«Потерпи, потерпи, мой гусик, мой бедный разрушенный Майнц»
Логика оккупационных властей в разных секторах при выдаче тех или иных разрешений была непредсказуема: то, что один офицер запрещал, другой не задумываясь разрешал. В то время как британцы в 1947 году запретили карнавал в Кёльне, французы чуть ли не заставляли майнцев возобновить традицию их знаменитого карнавального шествия. Во всяком случае, так это описывает Карл Мёрле, один из корифеев майнцского карнавала. С момента нападения на Советский Союз в 1941 году карнавал официально больше не проводился. В октябре 1945 года французский комендант города вызвал к себе Карла Мёрле и еще двух знаменитых организаторов майнцского карнавала. Все трое – Зеппель Глюккерт, Генрих Хильзенбек и Мёрле – с немецкой пунктуальностью и с тревогой в душе явились в комендатуру. Такие вызовы обычно не предвещали ничего хорошего. Тем больше было их изумление, когда комендант предложил им немедленно заняться подготовкой карнавала в будущем году. Это предложение показалось им более чем странным. То, что нравится одному военному начальнику, другому может показаться неуместным. Мёрле ответил, что ввиду катастрофического состояния города он с трудом представляет себе реализацию данной идеи. Француз был с ним категорически не согласен: чем труднее положение в городе, тем нужнее карнавал, заявил он. Он «понимал городской праздник как средство преодоления тяжелого наследия прошлого», как прокомментировал его позицию один историк карнавального движения: «По его мнению, именно перед лицом лишений и страданий необходимо дать людям отдушину, порцию оптимизма, которая поможет майнцам преодолеть все тяготы послевоенной разрухи». Если старая элита карнавального клуба не справится с этой задачей, военная администрация «вынуждена будет обратиться к представителям местной гастрономической и развлекательной индустрии и привлечь профессиональные силы».
Однако за требованием французского коменданта незамедлительно приступить к подготовке карнавала могла стоять идея депруссификации, которую французы последовательно воплощали в жизнь. Усиление местных культурных традиций юго-западной Германии должно было способствовать вытеснению прусского, а значит, по мнению союзников, и милитаристского влияния.
Карлу Мёрле и Зеппелю Глюккерту в феврале 1946 года не удалось организовать настоящий карнавал и собрать традиционное шутовское заседание, которое состояло из одиннадцати членов карнавального комитета и сопровождалось соответствующими «хохмами». Но они устроили и несколько раз повторили «Майнцский вечер», на котором Баббельнит перед переполненным залом еще довольно робко исполнил «Марш страны дураков». Зеппель Глюккерт, который во времена национал-социализма был одним из немногих шутов-ораторов, кто сохранял остатки смелости и позволял себе говорить, что думает, напомнил «шутам и шутихам» об их гражданской несостоятельности посредством характерного раешного стиха:
У нас опять, скажу вам откровенно,
украли, отняли семь лет,
а город наш чуть не истек кровью,
хлеставшей из десятков тысяч ран.
А до войны мы, как известно,
покорно били себя в грудь,
не найдя в себе отваги
освободиться от цепей рабства.
Мы все кричали: «Хайль! Хайль!» —
но следует признать, что это «хайль» —
ни в песнях, ни в речах —
у многих наших братьев и сестер
не находило отклика в сердцах.
Маргрет Циммерманн на канате над руинами Кельна, 1946 год
Для того времени это наполовину самообличение, наполовину самооправдание стало довольно ярким выражением осознания вины. В Санкт-Ингберте на шутовском заседании мужского кружка хорового пения весело скандировали: «У нас все были в партии! Мой отец был в партии! Моя мать была в партии! Моя сестра была в партии!» – и дальше следовали все остальные родственники.
В 180 километрах севернее, в другой оккупационной зоне, британцам не пришлось долго уговаривать и тем более заставлять кёльнцев устраивать карнавал. В призрачном, состоявшем из одних руин городе, численность населения которого к концу войны сократилась с 770 тысяч до 40 тысяч человек, уже в 1946 году состоялось небольшое карнавальное шествие. «По грудам развалин, по тропам, проложенным посреди нагромождений камней, по тропам, которые когда-то были красивыми улицами, шли группы детей в бедных, но оригинальных карнавальных костюмах, с самодельными музыкальными инструментами; шли к кое-как расчищенным центральным улицам и выстраивались в колонну. Лица их были раскрашены. Плечо к плечу шли они с пением по улицам… Пока они дошли до Рудольфплац, колонна превратилась в густую толпу – к ним присоединились множество взрослых».
Формирование колонны описывается в карнавальных хрониках как «спонтанное». Однако надо делать поправку на высокие требования, которые организаторы карнавалов предъявляют к шествиям. Карнавал, который не был официально объявлен комитетом карнавального движения, они не признавали. Тем не менее кёльнцы стихийно начали шествие, не дожидаясь решения председателя клуба, Трифолиума (Принца, Крестьянина и Девы), и «совета шутов», и веселились в импровизированных костюмах, даже когда через год городской совет запретил «организованные шествия».
Запрет был обоснован следующей интересной формулировкой: «Карнавал не соответствует драматизму ситуации. Чтобы сохранить народный праздник до лучших времен и не допустить использование его в интересах сомнительной коммерции, мы отменяем в 1947 году проведение организованных праздничных шествий, маскарадов и карнавалов». Указание на «использование его в интересах сомнительной коммерции» относилось к близости карнавальных клубов к ресторанам с дурной репутацией, таким как кафешантан «Атлантик», раздражавший городские власти своими пьяными кутежами в сочетании с помпезностью. «Атлантик» располагался в довольно убогом, но совершенно не пострадавшем от бомбежек и потому перенаселенном жилом доме. Но на первом этаже было устроено некое подобие Монте-Карло – кадки с домашними растениями перед входом, метрдотель, портье, мальчики-посыльные в униформе и т. п. То, что владельцы заведения – в условиях рационирования продуктов питания во всей стране – были не в ладах с законом, ни у кого не вызывало сомнений. «Атлантик» и «другие грязные притоны вроде „Пинг-понга“ и „Фемины“», как писал депутат от Христианско-демократического союза Германии Бернхард Гюнтер, не раз становились темой специальных заседаний в кёльнском городском совете, поскольку служили спекулянтам и уголовникам своего рода клубом. Там же сразу после окончания войны проходили и собрания карнавальных союзов, «кёльнские вечера», на которые – за определенную плату – можно было приносить с собой купленный на черном рынке «бренди» – самогон из сахара. Под звуки Флорентийского марша мажоретки, изящно вскидывая голые ножки, бодро маршировали мимо обгоревших, черных от копоти руин, по обезлюдевшему, разрушенному городу.
Активный деятель карнавального движения Томас Лиссем описывал первый официальный послевоенный карнавал 1948 года как возрождение кёльнской идентичности: «Я уже не видел четырех знаменосцев и полицейский оркестр в костюмах герольдов. Я видел только людей, которые радовались как дети, хотя и со слезами на глазах. Они махали платочками из обугленных оконных проемов разрушенных домов и то и дело вытирали этими же платочками глаза. В одном из окон какого-то наспех залатанного дома я заметил супружескую пару. Женщина была одета в костюм 90‐х годов, а на голове у нее красовался чепчик. Она махала платочком, а плечи ее сотрясали рыдания. Муж стоял, скрестив на груди руки, и то и дело всхлипывал».
«Смейся и пой, тоску – долой!» – таков был девиз послевоенного карнавала. «Я скоро отстрою тебя заново. Ты ни в чем не виноват» – так пели о разрушенных городах. Фотомонтаж из газеты Neue Illustrierte, 1948 год
Слезы умиления с давних пор сопутствуют веселью на карнавале, а в первые три послевоенных года эта сентиментальность переросла в необыкновенную плаксивость. Особенно в Майнце, где снова взяли на вооружение карнавальный девиз времен окончания Первой мировой войны – «Смейся сквозь слезы, и ты станешь хозяином своих эмоций!» Знаменитый исполнитель народных песен Эрнст Негер дополнил сентиментальную песенку «Потерпи, потерпи, мой гусик, скоро лапка заживет» еще одним куплетом и обратился к своему родному городу, как к плачущему ребенку, который не виноват в том, что у него разбита коленка:
Если бы я хоть на миг стал Господом Богом,
Я бы взял на руки мой бедный, разрушенный Майнц,
Ласково погладил бы его и сказал: «Потерпи немного,
Я скоро отстрою тебя заново. Ты ведь ни в чем не виноват.
Я снова сделаю тебя прекрасным городом.
Ты не должен погибнуть».
Слезы ручьями лились в бокалы с вином. «Смейся и пой, тоску – долой!» – гласил девиз майнцского карнавала 1950 года. В этом же году в Ахене в первый раз после войны был снова вручен орден «За борьбу с хандрой». Его получил британский военный прокурор кёльнского суда, мистер Джеймс А. Дагдейл из Бёрнли. Причиной награды стала чистая благодарность горожан: британец разрешил одному осужденному контрабандисту покинуть тюрьму на три дня, т. е. на время карнавала.
В Кёльне карнавалом инкогнито руководил Томас Лиссем – фабрикант, производитель ликеров и импортер напитков. Он был официальным президентом кёльнской Гвардии принцев еще во времена нацизма. Ему как члену НСДАП, так сказать, активисту первого часа, кёльнское отделение комиссии по денацификации запретило публичные выступления и руководство карнавалом. Для отвода глаз Гвардией командовал Франц Оберлизен-старший, а всем остальным по-прежнему руководил Лиссем.
Под девизом «Не брюзжи и не ной! Приходи к нам, веселись и пой!» кёльнский карнавал во времена Третьего рейха был театрализованной манифестацией конформизма. И он ею и остался. Под руководством Томаса Лиссема, вернувшего себе бразды правления в начале пятидесятых, карнавал превратился в инструмент самопрезентации главных представителей местной элиты. Следует, правда, отметить, что при нем был устранен один особенно болезненный корректив, внесенный нацистами в традиции карнавала: идеологи рейха потребовали отменить практику исполнения роли Девы в Трифолиуме мужчиной, усмотрев в этом обычае трансвестизм и декадентство. После войны кёльнская Дева снова обрела право на ношение бороды. Однако это была единственная деталь, с помощью которой карнавал снова противопоставлял себя окружающей реальности как сумасшедший антимир, каким он и в самом деле был когда-то. Зато он очень скоро превратился в незатейливый парад бомонда, который вел себя как некое отдающее нафталином параллельное государство.
Карнавальные союзы вновь осмеливались делать политические заявления. В 1949 году в составе процессии в Кёльне ехала платформа, на которой наглядно иллюстрировался демонтаж германской промышленности: англичанин Джон Буль строгал рубанком голый зад немецкого Михеля
«Мы снова вернулись и делаем всё, что в наших силах» – гласил девиз карнавала 1949 года. «В наших силах» всего через год после денежной реформы было не так уж мало. Принц карнавала этого сезона, пиво- и виноторговец Тео Рёрих, перечислял: «Нужно был организовать шикарный костюм пажа, костюмы для его адъютантов, двух пажей и личного слуги принца. Нужно было заказать 300 орденов в первоклассном исполнении, отлитых в бронзе и украшенных эмалью. Еще нужны были два фаэтона, окрашенные в традиционные кёльнские цвета – красный и белый, с гербом Принца, для него самого и для его свиты, а также автобус для охраны. А еще три шофера, один масочник, один костюмер и т. д. …Сюда же относятся расходы на конференции и заседания… Наконец, то, что разбрасывают из фаэтона: десять центнеров конфет и шоколадок и несколько тысяч букетов… Итого: стоимость небольшой виллы».
И все же один карнавалист, член «Красных искр», позже вспоминал о довольно «убогом» шествии; даже сам Принц Тео якобы являл собой жалкое зрелище. Но, может быть, в его воспоминаниях преобладают сугубо мрачные тона, потому что он подсознательно стремился смягчить контраст между весельем и депрессивным городским ландшафтом, по которому двигалась процессия, напоминавшая пестрого дракона, – мимо руин, мимо плакатов с изображениями изможденных лиц немецких военнопленных за колючей проволокой и надписью: «Так живут сотни тысяч твоих братьев! А ты веселишься на карнавале?..»
Сатирические комментарии на политические темы – неотъемлемая часть карнавала – не обходили стороной и представителей оккупационных властей. В составе почти двухкилометровой процессии в Кёльне в 1949 году ехала платформа, на которой наглядно иллюстрировался демонтаж германской промышленности как «Сдирание трех шкур»: в карикатурном изображении из папье-маше зрители без труда узнавали британского Джона Буля, строгавшего голый зад немецкого Михеля рубанком. И, конечно же, то и дело звучал «Гимн Тризонии», новый карнавальный гимн аборигенов Тризонии. Это понятие появилось после того, как к двум западным оккупационным зонам – английской и американской – в апреле 1949 года прибавилась французская. Из этой самой Тризонии в сентябре того же года возникла Федеративная Республика Германия.
Мы – аборигены, обитатели Тризонии.
Хай-ди-чиммела-чиммела-чиммела-чиммела-бум!
У наших девушек пылкие сердца.
Хай-ди-чиммела-чиммела-чиммела-чиммела-бум!
Мы – не людоеды, но целуем крепко-крепко.
Мы – аборигены, обитатели Тризонии.
Хай-ди-чиммела-чиммела-чиммела-чиммела-бум!
В песне кокетливо обыгрывалась мысль, что живущие под властью оккупантов немцы стали «неграми наших дней». Ирония судьбы – расисты называют себя готтентотами. Разумеется, в шутку. Ведь они являются великой и высококультурной нацией, о чем и напоминают оккупантам два последних куплета:
Но знай, чужой человек:
у тризонца есть юмор,
у него есть культура и дух,
и в этом он даст фору многим.
Даже Гёте родился в Тризонии,
она же была колыбелью Бетховена.
Такого нет ни в какой Китайзонии,
и потому мы гордимся своей страной.
Эти слова на мелодию известного марша-фокстрота написал кёльнский пекарь Карл Бербуэр по прозвищу Чудак-колобок. В декабре 1948 года песня под аккомпанемент оркестра народных инструментов была записана на пластинку и стала одной из пяти самых популярных пластинок послевоенных лет. Британская Times посвятила «Гимну Тризонии» статью с заголовком: «Немцы снова наглеют?» Гимн стал настолько популярен, что иногда исполнялся в честь немцев на международных спортивных соревнованиях за неимением национального гимна Германии. Однажды он прозвучал даже в присутствии Конрада Аденауэра. В апреле 1950 года на одной пресс-конференции он рассказывал: «Кажется, это было в прошлом году на Кёльнском стадионе во время каких-то спортивных состязаний с командой Бельгии. На них присутствовали многочисленные бельгийские военные в форме. Когда подошел момент исполнения национальных гимнов, оркестр по инициативе своего, судя по всему, очень харизматичного капельмейстера вместо национального гимна Германии заиграл замечательную карнавальную песню „Я – житель Тризонии“… Бельгийские солдаты встали и взяли под козырек, полагая, что это был национальный гимн».
Подобные рассказы об использовании недостойной карнавальной песни в качестве национального гимна сыграли далеко не последнюю роль в том, что столь любимая Аденауэром третья строфа «Песни Германии» его усилиями после долгих дискуссий вдруг неожиданно быстро, а именно в 1952 году, была объявлена государственным гимном.
Чтобы правильно понять грубые карнавальные нравы послевоенных лет, нужно вспомнить, какими пафосом и серьезностью, совершенно немыслимыми с сегодняшней точки зрения, отличалось тогдашнее интеллектуальное пространство. В те дни немцы словно состязались друг с другом в поисках как можно более максималистской трактовки духовной ситуации, при которой немецкие страдания ставились выше страданий их жертв. «И вот мы стоим перед покинутым домом и смотрим на вечные звезды, мерцающие над руинами мира», – говорится в часто пародируемом «Обращении к немецкой молодежи 1945 года» Эрнста Вихерта: «Такие одинокие, каким никогда еще не был ни один народ. С клеймом позора, какого не знал ни один народ. Прижавшись лбами к разбитым стенам, мы шепотом повторяем вечный вопрос: „Что нам делать?“»
По мнению культуролога Михаила Бахтина, карнавальный смех, звучавший в эпоху Ренессанса, направлен на «смену миропорядков». Это смех народа, пытающегося релятивизировать мировую историю, во власти которой он находится, и потому это смех страха и раскаяния: «В акте карнавального смеха сочетаются смерть и возрождение, отрицание (насмешка) и утверждение (ликующий смех). Это глубоко миросозерцательный и универсальный смех. Такова специфика амбивалентного карнавального смеха».
Понять это были способны не все немцы, не говоря уже о протестантах с севера. Обозреватели гамбургского Spiegel в 1947 году с изумлением писали о помешательстве, охватившем рейнские берега. Их коллеги из Rheinische Merkur попытались объяснить карнавальный катарсис следующим образом: «Карнавал требует от человека некой метаморфозы, активного участия и отдачи. В нем находит выражение земное, языческое начало в человеке. Происходит в определенном смысле его дедемонизация на целый год». Это не сработало, с наслаждением заключает Spiegel: «Дедемонизированные кёльнцы тщетно искали в среду на первой неделе Великого поста маринованную селедку».
Берлинский журналист и писатель Арнольд Бауэр, которого после столичной увеселительно-развлекательной индустрии трудно было чем-нибудь удивить в этом плане, в 1949 году по заданию редакции Neue Zeit побывал на мюнхенском карнавале и описал его как настоящее преддверие ада. Особое впечатление произвел на него облицованный кафелем бассейн отеля, переоборудованный в танцевальную площадку. В этой танцевальной «братской могиле», где извивались и корчились тела бедных душ, «градус накала цивилизованного варварства достигал температуры кипения». В Доме искусства сидели в «статичных позах, словно на жертвенниках», старые и новые кинобожества. Растрепанные сатиры и отставные цезари фланировали сквозь толпу шаркающей походкой – «бедные родственники на празднике процветания немецкой марки, весь вечер пьющие один бокал шампанского»; видел он также гермафродитов и даже «одного настоящего чужеземца, расточавшего шарм субтропических зон». Несмотря на досаду, Арнольд Бауэр во всем этом балагане увидел знаки социального сплочения: «Неотъемлемой частью медленно выздоравливающего общества – как соответствующий антипод – является богема. Социальный мир можно считать здоровым лишь в том случае, если он способен терпеть и паразитов. В гранд-отеле веселятся сливки общества, а под красным фонарем – его отбросы; этого требует моральный закон. Сначала общественный упадок в этой стране всех увлек в свой темный омут. Каждый отдельно взятый гражданин был человеком вне закона. Начинающийся же процесс преобразования снова оттесняет аутсайдера в изоляцию… Вавилон умер – да здравствует Швабилон!»
Карнавал стал излюбленной метафорой двуликости послевоенных немцев. Режим капитуляции постепенно переходил в режим всеобщего стремления к личному удовольствию и равнодушия к общему благу. Предметная живопись тех лет изобилует меланхолическими фигурами в масках, печальными клоунами, унылыми танцорами и лицами со слезами смеха на глазах.
На севере и на востоке страны не было масленицы, зато там проводили карнавалы независимо от календаря. В Берлине художники из галереи «Герд Розен» еще в 1946 году устроили первый «Бал фантастов», на который из-за отсутствия подходящих материалов многие пришли в самых немыслимых и нелепых костюмах, какие только можно себе представить. Зато на этом карнавале не было недостатка в поцелуях и объятиях. Декорации на стенах были и в самом деле фантастическими, чего и следовало ожидать от таких художников, как Хайнц Трёкес, Мак Циммерманн и Вернер Ульманн. В празднике принял участие – в перерыве между своими пьяными загулами – и печальный художник Вернер Хельдт в качестве главного весельчака. Вместе с целым отрядом актеров, писателей и художников он в 1949 году основал в погребке бара «Фемина» на Нюрнбергер-штрассе в Шарлоттенбурге художественное кабаре «Ванна», известное своими гротескными представлениями.
Вечеринки послевоенного времени можно уподобить танцам на палубе тонущего корабля. Вернее, уже затонувшего. Как ни странно, но пассажиры были еще живы. На людей напала какая-то приступообразная дурашливость. Первый настоящий немецкий шлягер послевоенных лет – «Три истории» Эвелин Кюннеке (1946) – это песня-нелепица. В ней среди прочего поется о некоем рыцаре, сидящем на высокой скале с удочкой и тщетно пытающемся удить рыбу. Ему не удается поймать ни одной рыбешки. «Почему же? Почему же?» – в милом недоумении вопрошает Эвелин Кюннеке и раскрывает секрет этой драмы: леска не достает до воды. По форме – скорее, жалоба, по сути – дурачество. Странный юмор вошел тогда в моду.