В августе 2012 года — через четыре дня после того, как у нее диагностировали рак груди — американская юмористка Тиг Нотаро рассказала в своем смелом стендапе, что всего за четыре месяца до этого скоропостижно умерла ее мать. Шокированной, но еще смеющейся аудитории лос-анджелесского клуба «Ларго» Нотаро поведала, что было потом:
У меня мама умерла только что... Мне уйти?.. Я не верю, что вам от этого тяжело, вы же ее не знали. Я в порядке... Проверяю почту: больница прислала маме анкету, чтобы та написала отзыв... Хмм... Как-то не очень... Не очень зашло. Я ей перешлю. Вопрос первый. Во время вашего пребывания в больнице разъясняли ли медсестры вам те или иные вопросы так, что вам было понятно? Учитывая, что мозговой деятельности у вас не было [].
Эмоциональное смятение зрителя перекликается со звенящим смятением горя артистки.
Горе — не простая эмоция []. Да, горюя, люди чувствуют скорбь, но еще — гнев, вину, страх, моменты легкости и глубины чувств. Гнев может быть беспредметным, а вина — иррациональной. Страх может быть химерическим, направленным не в будущее, а в прошлое.
«Я страдаю от страха того, что уже произошло», — писал критик Ролан Барт в «Горестном дневнике» через полгода после смерти матери []. Но есть и те, кто, как Тиг Нотаро, после трагедии шутят []. Горе не статично: в разное время оно дает о себе знать разными чувствами. Горевание — это наше действие, хотя и не осознаваемое в отличие от ритуалов скорби, — оно похоже на то, как наша кожа рубцуется, скрывая рану под шрамом [].
Как станет ясно ниже, бывает как минимум три вида горя: «отношенческое», то есть являющееся следствием разрыва отношений, горе по поводу вреда, причиненного умершему человеку, и горе вследствие смерти как таковой. Эти формы горя могут взаимодействовать и совпадать, но они отличаются друг от друга. Каждая из них ранит по-разному, и каждая говорит что-то свое о любви.
Из-за текучести и полифонии горя его сложно обсуждать. Рискованно делать обобщения исходя из собственного опыта. Меня это поразило, когда я читал резонансные мемуары Джоан Дидион «Год магического мышления», в которых она описывает свое потрясение после смерти мужа. Ближе к концу книги Дидион пишет как бы для всех:
Горя никто из нас не знает, пока не испытает сам. <…> Если смерть скоропостижна, мы скорее всего испытаем шок. Мы не рассчитываем, что этот шок будет уничтожающим, выбивающим из колеи и тело, и разум. <...> В той версии горя, которую мы себе представляем, его модель будет «исцеляющей». Преобладать будет образ определенного движения вперед. <...> Мы также не можем знать заранее (и здесь кроется суть различия между горем, как мы его себе представляем, и горем, как оно есть), что за этим последует бесконечная пустота, полная противоположность смысла, непрерывная череда мгновений, в течение которых мы столкнемся с переживанием бессмысленности как таковой [].
Сила этого отрывка отчасти в том, что Дидион как бы вкладывает свои слова в наши уста. И все же, хотя «мы» включены в ее концепцию горя, она — эта концепция — не обязательно отражает нашу собственную. Скажу за себя: когда я думаю, что будет, если умрет жена, мне трудно представить, как жизнь может вообще дальше продолжаться. Я думаю, настанет пустота. К сожалению, мои страхи предсказуемы. По данным одного многолетнего исследования пожилых людей, «те, кто ранее обнаруживал подобную эмоциональную зависимость, в итоге страдали от сложных реакций на горе» [].
Как вы уже, наверное, догадались, я не очень хочу писать о горе, предсказывая что-то кому-то или предписывая. В отличие от одиночества, о котором я знаю не понаслышке, мне не приходилось испытывать в жизни столь уж сильного горя. Многие впервые сталкиваются с соответстующим опытом в связи с уходом из жизни бабушек и дедушек, но я не знал своих со стороны отца, даже имен их не знаю и не помню, когда и как они умерли. Дед по материнской линии умер, когда я родился, а единственная бабушка страдала деменцией. Я ее почти не помню, и родители не взяли меня на ее похороны — пожалели, хотя, я думаю, зря. Ближе всего к переживанию горя я подошел, когда моя мама начала погружаться во тьму Альцгеймера; но она еще жива.
В поисках идей и мнений я обратился к социальным наукам. За последние тридцать лет психологи значительно продвинулись в понимании горя. Среди сделанных ими открытий я бы выделил следующее: фрейдистское представление о «работе с горем» как о тяжелом, но необходимом преодолении утраты не подтверждается фактами []. Общепринятое когда-то мнение, что «об этом нужно говорить», рискует оказаться дико контрпродуктивным. В целом, как показывают исследования, принуждение к «разбору» травматических событий сразу после того, как они произошли, оказывает негативное воздействие на психическое и физическое здоровье. Это может растянуться на годы и закрепить болезненные воспоминания, которые эмоциональная иммунная система человека в противном случае подавила бы []. Нет никаких доказательств и того, что горе «накрывает» предсказуемыми стадиями, которые часто изображаются в виде пяти четких и ясных этапов: отрицание, гнев, торг, депрессия, принятие []. По мнению новатора в сфере исследований горя Джорджа А. Бонанно, горе накрывает не стадиями, а волнами: «Скорбь — по сути, стрессовая реакция. <...> И как любая стрессовая реакция, она не является ни однородной, ни статичной. Непрерывное горевание было бы непомерным для человека. Горе терпимо только потому, что оно приходит и уходит в виде колебаний» [].
Поэтому неудивительно, что самые достоверные свидетельства о горе фрагментарны, нелинейны, эпизодичны. Ролан Барт набросал свой «Горестный дневник» за несколько месяцев на листах писчей бумаги, разрезанных на четыре части []. Не менее трогателен, на мой взгляд, дневник французской писательницы Анни Эрно о том, как болела Альцгеймером ее мать. Он написан «второпях, в суматохе эмоций, без обдумывания и попыток собрать мысли в какую-то последовательность» []. Записи получились повторяющимися и непредсказуемыми, как и само горе.
Возможно, самую интересную попытку рассказать о горе в прозе предпринял британский писатель-экспериментатор Б. С. Джонсон, покончивший с собой в сорок лет. Вышедшая в 1969 году — за четыре года до его смерти — книга «Неудачники» продавалась в коробке, без переплета: двадцать семь брошюрок, которые можно было читать в любом порядке, кроме «первой» и «последней» []. Рассказчик — журналист, которому поручено освещать футбольный матч в городе, где он последний раз был семь лет назад — навещал старого друга Тони, который позже умер от метастатического рака. Поездка вызывает у журналиста воспоминания, возникающие в случайном порядке, разрозненно, одновременно с происходящими событиями. Случайно или нет, но он не может избавиться от образа, который появляется в главах, следующих друг за другом, — рта Тони, «землистого цвета и обвисшего вокруг выступающих челюстей» — или, если порядок глав отличается, образ возвращается гораздо позже, как своеобразный припев. В самой длинной главе рассказчик в муках выжимает из заурядного футбольного матча пятьсот слов осмысленного репортажа. В двух самых коротких главах он опаздывает на похороны Тони и узнает, что Тони умер — вторая из глав занимает единственный абзац, кроме которого на странице больше ничего нет. Горе не имеет никакого нарративного порядка, как будто предупреждает книга в коробке, и любое успокоение носит временный характер. Горе можно открывать и «тасовать» снова и снова.
Что мы можем сказать, когда оказываемся перед лицом сложной природы горя, его сопротивления каким-либо нарративам? Давняя традиция западной философии дает ответ: горе — это патология, проблема, которую необходимо решить. Но горе — не ошибка, и философии не нужно от него отмахиваться.
Несмотря на соперничество, враждующие философские школы Древней Греции и Рима — академическая, эпикурейская, скептическая, стоическая — сходились в одном: горе — это нехорошо []. Родившийся в рабстве римский стоик Эпиктет дал нам грубые наставления:
В каждом из предметов, очаровывающих душу, приносящих пользу и вызывающих к себе любовь, помни говорить себе, каков он, начав с предметов самых незначительных.
Если ты любишь горшок, говори: «Я люблю горшок». Ведь если он разобьется, это не приведет тебя в смятение. Если ты любишь своего ребенка или жену, говори, что ты любишь человека. Ведь если он умрет, это не приведет тебя в смятение [].
Будем знать! Конечно, не все так просто, даже для Эпиктета. Тем не менее, он считал, что если мы действительно будем сознавать бренность того, что любим, если мы сможем жить этой правдой, то перехитрим горе. «Умерла моя хорошая подруга». «А ты рассчитывал, что она будет жить вечно?» Так вопрошает Эпиктет. Однако, можно было рассчитывать или надеяться, что она проживет еще год. Разве не этого мы хотим для тех, кого любим, для родни и друзей? Больно, когда смерть разбивает это желание.
Стоицизм возник в Древней Греции в IV веке до нашей эры; четыреста лет спустя он стал неофициальной идеологией римского правящего класса. Популярность стоической мысли тогда и сейчас во многом обусловлена ее мудрыми советами по преодолению трудностей []. Речь при этом идет не только об умении справляться с горем, но и об обещании совершенного счастья — в этом секрет самопомощи. Стоики признавали, что есть два способа избежать разочарований из-за нереализованных желаний. Первый — фиксировать свои желания и менять мир в соответствии с ними; второй — менять желания так, чтобы они соответствовали меняющемуся миру. Когда первый путь закрыт, потому что вы не можете изменить мир — вы хотите, чтобы ваша жена или ребенок были живы, но они мертвы — остается второй путь. Фундаментальная аксиома стоической философии, повторяемая до тошноты в эпиктетовском «Руководстве», заключается в том, что мы должны погасить и отвращение, и желание по отношению к тому, что находится вне нашего контроля. Сконцентрируйтесь на том, что вы можете изменить, отстранитесь от всего остального. Если вы не хотите быть свободными, утверждает Эпиктет, тот факт, что вы порабощены, не разрушит вашу жизнь.
Если такой вывод вас нервирует, вы не одиноки. Рецензируя новое издание Эпиктета в 1868 году, писатель Генри Джеймс с тревогой представил себе, как его — Эпиктета — максима о безмятежности звучала бы в условиях рабства на американском Юге до Гражданской войны []. При всей своей привлекательности стоическая аксиома порочна. Действительно нет смысла пытаться совершить невозможное, и мы не должны винить себя за то, что нам неподвластно. Но если посмотреть шире, безразличие к тому, что мы не можем изменить, сродни отношению к кислому винограду из басни: если я не могу его заполучить, значит не хочу []. Стоическая позиция может притупить боль, но одновременно она отдаляет нас от чего-то по-настоящему важного. Достаточно подумать о тех, кто вынужден мириться с тиранией или какими-то ограничениями, например, арестантов или женщин, которых бьют мужья: они лишены свободы и в определенный момент теряют волю к ней []. Нехорошо отвечать, как это делают многие стоики, что к свободе и здесь лучше относиться с безразличием: желать ее, конечно, можно, но только отстраненно. Ведь нет ничего иррационального в том, чтобы возмущаться гнёту, так же страдать из-за смерти жены или ребенка. Горе приносит боль, но боль — часть хорошей жизни: она неотделима от любви.
На самом деле между мировоззрением древнего стоицизма и мировоззрением его недавних подражателей — пропасть. Для греческих и римских стоиков безразличие к тому, что нам неподвластно, опирается на видение космоса как божественно упорядоченного: мир обладает собственным разумом, чье имя «Зевс», и его воля гарантирует, что все, что кажется плохим, на самом деле ведет к лучшему []. Иными словами, такое мировоззрение опирается на теодицею, а не на общие фразы о желании []. Если вы верите, что Зевс на вашей стороне, я могу понять, почему вы можете примириться с тем, что не можете контролировать. Если же нет, то мысль о необходимости адаптировать желаемое к возможному должна показаться скорее вздорной, чем мудрой. Как учит нас Вирджиния Вулф, «не надо делать вид, что если у вас чего-то нет, то не очень-то и хотелось» [].
Если в философии и есть утешение, то оно не в том, чтобы заглушить горе, а в том, чтобы уметь горевать как надо. У горя есть свои причины: множество форм утрат, оплакиваемых нами, и истин, о которых имеет смысл горевать. Даже если горевать только о людях, которых мы потеряли, отложив на время в сторону «экологическую скорбь» и скорбь о несправедливости мира, горевание будет многогранным, ведь мы скорбим не только о мертвых. Задача в том, чтобы горевать правильно, а не в том, чтобы заглушить горе.
Сам я узнал, что такое горе, в пятнадцать лет, когда меня бросила моя первая подруга Джулс. Мы были вместе около полугода, но далеко наши отношения не зашли. Джулс строго нормировала поцелуи, «чтобы они нам не надоели». Я думаю, до меня у нее были неудачные встречи с мальчиками, я же был сравнительно ручным. Однако я не знал, как с ней разговаривать, и с самого начала обижался и ревновал. Когда Джулс это надоело, она прекратила отношения, и я немного помешался. Хотя сейчас, если оглянуться назад, произошедшее выглядит чем-то банальным, тогда наш разрыв казался мне непостижимым. Почему? Почему? Почему? Я постоянно ей звонил, требовал ответов. Джулс отказалась оправдываться и больше не брала трубку. Я продолжал звонить, но в конце концов смирился. Катализатором стало крайне близкое общение с ее лучшей подругой, имени которой я не помню, на вечеринке, все остальные обстоятельства которой я тоже забыл. Она донесла Джулс, что я оказался неумехой; в свою защиту скажу, что у меня на тот момент было мало практики.
Дело в том, что помимо горя, связанного с утратой — первой ее формы, что приходит на ум — существует еще горе от брошенности. «В душе ты умираешь, когда уходит любовь», — пишет ненадежный рассказчик в романе Айрис Мердок «Море, море» []. Он сам себя обманывает, и я в пятнадцать лет тоже сам себя обманывал. Я знал, что буду любить Джулс вечно, и никогда никого больше не полюблю. Я ошибался лишь отчасти.
Можно многое понять, сравнивая романтическое и смертное горе. Романтическое горе — это горе из-за прекращения отношений, а не из-за смерти второй «половины»; это форма того, что я назвал «отношенческим горем» (relational grief). Когда Джулс меня бросила, я горевал не о ней, а о себе. (Ей ведь стало лучше без меня.) Другие формы отношенческого горя зависят от других отношений — семейных или дружеских — и имеют свои характерные особенности. В то же время горе бывает и не связанным с отношениями, как, например, когда мы скорбим о тех, с кем никогда не были знакомы. В книге «Житейские советы бейсболиста» канадская писательница Стейси Мэй Фаулз оплакивает смерть 24-летнего питчера «Майами Марлинс» Хосе Фернандеса в результате несчастного случая на воде: «Не существует реальной „схемы“, как справиться с необъяснимым горем из-за смерти незнакомого человека» []. Нет никакой «схемы» и для горевания из-за массовой гибели незнакомых людей в результате пандемии, повлиять на которую мы не в силах. Чаще всего горе бывает как отношенческим (направленным на отношения), так и неотношенческим (направленным на любимого человека), как в случае смерти близкого друга, подруги, родителя или ребенка.
Эти различия важны, потому что они опровергают одно из «обвинений», выдвигаемых против горя, иногда даже самими скорбящими, — что это форма потакания себе. Книга Дидион начинается со своеобразного верлибра:
Жизнь пролетает быстро.
И исчезает вмиг.
Садишься ужинать и больше не встаешь.
Вопрос жалости к себе [].
Жалость к себе — первая мысль Дидион после изложения фактов. Но хотя жалость к себе и может быть «элементом» горя, мы скорбим не только о себе: мы скорбим и о мертвых, и о том, что они потеряли. Горе — не слабость, а знак негасимой любви.
Даже горе, связанное с отношениями, не совсем эгоцентрично. Если бы моя жена умерла, я бы переживал о себе: как я теперь буду один справляться с одиночеством, бытовыми реалиями отцовства и повседневной жизни? (Вопрос жалости к себе.) Но я бы также скорбел и о ней, и обо всем, что ей не было бы суждено. А еще я горевал бы о нас, о потере того, что у нас было общего. Очень многое из того, что я делаю и что имеет значение, мы на самом деле делаем вместе, и без нее это было бы невозможно. Даже когда я расстался с Джулс, я потерял, а до расставания ценил не просто девушку и ее тело или подтверждение собственного существования, которое дарит любовь, а мои отношения именно с ней. Возможно, я неправильно понимал значение этих отношений, но они были не только про меня.
Когда горе связано с отношениями, а это почти всегда так, «правильное» горевание должно прорабатывать изменения, которые эти отношения претерпевают — именно изменения, а не конец. В своем эссе о смерти друзей в пожилом возрасте американский философ Сэмюэл Шеффлер ввел в обиход ироничный терминологический словарь угасших отношений. В «завершенных» отношениях, как, например, у меня с Джулс, ваша бывшая «половинка» жива. В «заархивированных» отношениях его или ее больше нет []. Но даже «завершенные» отношения не закончились: я отношусь к Джулс иначе, чем к незнакомым людям. Я бы сказал, что по-прежнему ее люблю, как любишь друзей, с которыми не виделся много лет.
По мысли Шеффлера, «заархивированные» отношения тоже не закончились: они продолжают оказывать влияние на нашу жизнь. Они предъявляют нам требования, которые мы вынуждены выполнять — требования почтения и уважения. Между нами и умершими есть отношения, даже если они — эти отношения — должны измениться. Почти во всех воспоминаниях о тяжелой утрате, которые я читал, у людей, переживших ее, было жуткое, странное ощущение постоянного присутствия того, кого они потеряли. «Этого часто не понимают те, кто не пересекал тропик скорби», — пишет писатель Джулиан Барнс в эссе о своей жене; «тот факт, что человек умер, может означать, что его нет в живых, но он не означает, что человека не существует». В каком-то смысле, он существует, в каком-то — нет. «Я постоянно с ней говорю», — продолжает он. «Это нормально, и мне это необходимо» [].
Скорбя по отношениям, мы вынуждены ходить по грани между отчаянным желанием, чтобы отношения продолжались как прежде и мертвые были живы как раньше, и безнадежным отчуждением, в котором человек пытается забыть отношения полностью. Трудно бывает определить, где именно на этой грани человек сейчас находится. Когда внезапно умер сын поэтессы Дениз Райли, она писала о временны́х «вывихах» горя:
Всякий раз, когда мне приходится говорить кому-то, что сын умер, эти слова звучат для меня как позерская ложь, бестактность или предательство по отношению к нему. Для меня он ни в коем случае не умер, а просто «ушел», пусть и на всю мою оставшуюся жизнь [].
Поддерживая отношения с мертвыми — словно они просто находятся далеко — человек рискует выпасть из жизни []. Для Райли время остановилось. «Как нам заново приобщиться, „подключиться“ к миру?», — вопрошает она []. Впрочем, издержки от восстановления связей с миром могут показаться «непомерными» []: «Мертвые ускользают, когда мы осознаем, что так или иначе оставили их там, в безвременье <...> Вряд ли вам захотелось бы испытывать вторую, теперь уже окончательную, утрату».
Чтобы горевать «правильно», человек должен справиться с этой дилеммой: бросить мертвых и тем самым как бы предать их или держаться за них таких, какими они были, и продолжать страдать. Как бы ни было трудно, нужно принять, что отношения должны измениться, не признавая при этом, что все кончено. В одной из своих памятных сентенций философ Палле Юрграу осуждает авторов, посвящающих книги памяти умерших: «Это мать привила вам любовь к музыке, а не воспоминания о ней, это отец впервые привел вас на поэтическое чтение, а не ваши воспоминания о нем <...> Что может быть дальше от покойного родителя, чем живое воспоминание?» [] Мы должны посвящать книги самим умершим, а не нашим воспоминаниям о них. Мертвые не призрачны, мы продолжаем говорить о них, поддерживаем с ними отношения — этот факт метафизики легко забывается, когда мы пребываем в горестном оцепенении.
У меня нет рекомендаций, как изменить отношения с мертвыми, или, если уж на то пошло, с живыми, когда они уходят. Всякие отношения — нечто особенное, отдельный мир, и обобщения здесь неуместны. Все сказанное мною также нельзя считать какой-то панацеей.
Мой тезис в том, что в принятии перемен не обязательно содержится элемент предательства. Можно поминать умерших в одиночку или в компании других людей, но вместе с ними — ушедшими — уже ничего не сделать. Никто никого не бросает, по крайней мере, не больше, чем когда начинаешь меньше заботиться о детях по мере того, как они взрослеют, или наоборот, когда заботишься о родителях в чем-то, в чем они когда-то заботились о тебе. Но ощущения у людей иногда возникают именно такие.
Размышляя о смерти своей жены, Клайв Льюис назвал переживания из-за утраты «универсальной и неотъемлемой частью нашего опыта любви. Боль утраты приходит на смену браку столь же обыденно, как брак сменяет ухаживание или как осень сменяет лето. Это не прерывание процесса, а одна из его фаз, не прерывание танца, а следующая фигура» []. Принять такое отношение к смерти ребенка труднее, чем к смерти любимых людей и друзей — человек не рассчитывает увидеть смерть своих детей. Но найти способ пережить горе — значит сохранить отношения на новых условиях. Это причиняет боль, но дело не только в ней. Оправившиеся от горя находят удовольствие и утешение в воспоминаниях о любимых умерших []. Льюис писал: «Чем больше радости бывает во взаимодополняющем союзе между мертвыми и живыми, тем лучше <...> Лучше во всех отношениях. Ибо, как я обнаружил, страстная скорбь не связывает нас с мертвыми, а отрезает от них» []. То, что мертвые не могут быть счастливы, трудно вынести; но еще тяжелее было бы, если бы мы не могли испытывать счастье, вспоминая о них.
Итак, мы добрались до этого места за счет того, что провели некоторое различие. Бывает скорбь из-за разрыва отношений, а бывает горевание по умершим, которое Барт назвал «чистым гореванием, не имеющим ничего общего с переменами в жизни, с одиночеством и т.д. Это след, пустота любовных отношений» []. Даже если справиться с первым видом скорби, второй никуда не уйдет. Но и здесь древние школы сходятся во мнении: смерть не причиняет вреда тем, кто умирает, и поэтому нет смысла о них скорбеть [].
Приятно было бы думать, что смерть безвредна и поэтому бояться ее не стоит. Но аргументы в пользу такого вывода, к сожалению, слабы. Гедонист Эпикур — гуру самопомощи, который в 306-307 годах до н.э. основал в Афинах обитель для учеников под названием «Сад», утверждал, что смерть не может причинить нам вреда, потому что после смерти сознание оставляет нас и боль невозможна. «Стало быть, самое ужасное из зол — смерть — не имеет к нам никакого отношения», — продолжает он, — «когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет. Таким образом, смерти не существует ни для живых, ни для мертвых, так как для одних она сама не существует, а другие для нее сами не существуют» []. Но это все софистика. Да, небытие спасет вас от некоторых зол, в частности, от боли, но необязательно существовать, чтобы лишиться радостей жизни. Вред от смерти есть вред от лишений, от утраченных удовольствий, разрушенных отношений, незавершенных проектов. Когда человек мертв, его деятельность прекращается. (Это верно, даже если человек продолжает существовать в какой-то духовной форме: он не может продолжать свою физическую жизнь). Смерть причиняет нам вред в том смысле, что было бы лучше жить дальше, если бы можно было жить хорошо. Горе может зафиксировать этот вред: «Посмотрите, чего она лишилась, лишившись жизни», — пишет Барнс о смерти жены. «Тело, душа, пылкий интерес к жизни» [].
Вред от лишений реален: плохо не получать то, что было бы здорово иметь. Но все не так просто, ибо мы не скорбим, когда нас лишают благ, которых нет ни у одного человека. В книге «Средний возраст» я писал о друге, который хотел стать Суперменом — быстрее пули, мощнее локомотива и способным одним махом перепрыгивать высотки []. Кто бы отказался от такого? Но я представил, что было бы, если мой друг страдал, мучась своими чисто человеческими физическими способностями так же, как мы порой страдаем от перспективы смерти. Такая реакция кажется несоразмерной, иррациональной: бессмысленно оплакивать отсутствие способностей, выходящих за рамки человеческих сил. Имеет ли смысл тогда оплакивать нашу смертность, присущую человеческому естеству? Зачем скорбеть о том, кто прожил свои девяносто лет, есть ли в этом больше смысла, чем грустить о своей неспособности летать?
Когда близкие уходят в молодом возрасте, они лишаются обычной, а не сверхчеловеческой жизни. По этому поводу мы должны чувствовать скорбь. Совсем другое дело, когда люди спокойно умирают в девяносто лет, прожив свою жизнь довольно неплохо. В этом нет никакой несправедливости: это как раз то, что надо. Мы можем печалиться из-за того, что они не увидят чего-то еще в жизни, но не нужно скорбеть об этом так, как мы скорбим о чьей-то безвременной смерти. Горе по поводу смерти бабушки или деда — не то же самое, что горе из-за смерти ребенка. И тем не менее мы горюем. О чем? Что можно назвать объектом нашей скорби, если не утрату нормальной жизни? Это простой факт забвения.
Так же как горе делится на скорбь по отношениям и скорбь по самим умершим, так и последняя делится на горе из-за вреда, нанесенного смертью — о непрожитых годах — и горе из-за потери собственно жизни. Все три формы скорби суть формы выражения любви: ценить отношения, желать добра тем, кого любишь, и дорожить ими. Любовь, как и горе, — сложная штука.
Мама угасает, и я чувствую, как начинают истончаться связующие нити моей любви к ней. Я вспоминаю лето в Котсуолдсе, когда она начала повторять чужие слова, как будто они сами пришли ей в голову. «В зеленой Англии родной», — задумчиво пробормотала моя жена, глядя на проплывавшие в пассажирском окне сельские пейзажи. Через минуту мама с заднего сиденья: «Напомнило поэму эту, помните — „Иерусалим“ []: „в зеленой Англии родной“?» Я всегда считал эту поэму зловещей. Примерно через год матери поставили диагноз «болезнь Альцгеймера»; несколько лет состояние ее было вполне стабильным, но на прошлое Рождество она резко сдала. Трудно сказать, как она себя чувствует, когда я сейчас говорю с ней по телефону. Она еще помнит меня, рассказывает про погоду и свои прогулки. Она осознает, где находится, и что ее память ухудшается, но она не знает, каким был день и каким он будет, и не может поддерживать разговор. Ее жизнь сжимается, угасает. Мой отец, в прошлом врач, постоянно за ней ухаживает. Я хочу, чтобы она жила, но рано или поздно время придет.
Я читал книгу Анни Эрно «Остаюсь во тьме», названную так по последним словам, написанным ее матерью, страдавшей болезнью Альцгеймера, перед тем как ее перевезли в больницу, где она умерла. Эрно пишет безжалостно — книга представляет собой сборник дневниковых записей, опубликованных без каких-либо правок через десять лет. В тот месяц, когда мать положили в больницу: «Утром она встала и робко произнесла: „Я описалась, не смогла сдержаться“. Ровно так же я говорила, когда была маленькая» []. Через десять месяцев мать начала осознавать, что уже не выздоровеет. «Сердце разрывается от всего этого», — пишет Эрно []. «Она жива, у нее еще есть желания, планы на будущее. Она просто хочет жить. Мне тоже нужно, чтобы она жила». Примерно через год, меньше чем за месяц до смерти:
Я протягиваю ей миндальную булочку: она не может съесть ее сама и губами судорожно втягивает воздух. Прямо сейчас мне бы очень хотелось, чтобы она уже умерла и избавилась от такого унизительного состояния. Ее тело напрягается, она силится встать, и воздух наполняется жутким зловонием. Оказывается, она облегчилась — как новорожденная после кормления. Ужас и бессилие [].
Несмотря на то, что Эрно желает матери смерти ради избавления от унижений и страданий, когда мать умирает, она все равно «убита горем» []. «Вот и все. Да, время остановилось. Боль невозможно представить».
Мне нелегко читать эти слова, но я хочу знать, что ждет нас в будущем. Для Эрно любовь распадается на фрагменты: она желает матери добра, чтобы та «избавилась от такого унизительного состояния» и умерла. И все же она оплакивает ее смерть не только, как мне кажется, из-за разрушенных отношений, но и из-за ценности жизни матери — достоинства, подтвержденного любовью, которая как бы отшатывается от смерти. Мы уже выяснили, что эта ценность лежит в основе дружбы. Она также лежит в основе скорби по утраченной жизни.
В такой безотрадной ситуации есть некое утешение: горюя, мы не можем быть неправы. Даже если с человеком не было отношений, которые теперь должны претерпеть изменения, а его смерть не стала ударом судьбы, любовь фиксирует факт, который как бы подсказывает нам, что чувствовать — тот факт, что конкретного человека больше нет. Несчастье — составная часть нормальной жизни, если смотреть правде в глаза и реагировать как надо. Без скорби не было бы любви.
Эти факты порождают загадку, не только эмоциональную, но и философскую. Если факт ухода близкого человека из жизни есть причина для горевания, этот факт постоянен. Он никогда не исчезнет. Стоит ли тогда горевать до скончания века?
К счастью, большинство из нас так не поступает. Согласно эмпирическим исследованиям горя более половины из тех, кто потерял любимого человека или ребенка, оказались «эмоционально устойчивы» и восстановились через два-три месяца; другие адаптируются через год-полтора; лишь небольшая часть переживает длительное или хроническое горе []. Им может понадобиться экспозиционная или когнитивно-поведенческая терапия.
С одной стороны, это радует: «Большинство людей, переживших тяжелую утрату, справляются сами без какой-либо профессиональной помощи», — пишет психолог Джордж Бонанно []. «Они могут быть глубоко подавлены, некоторое время могут чувствовать себя потерянными, но в итоге нормальное течение жизни восстанавливается, и происходит это часто даже легче, чем они думали». С другой стороны, это настораживает. Не означает ли такая жизнестойкость, что мы больше не ценим жизнь того, кого потеряли, или что мы никогда ее и не ценили? Через два месяца после смерти матери Ролан Барт задается вопросом: «Если вы способны жить без человека, которого любили, не означает ли это, что вы любили ее меньше, чем вам казалось..?» [] Философ Берислав Марушич вторит Барту в трогательном эссе о горе:
Удивительно, но всего через несколько недель после смерти мамы я оказался в состоянии жить более или менее той же жизнью, что и до ее ухода: я жил на полную катушку! <...> Горе, казалось, исчезло почти полностью. <...> Пока я скорбел, мне казалось, что скорбь будет длиться, пока для нее будет причина — смерть мамы, то есть пока мама будет для меня что-то значить. <...> Предчувствуя ослабление скорби, мы начинаем думать, что со временем наша утрата перестанет нас волновать [].
Возможно, мы не хотим горевать вечно, но в то же время не хотим, чтобы ушла любовь к тем, кого больше нет, чтобы мы перестали о них думать и воспринимать их потерю такой, какая она есть. Если причина скорби в том, что любимого человека больше нет и не будет, почему мы должны перестать скорбеть? Неважно, когда человека не стало — много лет или несколько месяцев назад: эти факты не уменьшают утрату. Небытие мертвых остается абсолютным. Как же нам тогда примириться с тем, что горе может утихнуть?
Как и другие эмоции, горе — это реакция на определенные причины — факты, которые, кажется, оправдывают наши чувства. Гнев — реакция на оскорбление или клевету, страх — на потенциальную угрозу, горе — на утрату. Смущение по поводу затихания горя обусловлено укорененным представлением, что только причины диктуют нам, что чувствовать: способ горевания определяется фактами, на которые мы реагируем с помощью горя. Если бы это было так, мы бы скорбели об умерших всю жизнь. Но горе работает иначе.
Горе со временем меняется не потому, что меняются причины, его вызвавшие, — мы не реагируем на факт продолжительности нашего собственного горя, не говорим: «Прошел год, и уже не так важно, что она умерла», — а потому, что горе — часть человеческой жизни, мы «занимаемся» горем, это занятие растянуто во времени. Это не эмоциональное состояние, а эмоциональный процесс, форма которого не определяется исключительно запустившими его причинами.
Горе в этом смысле не уникально. То же самое можно сказать о любви []. Любовь со временем растет и крепнет: увлечение может перерасти в привязанность на десятилетия. Так, конечно, бывает не всегда, и когда происходит — не всегда во благо, но если уж происходит, значит, имеет смысл. Но почему? Является ли дополнительной причиной любви тот факт, что прошел еще один год, а мы по-прежнему любим человека, будто если мы проводим с ним или с ней время, значит больше любим? Нет. Дело не в том, что, любя кого-то, мы обращаем внимание на факты истории нашей любви, отслеживаем ее продолжительность в нашей жизни и по результатам корректируем наши привязанности. Наше внимание направлено вовне, на тех, кого мы любим, а не на наш собственный опыт. Дело в том, что любовь, как и горе, есть эмоциональный процесс, а не состояние. Динамика любви — неотъемлемая составляющая ее природы.
Это значит, что затухание горя и усиление любви всегда будут казаться чем-то непостижимым изнутри []. Такие процессы можно понимать как стадии человеческих эмоций, но перемены в наших чувствах не связаны с изменениями, происходящими с объектом любви или горя. Мертвые остаются мертвыми, и ни время, ни слезы такое положение дел не изменят, даже если помогут его легче переносить. Я думаю, именно из-за неуловимости причин смягчения горя так важны ритуалы скорби. Практики, с помощью которых мы переживаем горе — наедине с собой или публично — заполняют брешь, которую оставляют его причины.
В первый год моей преподавательской работы в Питтсбургском университете я чуть ли ни впервые в жизни оказался на похоронах. Любимый всеми философ физики Роб Клифтон умер от рака толстой кишки в возрасте тридцати восьми лет. Я отчетливо помню две детали его похорон, которые начались с отпевания покойного в церкви Вознесения в Окленде [] — недалеко от светского Собора знаний — главного здания университета. Во-первых, Роб оставил записку, которую велел огласить вслух: в ней он выражал ехидный восторг от того, что заставил коллег-атеистов присутствовать на богослужении. Во-вторых, его скорбящую жену и детей плотно окружало сообщество — знакомые по воскресной школе и друзья семьи, которых объединяло нечто большее, чем просто дружба. Как показывают исследования, устойчивость к горю коррелирует с социальной поддержкой, а также с личной и финансовой гибкостью []. Но здесь было что-то еще. Что вызывало у меня зависть, так это атмосфера понимания, что надо делать, когда кто-то умирает, понимания, как структурировать дни траура, которые в иных случаях могли бы пройти совершено бесцельно.
В каждой культуре есть своя «карта ориентирования на местности», с помощью которой мы неуверенно пробираемся через полосу горя и скорби. У евреев есть традиция под названием «шива», когда друзья покойного после похорон должны отсидеть у него дома семь дней траура. Живущие в Западной Африке дагомейцы (фонгбе) чтят память усопших возлияниями, танцами, песнями и скабрезными шутками []. У народа сарамака, живущего в Суринаме, принято проводить «ритуалы расставания», в конце которых люди рассказывают друг другу сказки, аллегорически осмысляющие бытие. В политеистических по происхождению обрядах, практикуемых в Китае, с помощью бумажных копий на похоронах имитируют погребение правителей вместе со слугами и имуществом; обычай здесь важнее веры []. На Западе практики скорби регламентируют, по меньшей мере, со времен античности. Историк Дэвид Констан приводит древнеримский погребальный закон, по которому «родителей и детей старше шести лет можно оплакивать в течение года, детей младше шести лет — в течение месяца. Мужа можно оплакивать десять месяцев, близких кровных родственников — восемь. Тот, кто поступает вопреки этим ограничениям, подвергается публичному позору» [].
Констан предполагает, что Аристотель — единственный среди античных философов не осуждавший скорбь — не упоминает о ней в своей теории эмоций в «Риторике», потому что в отличие от гнева или страха она не имеет естественного разрешения []. В гневе человек мстит за оскорбление или клевету или принимает их; в страхе он спасается бегством от потенциальной угрозы или противостоит ей. На этом всё. Горе не похоже на эти эмоции, по крайней мере, когда речь идет о смерти. Устранить причины горя невозможно, если только не воскресить любимого человека. Вот почему нам нужны практики скорби, которые бы задавали какое-то направление. С картой в руках мы сориентируемся там, где рассудок справиться не в состоянии.
На протяжении большей части истории Запада не только скорбь, но и сама смерть была «оформлена» ритуально []. Умирать было принято дома в кругу родственников, друзей и соседей. В обрядах участвовали дети, а сами обряды были одновременно рутинными и очень серьезными. В XIX веке смерть стала более приватной. По мнению антрополога Джеффри Горера, дальнейший сдвиг в этом вопросе произошел во время Первой мировой войны, когда траурные ритуалы были вытеснены из жизни из-за огромного числа погибших []. К концу ХХ века смерть вне дома — в больнице или в хосписе — стала нормой; умирание — процесс, за которым наблюдают врачи и медсестры. Я не хочу здесь как-то рассуждать об этих изменениях, а лишь констатирую проблему, с которой сталкиваются многие: нам не хватает значимых социальных практик, с помощью которых можно пережить горе. У нас есть лишь каркас структур скорби, а всё, что сверху, мы вынуждены конструировать сами.
В любви происходит нечто похожее. По мере того как условности брачного союза теряют авторитет, все меньше людей чувствуют необходимость вступать в брак в принципе; те же, кто все-таки женятся, вольны придумывать собственные ритуалы. Ничего против не имею — я сам так поступил, — но мне кажется, что здесь чего-то не хватает — внятности, что ли, которую дает традиция. Когда мы с женой собрались пожениться, нам было трудно найти того, кто зарегистрировал бы наш брак []. Первый человек, кого мы об этом попросили, оказался ведущим на религиозном радио (долго объяснять), но он не захотел участвовать в «языческой» церемонии. Распрощавшись с ним в целом на дружеской ноге и по взаимности, мы осторожно начали искать человека одновременно серьезного и гибкого. Так мы нашли Боба Эппса, вышедшего на пенсию пастора университета Индианы. (Свадьба должна была пройти в доме свекрови в Блумингтоне). Встреча с Бобом вселила надежду. Спокойный и грузный, он видел всякое. Наклонившись к нам через стол и сложив руки домиком, он выдвинул несколько условий: он рад будет сделать все, как мы захотим, но на самой церемонии не должно было быть никакой живности и никаких наркотиков. Это нас вполне устроило. Наконец, мы дошли до главной помехи: я сказал ему, что наша свадьба не будет свадьбой, если мы не будем на ней пользоваться Книгой общей молитвы [], но я не хочу, чтобы во время церемонии произносилось слово «Бог». Боб благодушно улыбнулся: «Произноси, не произноси, Бог все равно там будет». Правильные слова.
Когда я думаю о скорби по маме или, не дай бог, по жене или ребенку, мне хотелось бы примерно того же — ровно столько следования традициям, сколько я готов принять. Горе не укладывается само собой в какой-то сюжет. Оно приходит в хаосе волн и колебаний, неподвластных разуму. Неудивительно, что мы находим утешение в сомнительной теории фаз горевания. Но нам же нужна не теория, а практика. Традиция придает скорби некую структуру. Благодаря ей возможность правильного горевания становится гораздо более внятной.
Пока я писал эту книгу, в январе 2021 года внезапно умер мой тесть — скорее всего, от сердечного приступа. Эдвард Губар — спокойный, благожелательный, умный и интеллектуально всеядный человек, в прошлом писатель и журналист — преподавал в Колледже для одаренных студентов при университете Индианы. Он любил студентов, покер и прогрессивную политику, а тягу к азартным играм превратил в плодотворное побочное увлечение криптовалютой. Мы не видели его с начала пандемии, и его смерть до сих пор кажется нереальной. Несколько недель после его смерти моя жена Мара, ее сестра Симона и подруга Эдварда Кристина провели в суетных хлопотах, дополнительно осложненных ковидом. Лично управлять всей этой сумбурной логистикой могла только Кристина.
Оплакиванию усопшего мешали расстояния. Шиву мы отсидели по зуму, но в отсутствие телесного контакта трудно измерить потерю конкретного человека и невозможно утешить друг друга объятиями. Тем временем, планирование зум-поминок и поиск пропавших с радаров друзей и родственников, казалось, отодвинули горе Мары на второй план. Мероприятие получилось трогательным несмотря на глюки со звуком: разбросанные по разным краям друзья и родственники собрались на теплую встречу, которую было бы в обычных условиях не организовать, рассказывали об Эдварде, как он ходил в детский сад и школу, как был таксистом в Нью-Йорке, а потом тренером софтбольной команды Мары, о его неиссякаемой тяге к тусовкам, бесконечным посиделкам в ресторанах и телефонной болтовне.
Одни травили смешные байки, другие плакали — складывалась настоящая полифония скорби.
Когда мы потом смотрели запись, то увидели, что после того, как мы ушли, несколько друзей остались — делились воспоминаниями, «тусили» в память об Эдварде.
Только после поминок Мара начала по-настоящему плакать: горе то накатывало на нее, то отступало. Ее преследуют призраки воскресных телефонных разговоров с отцом, которых больше не будет. Но ей трудно реально прочувствовать, что Эдвард действительно ушел, потому что несколько месяцев общение с ним было виртуальным. Ее горе оказалось как бы отложено. Другим людям еще тяжелее. Пандемия нарушила не только «порядок» горевания, но и ритуалы, связанные собственно со смертью. Пациенты умирали в одиночестве, их близкие могли за этим наблюдать только на экранах компьютеров. Над нами сейчас нависает огромное облако отложенного горя. Даже до ковида ритуалы скорби многим людям казались чем-то малоустойчивым и неопределенным, что ограничивало их — ритуалов — действенность: мы не знаем, что делать, когда кто-то умирает.
Когда ритуалов нет или они неясны, в скорби приходится импровизировать, опираться больше на логику отношенческой скорби, меняя связь с умершими так, чтобы почтить их жизнь. Когда Эдварда не стало, у нас не было обычаев скорби, и мы вынуждены были придумывать новые. Впервые за много лет мы стали смотреть матчи по женскому студенческому баскетболу, в частности, игру команды «Индиана Хузиерс» в турнире Национальной студенческой спортивной ассоциации, и говорили, как же Эдвард любил студенческий спорт. В день его рождения мы купили лотерейный билет в память о нем и ничего по нему не выиграли. Что еще важнее, Мара взяла на себя миссию сохранить контакты с разбросанными по всему свету друзьями, на что ее вдохновил талант Эдварда к дружбе. Писательница Лидия Дэвис в одном из своих кристально ясных произведений малой прозы задала вопрос: «Как мне оплакивать близких?» и ответила лишь новыми вопросами: «Надо ли мне поддерживать порядок в доме, как Л.? <...> Надо ли затаить множество обид, как Б.? <...> Надо ли мне носить только черное и белое, как М.?» [] Все, кто скорбит, могут задавать себе такие вопросы и находить такие способы горевания, которые бы каким-то образом вторили жизни ушедших. Такие личные варианты скорби становятся весомее, когда нет возможности выполнить общие.
К тому же, ни традиция, ни практика не могут служить лекарством от горя. В нашей конкретной ситуации оказалось тяжелее без ритуала, но легко в таких обстоятельствах вообще не бывает. Даже если рана утраты зарубцуется, она может открыться снова. У горя нет разрешения, которое бы положило ему конец раз и навсегда: неопределенность будет сохраняться всегда. «Ибо вот финальная мука — вопрос, на который нет и не может быть ответа», — пишет Джулиан Барнс: «Что значит „успех“ в горевании? Связан ли он с памятью о человеке или с его забыванием? С необходимостью замереть или двигаться дальше?.. Со способностью крепко держать в уме утраченную любовь и помнить без искажений?» [] Иногда вопрос остается без ответа не потому, что сложно получить ответ, а потому, что вопрос изначально предполагает что-то ложное. В данном случае уловка в том, что мы якобы можем преуспеть или потерпеть неудачу в скорби раз и навсегда. Однако стремление к сюжетной завершенности противоречит идее о нормальной скорби. Траурные традиции придают скорби структуру, но это не значит, что в структуре этой есть начало, середина и конец. Скорее речь может идти о некой «карте» самого трудного отрезка скорби, который ведет в неизведанную, но пригодную для жизни «местность». Если жизнь — это сюжет, скорбь напоминает нам о том, что счастливого конца у него не будет. Возможно, никакого сюжета здесь и нет.