. Мы очень стараемся, чтобы все „материалы“ нашей жизни складывались в единую хорошую историю. Эта история и становится нашей автобиографией» [].
В чем-то такой подход привлекателен. Кто из нас не задумывался, какой прекрасный мемуар о нас самих сложился в нашей голове? Но этот вопрос не риторический: многие из нас так не думают, а из тех, кто думает, очень многие просто обманывают себя. «Я совершенно не воспринимаю свою жизнь как сюжет с формой или даже без формы», — пишет Стросон []. При этом, судя по всему, живется ему неплохо.
Биография самого Стросона — полезный пример. Его отец Питер Фредерик Стросон — профессор метафизической философии в Оксфорде, Уэйнфлитский стипендиат, один из выдающихся философов конца ХХ века. Стросон-старший известен человеколюбивым подходом к защите свободы и ответственности, а также концепцией «я» как изначально воплощенного существа []. Его одаренный сын Гален уже в четыре года начал увлекаться загадками бесконечности и смерти []. Занявшись сначала изучением ислама в Кембридже, Стросон-младший затем поступил в Оксфорд на философский факультет и стал известным писателем и преподавателем. Чем он знаменит? Яростными нападками на возможность свободы и ответственности и настойчивым требованием, чтобы мы рассматривали себя как нечто отличное от человеческого существа, которое носит наше имя.
Вот так ирония: Гален Стросон — ярый критик идеи «жизни как сюжета» — стал живым воплощением одного из древнейших сюжетов — «отцеубийства» в философской интерпретации. Эта ирония поможет нам выделить три элемента в концепции «жизни как сюжета», чтобы немного высвободиться из тисков неудач. Первый элемент — предположение, красиво сформулированное Стросоном, что мы обречены «рассказывать» о себе и представлять свою жизнь в виде связного, сюжетного, повествовательного целого []. Другие два элемента — этические: во-первых, хорошая жизнь должна формировать связный сюжет, во-вторых, субъект должен рассказывать этот сюжет самому себе. Жизненная практика самого Стросона разрушает два последних элемента. Его жизнь можно изложить как более-менее связный сюжет, но я знаю из переписки с ним, что сам Стросон рассказывает совершенно другую историю. Точнее, если верить его словам, он вообще не рассказывает про себя никаких историй. Позиция Стросона противостоит психологической концепции, согласно которой мы обречены рассказывать о своей жизни как о каком-то сюжете. Если его жизнь хороша, он показывает, что субъекту хорошей жизни не обязательно о ней рассказывать, даже если и есть что рассказать.
Это только один пример, хотя таких примеров много. Может быть, и вы, подобно мне, относитесь к тем, кто просто живет — изо дня в день и из года в год, не следуя какой-то сюжетной линии. Стросон ссылается на своих знаменитых предшественников, в том числе на Айрис Мердок и эксцентричного основоположника жанра эссе Мишеля де Монтеня []. К ним мы могли бы добавить Билла Века, который служил в армии, руководил бейсбольными клубами, терпел неудачи и добивался успехов, боролся за объединение Американской лиги []. Все трое прожили жизнь, насыщенную достойными делами: какие-то из этих дел удались на славу, но были, конечно, и промахи, блуждания, отклонения от курса. Этого уже достаточно, чтобы считать жизнь хорошей, и нет необходимости скреплять ее сюжетом. Рассматривать свою жизнь как «арку персонажа», ведущую к кульминации (достижимой или нет), значит видеть в ней потенциальную неудачу. Жить так совершенно не обязательно.
Возьмем Айрис Мердок: она изучала классическую литературу, работала на государственной службе во время Второй мировой войны, на десять лет стала философом, а затем бросила это занятие, чтобы полностью посвятить себя писательству []. Всю жизнь она практиковала пансексуальность и полиаморию, несмотря на долгий брак с Джоном Бейли, профессором английского языка в Оксфорде. Обид было много. За 41 год Мердок написала 26 романов, но, хотя определенная цельность в жизни писательницы здесь прослеживается, нельзя сказать, что она шла каким-то четким маршрутом. Траектория менялась, Мердок пробовала разное, но никакой модели развития у нее не было, разве что романы получались длиннее, и так вплоть до последнего. Лучше они от этого, кстати, не становились. Не я один считаю самым выдающимся ее дебют «Под сетью» []. Нельзя также сказать, что два профессиональных пути Мердок — философский и писательский — удачно друг друга дополняли. Она всячески противилась — и, думаю, правильно — попыткам стереть границы между ее трудными для понимания философскими работами и «бесчисленными замыслами и прелестями» художественной литературы []. Нельзя сказать, что жизнь Мердок была бессвязной, хотя паутину ее поступков и увлечений распутать нелегко. Тем не менее, в ней не было сюжетной структуры, которую одобрили бы сторонники концепции жизни как сюжета, где есть «действующее лицо, само действие, цель, обстановка, инструмент и... проблемы» []. Сама Мердок, похоже, тоже так считала. Однако, как я уже говорил в первой главе, по-моему, она прожила хорошую жизнь. С точки зрения концепции жизни как сюжета хорошая жизнь должна формировать связный нарратив, который его субъект рассказывает сам себе. Мердок — исключение из этого правила, как и Стросон, Монтень и Билл Век.
На фоне таких примеров вы, наверное, задаетесь вопросом, почему эта любовь к цельным сюжетам так широко распространена. Мне кажется, ответ на этот вопрос кроется в аморфной «неокончательности» сюжетов. Давно назрел вопрос: что вообще сторонники идеи жизни как сюжета имеют в виду, когда говорят о сюжете или нарративе (narrative)? Они тяготеют к сюжетам самой простой и линейной формы. «Уже много сотен лет существует один путь в художественной литературе, которым мы чаще всего и следуем, и на который нас по сути толкают», — пишет критик и писательница Джейн Элисон в книге «Структура нарратива», — «это сюжетная нить, дуга повествования: ситуация возникает, становится напряженной, достигает пика, затихает» []. Именно в таких категориях формулируется идея жизни как сюжета; именно они и составляют ее содержание. Согласно ей, люди стремятся или должны стремиться к тому, чтобы рассказывать историю своей жизни в соответствии с единой, цельной сюжетной линией, как «нечто, что набухает и раздувается, пока не достигнет кульминации». «Звучит немного маскулинно-сексуально, нет?», — шутит Элисон.
Однако, как отмечает она, люди рассказывают истории с помощью самых разных форм, многие из которых нелинейны. Сюжетные линии могут петлять, развиваться по спирали, разрываться, ветвиться и даже делиться на ячейки []. Вспомнить те же «телескопические» паузы и предыстории у Прагера, отвлекающие от «Удара, который услышали во всем мире», его повторяющиеся возвраты в прошлое и фальстарты. Или взять новеллу Николсона Бейкера «Мезонин», весь сюжет которой — поездка на эскалаторе в обеденный перерыв []. Ее прелесть — в замечательных отступлениях, когда рассказчик размышляет о шнурках, соломинках, дезодорантах, писсуарах, бумажных полотенцах, детских воспоминаниях и самом эскалаторе. Есть и отступления внутри отступлений и сноски, растянутые на несколько абзацев и страниц. Это подлинный шедевр, сюжетная линия которого никуда не ведет.
Если бы идея жизни как сюжета сводилась бы только к взгляду на жизнь как на сюжет, принимающий одну из бесконечно разнообразных форм, она была бы вполне безобидна. Отсюда и ощущение ее правдоподобия. Но на практике концепция жизни как сюжета означает потребность в связности и линейности, в эпизодах, которые развиваются вплоть до кульминации, победы или поражения; именно этого требуют ее сторонники. Сюжеты, подобные тем, о которых я только что рассказал, подрывают их — сторонников — основной аргумент, что, рассказывая о собственной жизни, можно разобраться в себе и как-то себя структурировать []. Возможно, так оно и есть. Но есть бесчисленное множество способов понять себя, хотя бы и с помощью тех же историй, но не представляя десятилетия своей жизни в виде выполнения какого-то квеста. Почему не взглянуть на них как бриколаж, портрет героя или гитарный рифф?
Более того, у единого линейного сюжета есть и явно негативная сторона: сводя свою жизнь к какому-то одному вектору, вы готовите себя к окончательному провалу. Проекты могут терпеть неудачу, и люди, реализующие их, тоже. Но мы привыкли говорить так, будто неудача — не просто событие, произошедшее с человеком, а то, что его определяет, превращая в неудачника []. Если вы определяете свою жизнь как одно единственное начинание, сюжетную арку, определять вас будет ее исход.
С таким отношением нужно бороться. Какой бы сюжет вы ни рассказывали о себе, каким бы простым и понятным он ни был, реальная жизнь намного шире и богаче. Джо Моран настаивает, что «называть жизнь любого человека неудачной или успешной значит не замечать, упускать из вида бесконечную разносторонность, неисчерпаемую многогранность жизни людей. Жизнь вообще не может быть успешной или неудачной; ее можно только прожить» []. Рассказчик в «Мезонине» носит с собой экземпляр «Размышлений» Марка Аврелия — философа-стоика и римского императора. В какой-то момент он вспоминает предложение, которое читал: «Заметьте, как скоротечна и ничтожна земная жизнь; вчера — капля семени, завтра — лишь горсть пепла... Нет, нет, нет! — подумал я. Мысль совершенно разрушительная, бесполезная, ошибочная и ложная!» [] Жизнь рассказчика полноценна не благодаря какому-то грандиозному сюжету, который развивается от зачатия или рождения до неизбежной смерти, а за счет бесчисленных маленьких идей, поступков и веселого дружеского общения, наполняющего наши дни. Если проявить внимательность, утверждает Бейкер, одного обеденного перерыва хватит на целую книгу.
Чем больше вы цените поток случайностей, тем больше будете воспринимать жизнь любого человека как череду маленьких успехов и маленьких неудач и тем меньше будете склонны с отчаянием заявлять «Я неудачник» или с неуместной бравадой — «Я победитель». Пусть соблазн драматического сюжета не отвлекает вас от качающегося в разные стороны маятника жизни [].
Эту мысль легко понять превратно, но разве я говорю, что следует отказаться от амбиций, не приступать к проектам, которые определят вашу жизнь на десятилетия, думать о малом, отстраниться, расслабиться? Я имею в виду совершенно не это, иначе я прослыл бы лицемером. Я потратил два десятилетия своей жизни, чтобы добиться успеха в академической сфере, и не жалею об этом. О чем я жалею, так это о том, что относился к своей жизни как к проекту, который нужно реализовать от и до: получить PhD, устроиться на работу, получить бессрочную должность и продвижение по службе, вести занятия, опубликовать статью, книгу, потом еще одну, и еще, и еще, но ради чего? В жизни накапливалось все больше и больше достижений, разочарований и поступков прошлого, а настоящее казалось пустым. Так у меня случился кризис среднего возраста [].
Вообще-то таких кризисов можно избегать. Если воспринимать все наши действия как нечто временное, можно научиться реализовывать проекты, даже самые амбициозные, не подрывая свою жизнь и не разглядывая ее исключительно сквозь призму успехов и провалов.
Несколько лет назад я написал колонку для «Нью-Йорк Таймс» о проблеме «жизни сегодняшним днем» []. Мы часто слышим: «лови момент», но было бы дико безответственно жить так, будто завтра не наступит. Это рецепт безрассудства. Откуда это берется? У меня был ответ: такова форма позитивного отношения к жизни сегодняшним днем, отсылающая к идеям Аристотеля. Вопреки предупреждениям не читать комментарии после выхода колонки на сайте газеты, я не смог сдержать любопытство. Я увидел сетования разгневанных буддистов на то, что в попытке высвободить силу настоящего времени я сослался на Аристотеля, а не на буддизм. Моя первая реакция была защитной: когда у вас лимит всего тысяча слов, невозможно сказать всё обо всем, к тому же я не специалист по буддизму,и сложно отношусь к соответствующей философии этого учения. Вторая реакция была такой: а вы точно буддист, если ваша религия для вас совместима с гневными комментами к публицистическим колонкам?
В основе моей концепции жизни сегодняшним днем лежит различение двух видов деятельности. С одной стороны, есть проекты, которые нужно довести до конца: это деятельность, направленная на некое конечное состояние — неудачи или успеха. Но есть также деятельность, которую мы ни до какого конца не доводим — она не определяется конечным состоянием, и мы не можем в ней ни преуспеть, ни потерпеть неудачу. Сосредоточившись именно на такой деятельности, мы можем сделать нашу жизнь менее уязвимой для судьбы.
Схожие идеи нашли свое выражение не только у Аристотеля, но и в восточной философии, в частности, в «Бхагавадгите» — священном тексте индуизма, датируемом II веком до н. э.:
От привязанностей свободен, в йоге стоек,
свершай деянья, уравняв неудачу с удачей:
эта ровность зовется йогой.
Когда мысль успокоена в йоге,
она действия все превосходит;
цель поставь пред собой — йогу мысли;
кто к плодам устремляется — жалок [].
Чтобы понять, что это может значить, и почему это не совсем буддизм, обратимся к одному из моих любимых романов — «Идиоту» Достоевского, начатому им в январе 1868 года и написанному примерно за год.
Историю создания «Идиота» я привожу здесь не просто так []. В декабре 1867 года Достоевский бросил многомесячную работу над намеченным романом о нравственном преображении преступника. Новый его план состоял в том, чтобы написать о «положительно прекрасном человеке» [] — христоподобном князе Мышкине, — бросив его в хаотический, полный противоречий мир современной писателю Российской империи. Он отправил первые пять глав редактору «Русского вестника» 5 января, затем еще две 11 января, и продолжал писать главу за главой без какого-либо четкого плана.
Откуда это известно? Отчасти благодаря тому, что Достоевский об этом сам писал в записных книжках, а отчасти потому, что его нерешительность видна в тексте романа. Писатель вводит важные идеи, потом про них забывает. В первой части Мышкину приписывается способность по почерку определять характеры людей, но дальше эта способность никак не используется. Писатель сообщает нам, что герой «нездоров», и поэтому не может ни на ком жениться. Тем не менее, он вступает в романтические отношения с двумя женщинами и почти женится на одной из них. В последующих частях «Идиота» встречаются вставки из газетных статей, которые Достоевский прочитал через несколько месяцев после того, как начал писать. Запланировать такое заранее он не мог, и автор хочет, чтобы мы это знали. Роман получился таким же незаконченным, непредсказуемым и в конечном счете таким же бессмысленным, как и сама жизнь. К концу книги даже всеведущий рассказчик сдается:
Прошло две недели после события, рассказанного в последней главе, и положение действующих лиц нашего рассказа до того изменилось, что нам чрезвычайно трудно приступать к продолжению без особых объяснений. И однако мы чувствуем, что должны ограничиться простым изложением фактов, по возможности, без особых объяснений, и по весьма простой причине: потому что сами, во многих случаях, затрудняемся объяснить происшедшее [].
Критик Гэри Сол Морсон в интереснейшей интерпретации «Идиота» говорил, что Достоевский стремился создать роман без какой-либо направляющей структуры в принципе []. В нем нет линейного сюжета, но сюжет и не петляет, не закручивается в спираль, не расходится лучами, не ветвится. Единство романа держится за счет единства характера Мышкина — святого, заброшенного к грешникам в ситуациях, не имеющих ни шаблона, ни плана. У Мышкина нет великих амбиций или каких-то насущных устремлений. Он просто старается поступать правильно в любых обстоятельствах, с которыми сталкивается. Его намерения чаще всего терпят неудачу: все редко складывается так, как он рассчитывает.
Однако при всем при этом Мышкин проживает прекрасную жизнь, как того и хочет Достоевский. Нельзя сказать, что многочисленные неудачи Мышкина его как-то характеризуют. Скорее его характеризуют отказ от осуждения презираемых, безусловная скромность и правдивость, великодушие и желание верить в лучшие качества людей и ожидать того же от других. Заканчивается всё для него плохо. Мышкин вынужден предать одну из любимых женщин, чтобы спасти другую, та же бросает его у алтаря и сбегает к человеку, от рук которого в итоге гибнет. Виновато в этом само устройство мира. Если Мышкину и не удается жить хорошо, он как может реагирует на страшные события.
Если бы кто-то назвал Мышкина неудачником, это не было бы, строго говоря, неправдой, но продемонстрировало непонимание сути. Неправильно так думать о его жизни. Борьба за правое дело Мышкина волнует не меньше, чем ее результат. Знаменательно, что эта тема звучит в эксцентричном отступлении — часовой речи Ипполита Терентьева, нигилиста, умирающего от чахотки. Его «исповедь» строится на истории жизни Христофора Колумба:
О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что самый высокий момент его счастья был, может быть, ровно за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий экипаж в отчаянии чуть не поворотил корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело, хотя бы он провалился. <...> Дело в жизни, в одной жизни, — в открывании ее, беспрерывном и вечном, а вовсе не в открытии! []
Эту же мысль мы находим у самого Достоевского семь лет спустя: «Счастье не в счастье, а лишь в его достижении» [].
Я бы еще сказал: не «счастье», а «хорошая жизнь», и не «лишь», а «также».
Князя Мышкина, конечно, волнуют результаты его действий, его реальные достижения, но его волнует и сам процесс, сами попытки, его волнует и «путешествие», и «прибытие». Здесь есть одна неявная мысль — отчасти банальная, отчасти парадоксальная; мы можем ее уточнить, обратившись к Аристотелю.
В «Метафизике» Аристотель противопоставляет два вида действия []. Первый вид — действие «незаконченное», например, учение или строительство: если ты учишься, ты в то же время еще не научился, а если ты еще строишь дом, то в то же время он еще не построен.
Завершенность наступит позже, если вообще наступит. Второй вид — «такое действие, которое можно назвать <...> законченным», то есть которое не бывает незавершенным.
Пример — мышление: на момент, когда ты думаешь об Аристотеле, ты уже о нем подумал.
Сам Аристотель первый вид действия называет kinêsis, второй — energeia.
Позаимствовав лингвистический жаргон, можно сказать, что строительство дома и изучение алфавита — «телические» виды деятельности: они направлены на конечные состояния, в которых они завершены и, следовательно, исчерпаны []. (Слово «телический» происходит от греческого telos — «цель», это и корень слова «телеология»). Путь домой — действие телическое: когда вы дойдете до дома, оно завершится. Таковы же «проекты» вроде заключения брака или рождения ребенка. Их можно завершить. Другие виды действий можно назвать «ателическими»: они не имеют цели или завершенного состояния, в котором их можно было бы счесть оконченными. Пока вы идете домой, вы также просто идете, поскольку можете идти и без определенной цели. Это ателическое действие. К этому виду действий можно отнести воспитание детей, общение с друзьями или прослушивание музыки. Всем этим можно перестать заниматься, и в конце концов придется. Но невозможно эти действия исчерпать. У них нет предела, нет результата, достижение которого их бы завершило.
Мы постоянно занимаемся как телической, так и ателической деятельностью. Я пишу книгу о человеческом существовании и надеюсь ее закончить, и одновременно думаю о том, что жизнь тяжела, — и думать не прекращу. Вы можете учить своего ребенка завязывать шнурки, надеясь, что он в итоге разберется, как это делать (конечный процесс), но одновременно вы также занимаетесь воспитанием (бесконечный). Вопрос не в том, какое из этих двух действий вы совершаете, а в том, какое из них вы цените. Аргумент Достоевского — ценность заключается в ателической деятельности: важен процесс, а не результат. Об этом же, кажется, говорит и «Бхагавадгита»: фраза «кто к плодам устремляется — жалок» означает «не надо уделять столько внимания завершению телических действий». Если человек ценит только процесс, он все равно будет действовать, но «уравняв неудачу с удачей» []. Я думаю, что это, конечно, перебор: результаты важны. Научился ли ваш ребенок сам завязывать шнурки? Спас ли врач жизнь? Это важно. Тем не менее, мы склонны слишком сильно переживать о телических действиях, то есть о завершении «проектов», и упускать из вида ценность процесса. Поступая так, мы пренебрегаем настоящим и настраиваем себя на неудачу.
При телической деятельности удовлетворение всегда находится в будущем или прошлом. Ваши амбиции не реализованы, и на этом все заканчивается. Хуже того, ваша вовлеченность в то, что вы цените, саморазрушительна. Когда вы преследуете заветную цель, вы стремитесь к успеху, а значит к тому, чтобы завершить свою вовлеченность хорошим результатом. Вы будто пытаетесь уничтожить источник смысла вашей жизни. Между тем, именно такие «проекты» подвергают вас риску неудачи. Вы проваливаете собеседование на работу мечты, не справляетесь с управлением подчиненными, предаете свои устремления.
Если вы цените процесс, у вас складывается совершенно иное отношение и к настоящему, и к неудачам. Поскольку ателические действия не нацелены на некие конечные состояния, они неисчерпаемы. Ваша вовлеченность в них не заставит их исчезнуть. Вы можете перестать ходить, думать или разговаривать с любимым человеком, но вы не можете исчерпать эти действия, завершить их. Обратную сторону неисчерпаемости выразил Аристотель, когда настаивал — возможно, путано — на «полноте» ателической деятельности: «Человек одновременно видит и уже видел, понимает и уже понял, мыслит и уже помыслил». Ателическая деятельность реализуется в настоящем (настолько, насколько она вообще может быть реализована). Если вы цените мышление и занимаетесь именно им, у вас есть что ценить прямо сейчас. Ничто из того, что вы сделали или сделаете, не в состоянии этому помешать.
Аристотель считал, что жить хорошо — деятельность ателическая: «[Н]ельзя сказать, что он учится — и тем самым научился или лечится — и тем самым вылечился); [однако] он живет хорошо — и тем самым уже жил хорошо» []. Таков, например, Мышкин, чьи неудачи компенсируются тем, что он живет так, как должен жить, независимо от результатов.
Нам следует идти по стопам Мышкина и страховать себя от неудач с помощью ателических занятий. Есть сферы жизни, в которых результат играет второстепенную роль.
Мы проводим время с теми, кого любим, не для того, чтобы эффективнее разделить труд при приготовлении пищи, быстрее собрать пазл или посмотреть по телевизору сериал «Дрянь».
Мы готовим еду, собираем пазлы и смотрим телевизор вместе, просто чтобы провести время с теми, кого любим. Но даже если результат важен, как это часто бывает в образовании, на работе, в политике и обществе в целом, скорее всего сам процесс тоже имеет значение, не связанное напрямую с неудачей или успехом. Его ценность часто остается незамеченной.
В начале 1650 года диггерам пришлось распрощаться с надеждами на коммунистическое будущее. Они ушли в местность Кобэм-Хит, где их постройкам начала угрожать кромвелевская Армия нового образца []. В Мидлендсе и Кенте возникли новые поселения, но их положение было шатким. Джерард Уинстенли понял, к чему все идет. Он писал: «На этом закончу. Я приложил руку, насколько хватило моих сил, чтобы сдвинуть вперед дело Добродетели: я писал, действовал, я обрел мир и теперь должен ждать, чтобы увидеть, как Дух проделает собственную работу в сердцах других людей» []. Затем он написал свою последнюю книгу «Закон свободы», в которой изложил видение нового общества, и прожил остаток дней в мире с самим собой. Уинстенли наверняка «был опустошен и горько разочарован» по словам Кристофера Хилла, политически он потерпел поражение []. Однако для последующих поколений социалистов его неудача стала полезным и резонансным уроком в борьбе за равенство снизу, который лег в основу народной песни «The World Turned Upside Down» («Перевернутый мир») []. После американских выборов 2016 года я как заведенный слушал британского протестного певца Билли Брэгга, чья кавер-версия этой песни — решительная и яркая — стала главной в моем тогдашнем плейлисте []. Что бы тогда ни чувствовал сам Уинстенли, жизнь его нельзя назвать неудачной, и не благодаря востребованности его идей после смерти, а потому что в самом протесте есть достоинство, и протест — действие ателическое.
Если говорить не столь высокопарно, умение ценить процесс может застраховать нас от неудач. Нам нужно только искать смысл в таких видах ателической деятельности, которая что-то для нас значит или соответствует нашим значимым проектам. Есть польза в осмыслении жизненных трудностей, даже если книга не будет опубликована, есть польза, когда врач борется за спасение жизни, даже если пациент все равно умрет. «Страховка» не идеальная. Невозможно сделать так, чтобы неудачи в любой форме вообще исчезли, и нет смысла притворяться, что результат не имеет значения. Но мы можем сфокусировать наш взгляд на жизнь так, чтобы не смотреть в первую очередь на неудачи.
Масштабы и пределы такой перефокусировки и ее связь с буддийской философией — тема классического киношедевра Билла Мюррея, Гарольда Рамиса и Дэнни Рубина «День сурка» []. Для тех, кто не знает сюжет: журналист и ведущий прогнозов погоды Фил Коннорс (его играет Мюррей) — циник и резонер — получает задание сделать репортаж с празднования Дня сурка в пенсильванском городке Панксатони. Каждый год 2 февраля сурок по имени Фил якобы предсказывает в Панксатони погоду — раннюю весну или еще полтора месяца зимы, в зависимости от того, увидит он свою тень или нет. История — увлекательнее не бывает. Недовольный Фил хочет поскорее разделаться с делами и вернуться домой, но вместо этого попадает во временнýю петлю, где каждый день — День сурка. Он заново проживает его с различными вариациями — сначала растерянно, затем безрассудно, маниакально, суицидально и в конце концов спокойно. Только научившись принимать судьбу и любить людей вокруг себя, Фил наконец-то чувствует освобождение. Наступает новый день.
Критики единодушны в том, что «День сурка» — одна из величайших философских комедий, но не устают спорить, в чем же именно заключается ее философия. Можно трактовать его как размышление о пользе ателических занятий. Фил может что-то делать, но реального итога у его действий нет: они ничего не меняют. День повторяется, и все начинается заново. Можно ли его жизнь назвать тестом на ателическое к ней отношение? Может ли человек жить хорошо, если умеет ценить только процесс, а не результат? Если это тест, то он несправедливый. Фил не может просто взять и начать заниматься делами, ориентированными на процесс, а не на результат. Он не может проводить время с друзьями за пределами Панксатони, если они вообще у него есть, не может открывать для себя окружающий мир. Очевидно, что хотя возможность посвятить себя процессу, а не результату, может уберечь от каких-то неудач, она не возникает автоматически, и воспользоваться ею нелегко. Мы можем потерпеть неудачу в попытке жить хорошо, даже если эта не такая неудача, как в проекте с конечным результатом.
Более того, Фил может что-то менять, пусть даже в самом себе. Он помнит каждый день своего заточения и все, чему научился за это время. К моменту освобождения Фил умел играть на фортепиано, свободно владел французским языком, стал искусным ледовым скульптором и научился бросать игральные карты точно в шляпу с расстояния нескольких метров. (Сколько времени ему понадобилось, чтобы овладеть этими навыками? По словам Гарольда Рамиса, которые приводятся на DVD-диске, Фил пробыл в ловушке десять лет, но это нереально короткий срок. По самым осторожным оценкам, он застрял в Панксатони почти на тридцать четыре года) [].
Хотя Фил и заявляет, что теперь счастлив, жизнь его — кромешный ад или что-то около, как и прежде. Проекты и их результаты имеют значение, и я про это уже говорил, но если «проекты» Фила и не терпят полный крах, по-настоящему успешными их тоже не назовешь. Согласно одному из альтернативных прочтений фильма, «День сурка» — это аллегория сансары — сформулированного буддийской философией цикла страданий, в котором по закону кармы мы проживаем одну полную горестей и печалей жизнь за другой []. Цель в том, чтобы освободиться от колеса сансары, перестать перерождаться и оказаться в небытии нирваны. То есть Фил как бы избавляется от повторения смертной жизни.
Несмотря на некоторые свои достоинства, буддийская интерпретация «Дня сурка» и человеческой жизни не совпадает с моей. Для буддистов сила настоящего времени заключается в бренности и пустоте реальности, в преодолении привязанности к людям и вещам, в освобождении от того, что хрупко, ненадежно, изменчиво. Для меня важно обратное. Умение ценить ателическое действие — это привязанность к настоящему. Речь в моем случае идет не о пустоте, а о полноте, не об отстранении или освобождении, а о вовлечении и внимании к тому, что происходит сейчас. Жизнь Фила угасает во временнóй петле: когда нужно сделать нечто, что затронет других людей, он на это не способен. Но он может извлечь из этого пользу, научившись жить лучше, меньше вкладываясь в успехи и неудачи и настроившись не только на результат, но и на процесс.
Как нам научиться тому же самому? Вряд ли нам повезет на 34 года выпасть из потока времени, чтобы со всем этим разобраться. Как я понял к середине жизни, нельзя просто взять и выбрать то, что тебя волнует. Я понял, что два десятилетия академических изысканий превратили для меня философию в некую серию проектов, каждый из которых либо прямо сейчас дается мучительно, либо уже остался в прошлом. Я утратил любовь к философствованию без четкой цели. Вот почему дни стали казаться пустыми, а будущее — спринтерским забегом с единственной задачей: остаться на месте. Но нельзя было просто взять и все изменить. Мне пришлось начать работу над собой, и эта работа продолжается до сих пор. В книге «Средний возраст» я писал о медитации как способе переориентации на деятельность, в которой процесс важнее результата []. Уметь сосредоточиться на дыхании, просто посидеть, прислушиваясь к звукам, не думать о будущих целях значит научиться ценить настоящее. Так формируется способность ценить процесс, которая распространяется и на повседневную жизнь. Я по-прежнему во все это верю. Однако я недостаточно сказал о культурных силах, из-за которых нам трудно изменить себя, хотя потребность в этом велика. В этом смысле я потерпел неудачу. Дальше станет понятно, что эти силы тесно переплетены с представлениями, которые сводят нашу значимость лишь к благосостоянию.
Идея о том, что человек может в принципе быть неудачником, имеет свою историю.
В книге «Прирожденные неудачники» историк Скотт Сандадж прослеживает ее следы через Великую депрессию к середине 1800-х годов, когда английское слово failure начали употреблять применительно к людям []. Представление о том, что можно не просто потерпеть неудачу, но и самому стать неудачником, возникло вследствие социально-экономических изменений. Соединенные Штаты осознали себя страной предпринимателей, и всеобщим мерилом стал триумф делового человека, который можно было оценить высокой прибылью и кредитоспособностью. Благодаря изобретению кредитной истории, кредит стал определяющим фактором для американца как личности. Сандадж пишет: «В большей степени, чем даже сумма на банковском счете или чья-то рекомендация, кредитная история сводит моральные качества, таланты, финансы, прошлые результаты и будущий потенциал человека к единой общей характеристике. <...> Первого ты сорта или третьего, годен ты или не годен — кредитная история теперь стала „калибровать“ личность языком товарно-денежных отношений» [].
К этому следует добавить индивидуалистскую этику, в которой успех или неудача на рынке приписываются человеку, а не социальным обстоятельствам. Эссеист Ральф Уолдо Эмерсон рассуждал о таком подходе в 1860 году: «Причина удачи или неудачи человека всегда заключена в нем самом, то же можно сказать о зарабатывании денег» []. Не только Эндрю Карнеги и ему подобные капиталисты насаждали веру в то, что характер измеряется успехом, как это проповедовал Карнеги в своем «Евангелии богатства», вышедшем в 1889 году []. Тридцатью годами ранее Фредерик Дуглас — аболиционист, сам побывавший в рабстве — прочитал ставшую вскоре очень популярной лекцию «Люди, сделавшие себя сами» []. «Я не очень-то верю в теорию случайности или удачи в отношении людей, которые сделали себя сами» [], — провозгласил он. «Благоприятные возможности важны, но и без усилий не обойтись».
Когда мы видим человека, который поднялся выше нас <...> мы должны понимать: это означает, что он работал усерднее и лучше нас, подходил к делу умнее, чем мы. Он бодрствовал, пока мы спали. Он был занят делом, пока мы бездельничали, и мудро использовал время и свои таланты, пока мы попусту растрачивали свои.
Допуская «только обычные способности и обычные возможности», — заключает он, — «мы можем объяснить успех только одним словом, и это слово — ТРУД! ТРУД!! ТРУД!!! ТРУД!!!! <...> Дайте негру честные правила и оставьте его в покое. Если он выживет, хорошо. Если помрет, тоже хорошо. Если не сможет устоять, пусть падает» [].
Чем больше жизнь человека определяют в категориях какого-то одного начинания, в котором он благодаря собственным заслугам преуспевает или терпит неудачу, тем больше соблазн считать себя проигравшим или победителем, неудачником или успешным человеком. На протяжении XIX века самооценку американцев стало все больше определять их благосостояние. Финансовые спады, обрушавшие американскую экономику, приводили не только к бедности и материальным трудностям, но и к духовному краху тех, кто потерпел неудачу. «Земля смердит самоубийством», — писал Эмерсон во время краха 1837 года, когда мужчины, неспособные содержать себя и свои семьи, от стыда кончали с собой [].
Случаи «смертей от отчаяния», которые фиксируют экономисты Энн Кейс и Ангус Дитон в современной Америке, уходят корнями в XIX век []. Их нельзя объяснить лишь бедностью. С 2015 года продолжительность жизни в Америке упала, причем произошло это почти целиком за счет белых граждан без высшего образования. Хотя они зарабатывают в среднем больше темнокожих аналогичной квалификации, белые американцы на 40% чаще умирают в результате суицида, злоупотребления алкоголем или передозировок наркотиков.
Кейс и Дитон утверждают, что разница заключается в глубоко укорененном убеждении, что упорный труд приносит успех, в отказе признать наличие системных препятствий, а также в дефиците социальной солидарности. Иными словами, объяснение кроется в том, что люди сами считают себя неудачниками и не винят в своих неудачах общество.
Темнокожие американцы по понятным причинам более внимательны к структурной несправедливости в обществе, препятствующей росту их благосостояния. Некоторые из этих аспектов уходят корнями в историю — то же рабство, против которого выступал Дуглас. Другие аспекты — вполне современные: их, в частности, вскрыл писатель Та-Нехиси Коутс:
Я стал воспринимать улицы и школы как лапы одного и того же зверя. <...> Оступился на улице, и какая-нибудь бригада подхватит и увезет твое тело. Оступился в школе, и тебя отчислят, выперев обратно на ту же улицу, с которой потом заберут твое тело. Связь этих двух лап между собой я и заметил: те, кто не успевал в школе, оправдывали этим свое истребление на улицах, а общество просто скажет: «Надо было ходить в школу» и умоет руки [].
Язык «личной ответственности» — это язык структурного самооправдания общества и самобичевания индивида. Говорящий на этом языке не хочет видеть закономерностей, описанных Коутсом — конвейер «школа-тюрьма», несправедливость и пустая трата социальных сил из-за того, что огромные массы людей находятся в местах лишения свободы или прошли через них [].
Причина этих проблем — капиталистическая экономика: начиная с XVII века она ведет хищническую колониальную экспансию, порабощает народы в поисках новых рынков, сырья и рабской силы; из-за нее же мы наблюдаем сегодня упадок производства на Западе. Тенденция не изменилась; напротив, она усугубилась. В структуре труда все более явно видны две неравные части: непривлекательные рабочие места оказываются еще менее привлекательными, менее стабильными, более трудозатратными, менее денежными, в то время как самые престижные должности становятся еще престижнее; середина при этом исчезает [].
Экономическое неравенство растет стремительно []. Неудивительно, что миллениалы тратят на учебу больше времени, чем все предыдущие поколения: инвестиции в собственный «человеческий капитал» кажутся единственным способом пробиться через конкурсный прием в университеты к достойной работе, которой становится все меньше []. Жизнь как проект, где ты либо выиграл, либо проиграл — сейчас к ней больше, чем когда либо, относятся именно так.
Трудно сказать, можно ли примирить частную собственность на средства выживания и процветания и мир, в котором были бы удовлетворены потребности каждого. Возможно, наша единственная надежда — пойти по стопам Уинстенли и диггеров и отказаться признавать, что Земля может быть чьей-то собственностью. (Если вдуматься, это ведь настоящая загадка, как можно считать себя в безусловном праве претендовать на землю, море или небо без оглядки на потребности будущих поколений). При этом довольно легко понять и сказать, что любая программа реформ должна затрагивать не только материальные нужды людей, но и идеологию, согласно которой человека оценивают по продуктивности, а продуктивность — по благосостоянию. Пока самооценка связана с производством рыночной стоимости, кто-то все равно будет «неудачником», в лучшем случае обязанным своей жизнью — за счет социального страхования или всеобщего базового дохода — экономическим победам других.
Собственнический индивидуализм, изображающий нас жадными социальными атомами, сам по себе, может, и не виноват в том, что мы одиноки, но сыграл, тем не менее, важнейшую роль в формировании нашего отношения к неудачам и неудачникам [].
Впрочем, это лишь одна глава в истории телического отношения к жизни, сформировавшегося при капитализме, то есть представления, что в жизни должна быть цель. В других «главах» можно было бы разобраться с происхождением «трудовой этики» и тем, как скупость превратилась из частного греха в общественное благо, как экономические отношения, сталкивающие нас друг с другом в конкуренции за сырье, вступают в противоречие с социальной солидарностью []. Экономический образ мышления, в основе которого лежит принцип накопления и воспроизводства, проник сегодня в большинство сфер жизни. Мы считаем онлайн-френдов и соревнуемся за лайки в социальных сетях, чем превращаем отношения в товар. Чья-то подростковая любовь к философии с возрастом превращается в навязчивое стремление карабкаться по академической лестнице и добавлять все новые и новые строчки в резюме, и эта лестница становится не средством философствования, а самоцелью. Одним из выходов может стать осознанность — если и не отбросить карьерную лестницу, то хотя бы переосмыслить ее как инструмент, которым она и является. Впрочем, осознанность не повлияет на истоки сформировавшей нас идеологии, не говоря уже о социально-экономических структурах, с которыми она образует симбиоз.
Не получится избавиться и от мифа, что в неудачах виноваты мы сами, если просто разглядеть всю его фальшь. Свою речь — я приводил ее выше — Фредерик Дуглас начал с оговорки:
Если говорить начистоту, в мире не существует людей, сделавших себя сами. Такой термин подразумевал бы полную независимость личности от прошлого и настоящего, но она невозможна. Все самое лучшее и ценное мы получили от современников, либо от тех, кто опередил нас на ниве мысли и открытий. Все мы когда-то что-то выпросили, одолжили или украли [].
И все же дальше он говорит то, о чем я упоминал выше. Знания о том, что успех зависит от несправедливостей судьбы, выходящих далеко за рамки «честных правил игры», недостаточно, чтобы изменить его культурное значение. Нам, как социальным животным, важно, каким образом нас воспринимают окружающие — скажем, как победителей или как проигравших, — и мы не можем просто взять и выйти за рамки общества. Вместо этого мы должны его изменить.
Таким образом, в вопросе отношения к неудачам и неудачникам личное становится политическим. Необходимо признать структурные причины социально-экономического неравенства и наших пагубных представлений о себе самих. В то же время я слышу скептические голоса. Легко увидеть, как подобные структуры вредят тем из нас, кого общество считает неудачниками. Тем, кого считают победителями, может быть все равно; а те, кому не все равно, могут задаться вопросом, что делать. Какое значение имеет несправедливость для жизни тех, кто непосредственно ей не подвержен? Помните Фила Коннорса, попавшего во временнýю петлю? Его освобождает не одно внимание к процессу вместо результата. Важны и его бескорыстие, любовь и уважение к другим. Есть ли здесь урок для нас?