Книга: Волчье время. Германия и немцы: 1945–1955
Назад: Логика продовольственных карточек
Дальше: Черный рынок как школа гражданственности

Народ похитителей продовольствия. Предприимчивость и преступность

Городское садоводство: выращивание овощей рядом с трамвайной остановкой в центре Дрездена. Многое в 1945 году напоминает современную альтернативную экономику: и этот огород, и одежные обмены, и объединения людей, чинящих разные вещи

 

Окончание войны заново определило понятия «бедный» и «богатый». Богатыми теперь считались счастливые обладатели крохотных огородов. Многие в поте лица таскали грунт в свои разбомбленные квартиры, даже на верхние этажи, и пытались устроить там, среди уцелевших стен, некое подобие грядок. Те, кому посчастливилось получить от городской администрации участок для огорода, могли еще зимой дополнить свой рацион консервированными овощами. «Сословные различия в сегодняшней Германии почти исчезли, – писал Конрад Аденауэр в декабре 1946 года промышленнику Паулю Зильвербергу. – Есть только одно различие – сам ты обеспечиваешь себя всем необходимым или зависишь от государства». Во многих парках были отведены участки для разведения огородов. Особенно заметно это было в берлинском Тиргартене, где люди развернули кипучую деятельность посреди сброшенных с постаментов мраморных статуй. Некоторые семьи просто отгородили или как-нибудь обозначили себе участки, которые с появлением первых плодов им приходилось охранять днем и ночью.
Лучше всех в этом смысле чувствовали себя крестьяне. Они вообще не знали голода. Им необязательно было тащиться со своими продуктами в разрушенные города, они просто ждали, когда горожане сами пожалуют к ним со своим столовым серебром, дорогим фарфором и фотоаппаратами, чтобы получить за свое добро полмешка картошки. Приходили и другие – толпы нищих, в том числе детей и подростков. Каждый день порог крестьянина обивали по 30–40 покупателей, менял или попрошаек. Они, конечно, ненавидели крестьян, поскольку те обдирали их как липку, но деваться было некуда, приходилось скрепя сердце соглашаться на все условия. Говорили, что крестьяне даже хлева выстлали коврами.
Власти посредством проверок и увещеваний пытались удержать крестьян от нелегальной торговли, обыскивали хлева и сараи, конфисковывали припрятанную сельскохозяйственную продукцию, арестовывали крестьян, оказывавших сопротивление членам комиссии. Повсюду раздавались призывы, апеллировавшие к гордости сельского труженика и его чувству гражданской ответственности: «Покажите миру и своему собственному народу, что остатки Германии – это общество взаимопомощи, в котором не бросают в беде своих страждущих сограждан».
Настроения горожан отражает социал-демократическая листовка, в которой между прочим говорится о том, что «3–5 миллионов производителей и поставщиков сельскохозяйственной продукции как сыр в масле катаются, не зная нужды, набивая брюхо и карманы, скупая ценные вещи. Но всему есть предел. Близок день, когда голодающие начнут бить стекла сытым и жечь их усадьбы! Пусть потом не жалуются – они это заслужили!»
Чем больше ненависти к крестьянам копилось у горожан, тем меньше угрызений совести испытывали они, просто воруя у них продукты. В деревни устремлялись целые колонны велосипедистов-мешочников. Так им было легче унести ноги в случае нападения или полицейской облавы. Некоторые крестьяне отстаивали свое добро с ружьем в руках. Из одного только Кёльна ежедневно отправлялись на промысел в ближние и дальние окрестности около 10 тысяч человек. Вечером эти толпы тащили домой свою добычу в чемоданах, сумках и рюкзаках.
Городские власти вынуждены были признать, что без этой продовольственной самопомощи население невозможно было бы прокормить. Крах инфраструктуры компенсировался за счет этой «муравьиной» системы обеспечения. Кёльнский городской чиновник Рольф Каттанек говорил, что он радовался каждому центнеру картофеля, привозимому в город. Нетрудно догадаться, что радовался он независимо от того, легально это картофель прибывал в Кёльн или нелегально. Поэтому до мая 1947 года за мешочничество не наказывали; можно было свободно привезти в город до тридцати фунтов товаров.
Мешочничество было далеко не безопасным промыслом. Будучи незаконным, оно укрепляло право сильного. Люди нередко становились жертвами нападения. Поезда были переполнены еще утром, вечером же, когда народ возвращался с полными мешками, в вагонах вообще уже было не протолкнуться. Многие ехали на подножках в открытых дверях, одной рукой держась за поручень, другой придерживая перекинутый через плечо мешок, а кто-то даже на буферах. Этим пользовались грабители особого сорта. Они подстерегали своих жертв там, где поезда замедляли ход из-за многочисленных повреждений рельсов и тащились со скоростью пешехода, и срывали с них мешки длинными крючьями.
«Теперь все боролись против всех» – эти слова часто встречаются в воспоминаниях современников. «После войны мы наконец узнали, что такое человек» – это тоже довольно популярная мысль того времени. Еще говорили о «волчьем времени», о том, что «homo homini lupus est», об угрозе потери всякого правового сознания. Но так ли это было на самом деле? Правда ли, что мораль якобы напрочь «отменили», списали в архив? «Это надо было видеть, – писала журналистка Маргрет Бовери в начале мая 1945 года в своем дневнике, после того как приняла участие в разграблении оптового склада аптекарских и хозяйственных товаров на Кантштрассе в Берлине. – Люди врывались внутрь через двери и окна, хватали вещи со стеллажей, бросали на пол то, что им были не нужно, дрались друг с другом из-за добычи. „Как дикари“, – сказал один австриец, оказавшийся рядом со мной. Декстропур, который я искала, конечно, уже давно разобрали. Я схватила то, что попалось под руку: формаминт, сироп от кашля, пару рулонов бумаги. Мыла мне, конечно, тоже не досталось. Расстроенная, вернувшись домой, я поделилась своей добычей с фрау Митуш». Оголтелое мародерство и готовность поделиться последним шли рука об руку. Стяжательство и бессребреничество, социальное разложение и солидарность в одном флаконе. Один из примеров того, что мораль не исчезла, а просто адаптировалась к новым условиям; границы дозволенного были не уничтожены, а лишь отодвинуты. Позже Маргрет Бовери прибавила к предыдущей записи: «Для нас в условиях имущественного хаоса еще долго было чем-то вполне естественным брать все, что можно, и давать все, что кому-то нужно. Возмущение запоздалых, не заставших всего этого возвращенцев тем, что мы съели их варенье, пустили на дрова их стулья и еще долго воровали электрические лампочки в общественных местах, нам казалось смешным».

 

Организаторский талант: один человек останавливает поезд, остальные собирают уголь.

 

Подобное недоумение или возмущение испытывали и дети, когда видели, как воруют их матери, или когда их самих посылали воровать, что во многих семьях в условиях безотцовщины было обычным явлением. Совместные головокружительные акции, такие как запрыгивание на движущиеся поезда с углем или грузовики, благоприятствовали объединению соседей или совершенно незнакомых друг с другом людей в преступные шайки. Дети сбрасывали уголь на дорогу или железнодорожную насыпь, взрослые мгновенно его собирали. В феврале 1948 года Rheinische Zeitung писала о том, как перед кёльнским оперным театром такие банды облегчали останавливавшиеся на перекрестке грузовики с угольными брикетами: «Дети, как саранча, мгновенно вскарабкивались в кузов и швыряли брикеты вниз на мостовую или на тротуар, где их так же проворно собирали их сообщники». Ловчее всех была девятилетняя девочка, раньше занимавшаяся балетом, как она потом рассказала корреспонденту. Она восседала на груде брикетов в кузове грузовика, который оказался слишком высоким для мальчишек, и бросала уголь вниз. «Брось и мне несколько штук! Мне еще ни одного не досталось!» – клянчила какая-то старушка в фетровом капюшоне, подставляя сумку. Высшим пилотажем в воровстве угля считалось отцепление от состава целых вагонов, которые потом, после отправления поезда, спокойно разграблялись. А если не удавалось отцепить вагоны, состав останавливали на одном из перегонов и быстро сгружали уголь.
Церковные иерархи помогали гражданам избавляться от угрызений совести, если таковые имели место. Кёльнский кардинал Йозеф Фрингс в 1946 году, в разгар «голодной зимы», в своей знаменитой новогодней проповеди релятивизировал седьмую заповедь – «не укради»: «Мы живем во времена, когда горькая нужда позволяет человеку брать то, что ему необходимо для сохранения своей жизни и своего здоровья, если получить это иначе – посредством труда или просьбами – не представляется возможным». Пастырское слово вызвало широкий резонанс, власти возмутились, Фрингс смягчил формулировки, но было поздно: на смену выражению «организовать», «сделать», пришел новый термин: «сфрингсить» или «фрингсануть». «Где взял уголь? Сфрингсил». Позже на этом промысле попался и сам кардинал Фрингс: во время одного из регулярно проводившихся в кёльнских учреждениях обысков британцы обнаружили у него внушительные запасы нелегально добытых брикетов.
Хочешь жить – умей вертеться. Таков был лозунг того времени. В Берлине один парикмахер-беженец, которого каким-то ветром занесло в столицу, взломал дверь чужого парикмахерского салона, хозяин которого куда-то запропастился – не то погиб, не то бежал, – и принялся стричь, брить и завивать чужих клиентов, а те с радостью и благодарностью приветствовали эту творческую инициативу. В Мюнхене один такой же предприимчивый гражданин, заметив, что американские солдаты помешаны на шварцвальдских часах с кукушкой, которыми приводили в восторг своих жен и подружек в Иллинойсе или Сент-Луисе, принялся скупать их в деревнях и продавать янки. Перед американским бюро путешествий в Мюнхене обосновался инвалид на костылях, удивительно похожий на Гитлера. Он позволял фотографировать себя за плату на фоне плакатов, рекламирующих туры в Лондон или на Ривьеру. «Приходилось шевелиться, чтобы прокормить троих детей», – признавался один дрезденец в полицейском протоколе. Да, «приходилось шевелиться» или «быть начеку». То есть быть расторопным, ловким, хорошо информированным, на лету хватать любую возможность чем-нибудь поживиться. Те, кто не умел «организовывать», «фрингсить», не упивались сознанием своего морального превосходства над другими, а кусали локти от досады на свою глупость. «Нам не хватало ловкости», «мне это было не по душе», «воровать мой отец не умел, зато в искусстве доставать, организовывать он был виртуоз» – такие оценки характерны для рассказов и воспоминаний об эпохе великого «фрингсинга». Честно или нечестно – эти категории тут не работали; важно было только одно: достаточно ты поворотлив для теневой экономики или нет.

 

Между вагонами многие отправлялись за город, чтобы «организовать» себе пропитание. На обратном пути такие предприимчивые горожане и сами нередко становились жертвами грабителей

 

Особенно острый дефицит правового сознания можно было наблюдать в сфере нелегальной торговли кофе. В деревнях на бельгийской границе она носила массовый характер. Ввиду высоких пошлин в британской зоне контрабанда кофе приносила огромную прибыль. Полицейские меры борьбы с этим злом приняли такие угрожающие масштабы, что вскоре появилось понятие «кофейный фронт». Во время столкновений с полицией погибли 31 контрабандист и два таможенника. Поскольку служащие таможни не решались стрелять в несовершеннолетних, детей вскоре стали активно использовать и в этой сфере. Причем ставка делалась на их численное превосходство. Дети и подростки сотнями устремлялись через границу с карманами, набитыми кофейными зернами, и таможенники просто не в состоянии были задержать их, а если им и удавалось схватить кого-нибудь, то уже вечером их приходилось отпускать, потому что детские приюты были переполнены малолетними нарушителями, совершившими более тяжкие преступления, чем контрабанда кофе. В своем художественном фильме 1951 года «Греховная граница», снятом в манере итальянского неореализма, Роберт А. Штеммле воздвиг своеобразный памятник ахенским детям-контрабандистам. Он набрал 500 детей и подростков (половина из них были из Берлина); съемки проходили на месте реальных событий, то есть на германско-бельгийской границе. Многие сцены – как эти беспризорники штурмовали железнодорожные насыпи, как удирали от таможенников и полицейских, прошмыгнув под колесами трогающихся с места поездов, и пересекали границу подобно стаям саранчи, – стали самыми яркими страницами в истории послевоенного кинематографа. Кстати, не в последнюю очередь и потому, что Штеммле показал, насколько тонкой была грань между добром и злом.
Юные ахенские контрабандисты пользовались моральной поддержкой церкви, которая в духе проповеди Фрингса неоднократно выступала против применения оружия на границе. Контрабандисты отблагодарили ее по-своему. Церковь Святого Губерта в Нидеггене, которая находится прямо на «кофейной границе», сильно пострадала по время печально известной битвы в Хюртгенском лесу в начале ноября 1944 года. После воззвания клира с просьбой о пожертвованиях на восстановление церкви контрабандисты отвалили столько денег, что церковь вскоре вновь воссияла в своей прежней красе и с тех пор получила второе, неофициальное название: церковь Святого Мокко.
Берлинский журнал Ja в статье «Мы – преступники», опубликованной в новогоднем номере за 1947 год, подвел итоги противозаконных действий средней буржуазной семьи. Семья из трех человек, которая «живет не богато, но все же живет», для достижения этого скромного достатка непременно должна была нарушить множество правовых норм и законов, которые и были перечислены в статье: незаконное присвоение деревянной балки из разрушенного дома, приобретение мужских американских ботинок военного образца на черном рынке, хищение десяти оконных стекол со своего рабочего места, предоставление заведомо ложных сведений о себе для получения карточек на нижнее белье и т. д. Все это были правонарушения, составлявшие неотъемлемую часть обычной повседневной жизни читателей журнала. Совокупное число преступлений всех членов семьи гарантировало им – если бы их вина была доказана – наказание в виде двенадцати лет и семи месяцев лишения свободы. Статья заканчивается словами: «…а мы – это то, что раньше называли примерной, законопослушной семьей».
«Кто не мерз, тот воровал, – лаконично констатирует Генрих Бёлль. – Каждый мог обвинить каждого в воровстве». Не менее лаконичен в своих формулировках был сам закон. В серии брошюр «Право для каждого» говорится: «Каждый должен довольствоваться полагающимся ему количеством продуктов питания и предметов первой необходимости». Должен был довольствоваться. Но не довольствовался. И не мог довольствоваться. «Феномен преступности принял в Германии масштаб и формы, каких еще не знала история западных культурных народов», – писал криминолог Ганс фон Хентиг в 1947 году. Во всеобщем игнорировании или отрицании правовых норм Хентиг видел начало новой фазы краха цивилизации. Причем его шокировало не столько огромное количество тяжких преступлений, таких как убийства и ограбления, – в 1946 году только в Берлине было зарегистрировано 311 убийств, – сколько угрожающий рост числа мелких правонарушений. Он, как и его коллега Карл С. Бадер, говорил о «депрофессионализации преступности», вхождении ее в будничную жизнь широких масс.
Главный редактор газеты Die Zeit Эрнст Замхабер констатировал в своей передовице от 18 июля 1946 года, что в стране царит «закон джунглей», что «Германия существует в двух параллельных мирах»: в одной ее части люди живут на продовольственные карточки, в другой процветают черный рынок и темные дела. «Эти два типа населения Германии легко отличить друг от друга – достаточно проехать в трамвае или в городской электричке. Там мы увидим изможденные лица людей из мира обесценившихся денег, тех несчастных, что месяцами вынуждены обходиться одной тысячей калорий в день, полупризраков, выжженных изнутри и пухнущих от голода. Рядом с ними сидят люди из мира реальных ценностей, из мира менял (мы даже не будем употреблять выражение «дельцы черного рынка»), упитанных, здоровых и довольных жизнью. Тот, кто может позволить себе закурить в трамвае сигарету, живет по ту сторону закона». Да, эти два мира существовали всегда, пишет дальше Замхабер, но раньше люди, презирающие закон, предпочитали действовать под покровом темноты. «Теперь же преступники вышли на свет божий. Еще хуже то, что они своим отрицательным обаянием оказывают опасное влияние на остатки буржуазной среды. Дух беззакония бродит по стране, разъедает и без того уже очень тонкую стену, отделяющую хаос от порядка».
Нам, привыкшим к мысли о том, что всюду таятся секс и преступления, те проступки и прегрешения, которые называет Замхабер, кажутся сегодня смешными: «Какой сапожник сегодня примет у вас заказ, не приставив вам к горлу нож и не потребовав в качестве дополнительной платы сигареты? Какой портной станет обслуживать клиентов, не выторговав себе очевидную, осязаемую выгоду?» С другой стороны, вторая экономика грозила поглотить первую. Легальным способом люди получали все меньше и меньше услуг и товаров.
Нелегальные стороны жизни имели свои прелести, которые давно распробовали и представители буржуазии. «Фрингсинг» иногда доставлял массу удовольствия. Даже такой серьезный и морально уравновешенный человек, как Рут Андреас-Фридрих, дочь тайного советника, разведенная супруга директора фабрики и заслуженная участница Сопротивления, открыл для себя радость «фрингсинга», выходящего за рамки скучного, прозаического добывания всего необходимого. «Трофеисты» – так она называла себя и своих друзей, которые гордо демонстрировали друг другу все, что им удавалось урвать. У русских она позаимствовала выражение «цап-царап», которое победители использовали для обозначения оголтелой конфискации велосипедов и чемоданов. «Цап-царап», – говорили русские, отнимая у какого-нибудь нищего бедолаги чемодан, и это звучало почти утешительно. «Цап-царап», – говорила теперь и Андреас-Фридрих. Или: «Сбор трофеев». В такой редакции понятие «воровство» теряло значительную часть своей отрицательной семантики. Андреас-Фридрих писала в своем дневнике: «В Берлине еще много такого, что называется „цап-царап“. Пока что лишь очень немногие вернулись в буржуазно-правовое русло. Покинуть его, без сомнения, гораздо легче, чем найти дорогу назад… Мы не собираемся оставаться трофеистами. Но нам трудно бросить это занятие. Гораздо трудней, чем мы думали».
А в самом ли деле в Германии существовали два мира, как это представлял себе главный редактор Die Zeit? Два мира, хорошо отличимые друг от друга, – легальный и нелегальный? Или моральные принципы выживания уже не знали этого «либо – либо», а включали лишь «как то, так и это», «в зависимости от…» или «в большей или меньшей степени»? И не был ли этот вопрос на фоне того, что немцы натворили, вообще смехотворным?
Если на минуту отвлечься от послевоенных будней и взглянуть на дебаты о степени криминализированности среднего гражданина из исторической перспективы, то они могут показаться совершенно абсурдными. В глазах всего мира «немцы» своими военными преступлениями и геноцидом давно сделали себя преступниками. Они ушли из цивилизации, из круга наций, в которых права человека были не пустым звуком. Глубина падения их как народа, степень дезавуированности была понятна лишь эмигрантам. В самой же Германии даже противники нацистского режима, которым было стыдно за этот режим, не сознавали до конца масштабы позора своего народа. Ни миллионы убитых евреев, ни преступления Вермахта не смогли вытравить из сознания большинства немцев уверенность в том, что порядок и честь – «фирменные» добродетели германской нации. Тем страшнее было для них увидеть, как в условиях послевоенного хаоса преступность стала в их стране нормой.
Трудно представить себе более извращенное коллективное восприятие действительности: если за границей в крахе Третьего рейха видели шанс ресоциализации немцев, то сами немцы только сейчас начали опасаться падения в пучину преступности. Если мы сегодня легко произносим словосочетание «нация преступников», то сами немцы начали чувствовать себя преступниками только после войны – потому что воровали уголь и картошку. То, что только в Германии полмиллиона евреев были ограблены, изгнаны из своих жилищ и в конце концов 165 тысяч из них убиты, даже не упоминалось ни в одном исследовании возможных причин кризиса правового сознания. Мысль о том, что цивилизационная катастрофа, которой немцы так опасались, уже произошла, причем гораздо раньше, чем они полагали, была им в этот момент совершено чужда.
Жизнь продолжалась. Совесть, отказавшая таким чудовищным образом, тикала себе, словно ничего не произошло. Голод диктовал следующие шаги, страх перед оторванными от своих корней согражданами снова активировал категорический императив Канта и обновил моральные импульсы. «Цап-царап», «организовать», «трофеизм», «фрингсинг» – вот лексикон, служивший релятивизации и самооправданию. Считалось, что воровство воровству рознь. Этот постулат позволял защищать свое добро и присваивать чужое. Кусок каменного угля, лично кем-то реквизированный, был лучше защищен от коллективного правосознания, чем уголь в железнодорожном вагоне, принадлежащий какой-то абстрактной организации. Присвоение угля из железнодорожного вагона было «фрингсингом», добыча угля из чужого подвала – воровством. Тот, кто выкапывал картошку из грядки на поле, был мешочником, а тот, кто отнимал у него добычу, – шакалом. Существовали также «волки», от которых можно было ожидать чего угодно, потому что «одинокий волк» ненамного безопаснее целой стаи.
Бóльшая часть элементов социальной системы ценностей была уничтожена после поражения, однако остались на первый взгляд аполитичные «приличия» как своего рода путеводная нить. «Порядочность теперь не означала, что нельзя ловчить и хитрить, – писал в 1952 году Курт Кузенберг в Neue Zeit, в своих почти элегических воспоминаниях о школе выживания в послевоенные годы. – В этой полуразбойничьей жизни была своя разбойничья честь, возможно, более нравственная, чем чугунная совесть некоторых сегодняшних праведников… Перед людьми стояла задача не умереть от голода и в то же время сохранить достоинство. Мать крала у дочери последние кусочки сахара. Зато хозяин делился с гостем последним кусочком хлеба или масла, не думая о том, что он будет есть завтра. Делать добро тогда было труднее, чем сегодня, но гораздо приятнее. Каждый дар был лептой в сокровищницу своей собственной души… Среди людей незримо ходил святой Мартин».
Право собственности в условиях разрухи не исчезло, а просто было переопределено. Все, что не принадлежало однозначно какому-то конкретному лицу, с точки зрения народного правосознания превращалось в некое размытое, неопределенное общее достояние и рассматривалось как свободная добыча, трофей для любого, кто окажется поблизости. Даже табличка с именем на двери лишь условно защищала квартиру. Длительное отсутствие жильцов давало основания отменить их право собственности на мебель и домашнюю утварь и превратить все это в общее достояние. Ведь владелец мог погибнуть на войне; использование его жилплощади многим казалось своего рода законным самозаселением новых жильцов, которое те производили, как бы освобождая соответствующие службы от лишних бюрократических процедур. Государство было настолько недееспособным, что каждый мог считать себя его судебным приставом.
Еще одним фактором было ощущение «высшей несправедливости». Одних война лишила всего, других совершенно не коснулась. Если раньше труд и достижения могли рассматриваться в определенной корреляции с успехом и достатком, то теперь эта связь в буквальном смысле погибла под бомбами. То, что человек сохранил, и то, что он потерял из-за войны, стало одинаково случайным и незаслуженным. Произвол военной судьбы изменил отношение к собственности. Для многих она теперь стала «ничем не оправданным, требующим пересмотра случайным результатом».
Конечно, такое переориентирование правосознания благоприятствовало и сомнительной перелицовке криминальных мотивов. В двойной морали недостатка не было. «Смерть спекулянтам!» – скандировали люди во время голодных протестов в Рурской области. Те самые, что торговали на черном рынке по мелочи. Однако говорить о всеобщей аморальности в то время вряд ли уместно. Во всяком случае, криминология первых послевоенных лет сильно недооценивала живучесть и адаптивность морали маленьких людей, выражая опасения, что это начинающийся огромный пожар, который невозможно будет потушить. Все вышло наоборот: поколение, выросшее в реалиях черного рынка, после окончания разрухи оказалось одним из самых добропорядочных в истории. Едва ли найдется много примеров, когда население доставляло полиции столь же мало хлопот, как граждане обоих немецких государств в пятидесятых, ставшие излюбленным объектом насмешек за свое истовое бюргерство.
Из этого следует вывод, что Курт Кузенберг был прав и «годы лишений» и в самом деле стали школой нравственности. Уроки этой суровой эпохи были основательными и неумолимыми. Ее методом была релятивизация, конечной целью – формирование скепсиса. Множеству проныр, хапуг и дельцов было непросто приноровиться к неоднозначности ценностей. Чего стоила одна только колеблющаяся конъюнктура рыцарских крестов! Как многие скрежетали зубами от злости, когда им пришлось прятать или уничтожать свои нацистские награды и знаки отличия с приходом оккупационных войск! Прятать их, конечно, было необходимо, но не уничтожать! Ведь то, что в мае 1945 года могло обернуться репрессиями со стороны разъяренных оккупантов, в ноябре уже стало ценным товаром: за нацистские сувениры всех видов победители выкладывали целые блоки сигарет. Момент, когда бюст Гитлера был приобретен чернокожим солдатом за три плитки шоколада (щедрая плата по тем временам!), стал для многих немцев важнейшим этапом денацификации, более эффективной мерой, чем любая речь или проповедь.
Школой жизни стали и цифры на продуктовых карточках. Количество указанных на них продуктов было относительным – как и все в жизни: пятьдесят граммов были пятьюдесятью граммами лишь при наличии соответствующего продукта в лавке. Не говоря уже об относительности цены, считавшейся на черном рынке «справедливой». «Люди постепенно привыкают к тому, что для одних мелкие деньги – это банкнота достоинством в тысячу марок, а для других – монета достоинством в пять пфеннигов», – писала в своем дневнике Рут Андреас-Фридрих в январе 1946 года.
Казалось бы, столько относительности, к тому же для немцев, – это просто катастрофа. Однако школа всегда имеет две стороны: мучительно-обременительную и благодатно-поучительную. Многие, особенно молодые, люди каждый день по несколько раз переходили из одного мира в другой, вращались в совершенно разных социальных сферах с разными ценностными стандартами. Взаимодействуя с людьми – в своих семьях, на черном рынке, в среде оккупационных солдат, они действовали в системах с разной кодировкой. Это могло быть очень увлекательно и выгодно во всех смыслах. Например, для ироничного писателя Ганса Магнуса Энценбергера, одного из занятнейших культурных деятелей Федеративной Республики Германия, впечатления, связанные с черным рынком, стали поистине основополагающими. В конце 1945 года он шестнадцатилетним юношей успешно сотрудничал в Кауфбойрене с американцами, а затем с англичанами в качестве переводчика. «Какая огромная власть для юноши! – писал Йорг Лау позже в биографии писателя. – Он теперь не только имеет моральное превосходство перед дискредитировавшими себя взрослыми, которые пока все находятся под подозрением в причастности к преступлениям нацистского режима. Он к тому же больше знает о новых хозяевах, поскольку общается с ними на их языке и узнаёт многое из того, что другим недоступно. Шестнадцатилетний юноша служит медиумом, без которого не могут обойтись обе стороны». Сначала для Энценбергера важнее всего была его коммерция: он обменивал нацистскую атрибутику и утварь на американские сигареты, а сигареты – на новый товар – значки, кортики, мундиры и даже оружие, становясь при этом все богаче. Одно время он хранил в подвале родительского дома 40 тысяч сигарет. При цене от десяти марок за штуку это означало 400 тысяч рейхсмарок – баснословный капитал для шестнадцатилетнего юноши.
Торговля символами двух миров – золотые значки членов нацистской партии в обмен на Lucky Strike – обострила его чувства и ум. Через одиннадцать лет он мгновенно прославился своим поэтическим сборником «Защита волков». В этом сборнике Энценбергер обрушился с критикой на ягнят – маленьких людей, испытывающих страх перед любой ответственностью, «не желающих учиться, предоставивших мышление волкам». Сам же юный Энценбергер гордо балансировал на изломе истории, как канатоходец в коротких штанишках. Это был опыт на всю жизнь. Йорг Лау пишет о том, какую выгоду поэт извлекал из жизни в условиях разрухи: «Сейчас и без школы можно многое узнать о политике и обществе. Например, то, что страна без полноценного правительства имеет свои приятные стороны. Что в отсутствии порядка может быть много хорошего. На черном рынке быстро понимаешь, что капитализм всегда дает лишние шансы находчивым людям. Что общество – это такая система, которая сама способна организовать себя без приказов сверху, без управления. В условиях разрухи многое узнаешь об истинных потребностях людей. О том, что люди могут быть изворотливыми и что лучше не полагаться на их пресловутые убеждения… Одним словом: несмотря на нужду и лишения, это прекрасное время, если ты молод и любознателен, – краткая, мимолетная эра анархии».

 

Американские и советские солдаты и граждане Германии на черном рынке в Берлине, 15 августа 1945 года. Зигфрид Ленц свидетельствовал, что черный рынок – это место, где происходят «сцены, полные рискованной и замысловатой поэзии», а также «беспримесного сюрреализма»
Назад: Логика продовольственных карточек
Дальше: Черный рынок как школа гражданственности