Книга: Чагин
Назад: Часть вторая Операция «Биг-Бен»
Дальше: Часть четвертая Лета и Эвноя

Часть третья
Незабываемое

Не стреляйте в мнемониста.
Не подставляйте ему ножку и не смейтесь над ним: он всё помнит.
Исидор Чагин помнил всё. Я, Эдвард Григ, в миру Эдуард Борисович Григоренко, пишу о своем незабвенном друге.
Мы были очень разными. Очень. И с тех пор как он умер, несходство наше меньше не стало.
Я актер и вывернут наизнанку, каждая моя клетка обращена к зрителю. Мы со зрителем — единый организм. Так, по крайней мере, это было в молодости, когда я с Чагиным познакомился. Молодые актеры хотят нравиться.
Старые, вероятно, тоже, но у них это хуже получается.
Чагин нравиться не хотел. Не то чтобы к производимому им впечатлению он был совсем уж равнодушен — скорее, это не занимало в его жизни большого места. Сейчас таких называют интровертами.
Говорят, он не всегда был таким.
Нас, выражаясь патетически, соединила сцена. У того, кто знал Исидора, такое выражение может вызвать улыбку, но из песни, как известно, слов не выкинешь: всё произошло именно так.
Я был тогда начинающим конферансье и вел концерты в Театре эстрады и миниатюр. Наращивая актерские мускулы, служил еще в драматическом театре. Герои мои, правда, появлялись на минуту. Они не имели имен и сообщали какие-то нерадостные вещи. Две из тех ролей я помню до сих пор.
ПОВАР. Зазулин, понимаешь, съел две порции плова, а жалуется на потерю аппетита. (Смеется.)
Это первая роль. А вот вторая:
ГОЛОС ИЗ ТОЛПЫ. Я, может быть, жестко скажу: отсутствие клеммников — это вредительство! Слов нет!
Слов у меня по большей части действительно не было. В других спектаклях я безмолвно выкатывал на сцену бочки и расставлял на столе посуду. Тушил свечи. Стоял, раскрыв рот, на пути у главного героя и был сбиваем им с ног.
Тайно заучивал большие роли, но режиссеры меня упорно не замечали. «Люди, люди, порождение крокодилов! — стоя перед зеркалом, обращал я к ним выученный текст. — Ваши слёзы — вода!»
Да… Их слез-то как раз и не было, в основном — мои.
В поисках признания перешел я в другой театр, и там — вы будете смеяться — ничего не изменилось.
История Чагина сложнее и, я бы сказал, романтичнее моей. Все в Ленгосэстраде знали, что на сцену Исидор попал в результате несчастной любви. Знали даже имя девушки: Вера. В этом странном коктейле, помимо любви, фигурировали философский факультет и какая-то еще организация, не имевшая отношения ни к философии, ни, тем более, к любви.
Расставшись с Верой, Исидор по собственной воле ушел из университета и пребывал в депрессии. Именно тогда помог ему некто Николай Петрович — человек, насколько могу судить, с депрессией незнакомый. Он вернул Чагина к жизни. Использовав свои многочисленные связи, Николай Петрович устроил бывшего философа в Ленгосэстраду, где тот вскоре прославился как мнемонист.
В течение десяти лет мы работали с Исидором бок о бок. В буквальном смысле: даже делили гримерку.
То, что возникло между нами первоначально, можно описать как глухое раздражение. Его раздражали мои шутки, меня — то, что он не умел шутить. Не умел и не любил.
— Вы постоянно шутите, — сказал мне как-то Чагин. — Вам действительно всегда смешно?
— Всегда. Простите: шучу.
На следующий день он спросил:
— Вы не обиделись?
— Конечно, нет.
Конечно, да.
Я шутил потому, что этого не делал Исидор.
Однажды (это было в первые месяцы нашего знакомства) мы сидели после выступления в гримерке. Я, помнится, собирался уже уходить.
— Вы торопитесь? — неожиданно спросил Чагин.
Я помолчал. Сказать, что да, тороплюсь? Что очень занят? Что ждут?
Любопытство оказалось сильнее раздражения.
— Да, в общем, нет…
Открыв ящик стола, Исидор извлек из него бутылку коньяка.
— Выпьем?
Я кивнул, и на столе появился кулечек с конфетами «Мишка на Севере».
Исидор и «Мишка на Севере». Исидор и коньяк…
На полке стояли чашки, в которых нам в антракте подавали чай, и Чагин разлил коньяк в них.
— С вами легко и приятно работать, — сказал Исидор, чокаясь.
Я посмотрел на него — он не шутил. Не умел шутить.
Взгляд его был ясен.
— Взаимно, — пробормотал я.
Мы отражались в зеркалах, по периметру которых горели электрические лампочки. Чагин рассказывал мне о Вере. Он смотрел не на меня, а на мое отражение — наверное, так ему было проще.
Глухо, словно издалека, долетали звуки оркестра. В театре шла чья-то поздняя репетиция.
Упомянув о Шлимановском кружке, Исидор неожиданно сказал:
— Очень легко стать предателем. Незаметно стать предателем. Я им стал.
Я тогда не понял, кого предал Исидор. Подумал, что он, должно быть, быстро пьянеет.
— Может, это и не предательство — если незаметно?
По динамику внутренней связи нас предупредили, что театр закрывается. Я вдруг понял, что оркестр давно уже не звучит.
Разлив остатки коньяка, Исидор воткнул бутылку в портфель. Мы чокнулись — на этот раз молча.
Я вышел в коридор и ждал его у открытой двери. Свет в гримерке погас, а Исидор всё почему-то не появлялся.
Из темноты раздалось:
— А потом ничего не поправишь. И не объяснишь.
* * *
Чагин поражал публику невиданным даром запоминания. Он был способен страницами воспроизводить литературные произведения и учебники, случайно подобранные слова и бесконечные ряды цифр. Из зала ему передавали книги с закладками и мелко исписанные листы из блокнотов. Те, у кого не было ни книг, ни блокнотов, просили запомнить с голоса.
Все эти задания выполнялись Исидором так легко, что во многие головы закрадывалась мысль о постановке. Плохо же они знали Чагина.
А хоть бы и постановка… Даже в этом случае происходившее на сцене было бы достойно удивления. Попробуй выучить химический текст или две страницы цифр, а уж тогда говори о постановке. Которой, конечно, не было.
Исидор действительно мог запомнить любой текст.
Не мог только одного — справиться со скованностью, сопровождавшей его до конца жизни. Из-за феноменальной неспособности Чагина устанавливать контакт с залом его выступления вел я. В сущности, эта неспособность неожиданно для всех как раз и послужила успеху.
Мы с Чагиным просто излучали несхожесть. Уже одно то, как мы выходили на сцену, вызывало улыбки. Оживление, так сказать, в зале.
Исидор, сгорбленный, растерянный Пьеро — и я, бодряк, вещавший нон-стоп. Мы появлялись из-за кулис с разных сторон. Лед, практически, и пламень. Минуту-другую Чагин очумело смотрел на меня, словно изумлялся моему присутствию.
Улыбки в зале плавно переходили в смех.
— Он меня вообще-то не знает, — пояснял я вежливо зрителям. — Мы с ним, то есть, предварительно не знакомы.
В следующий раз повторялись тот же выход и тот же взгляд. Исидор и не думал играть: это был его обычный взгляд.
К этому времени относятся мои первые пародийные опыты.
— Просто Исидору Пантелеевичу обещали, что вечер будет вести Людмила Гурченко, — произношу голосом Гурченко, демонстрируя танцевальные как бы па. — А тут, понимаете ли, я. На месте Исидора Пантелеевича смотрел бы на меня точно так же.
Ссутуливаюсь.
Взгляд в духе Исидора Пантелеевича.
Несколько деревянных шагов.
Хохот.
Старался не повторяться. Группу отмененных участников пополнили, среди прочих, Клавдия Шульженко и джаз-банд Утесова.
Отдельная песня — Эмиль Кио.
Сказал на одном из представлений, что Исидор привык будто бы выступать с Кио. (Пауза. Уважительное молчание зала.) Что великий фокусник обычно извлекает из цилиндра пачку четвертных.
Вывернув портмоне, добавил:
— Я, Исидор Пантелеевич, себе такого позволить не могу.
Осторожный смех зала — так, чтобы нуждающегося, конечно, не обидеть.
— Это ничего, — внезапно откликнулся Исидор. — Мы можем обратиться за помощью к зрителям.
События развиваются стремительно. Чагин предлагает всем, у кого есть 25-рублевые купюры, одолжить их ему на несколько минут. Предупреждаю присутствующих, что этот человек способен потратить все деньги за минуту.
В поисках легкой славы выходит человек пятнадцать. Принимая от каждого деньги, Чагин спрашивает ряд и номер кресла, а также номер банкноты. Последним на сцену взлетает стриженный ежиком толстяк в костюме-тройке. Отсчитывает, слюнявя пальцы, десять бумажек.
Хороший экспромт требует подготовки — по крайней мере, в области хронометража. Подготовки, понятно, не было.
Деньги достают медленно.
Номер кресла вспоминают медленно (некоторые не помнят).
Номер банкноты не все видят без очков.
Паузу заполняю я. Приставив ладонь козырьком ко лбу, внимательно смотрю на толстяка.
— Учитывая ваш героический взнос, не могу не задать вам несколько вопросов. Вы где работаете — не на Гознаке?
Хохот.
— Не на Печатном дворе? Вы свои деньги, может быть, просто печатаете?
Толстяк машет руками.
— Место моей работы…
Я прижимаю палец к губам:
— Молчите. Скажете мне потом. На ухо. — Кладу ему руку на плечо. — Я тоже попробую туда устроиться. Поможете?
— Считайте, что уже устроились.
— Обещаете?
— Слово директора.
Подхожу к краю сцены. Публике, доверительно:
— Я уже устроился — слово директора. Узнать бы еще, директора чего.
Хохот, аплодисменты.
Эксперимент затянулся. Добровольцы продолжали озвучивать номера. Чагин бросил на меня тревожный взгляд, и я вернулся к своей жертве.
— Да, совсем забыл: для суммы свыше ста рублей требуется справка о доходах.
Мой собеседник улыбнулся:
— Принесу.
— Впрочем, если деньги у вас фальшивые, справку можно не предоставлять. Мы их легко отличим: у всех фальшивых купюр один и тот же номер. Мне кажется, это ваш случай.
Наконец Исидор передал мне банкноты, и я их перетасовал. Далее обладатели четвертных по очереди называли свое кресло, а мнемонист сообщал номер купюры. Под аплодисменты я возвращал ее владельцу.
Когда дело дошло до толстяка, зал притих.
— Как там с номерами купюр, Исидор Пантелеевич? Надеюсь, на все — один?
Чагин медленно назвал десять разных номеров. Зал выдохнул и зааплодировал.
Когда после представления мы с Исидором сидели в гримерке, в дверь постучали. На пороге стоял толстяк в костюме-тройке.
— Простите за беспокойство. Я принес вам справку о доходах.
— Ознакомьтесь с документом, Исидор Пантелеевич, — сказал я строго.
Просмотрев бумагу, Чагин молча передал ее мне.
Предъявителем оказался Пирожников Иван Сергеевич. В графе заработная плата была указана довольно круглая сумма. Но не она нас с Исидором поразила.
В графе место работы и должность стояло: Ленгосэстрада, директор.
Помолчав, я спросил:
— Мне завтра на работу… выходить?
— Непременно выходите. — Новый директор похлопал меня по плечу. — Непременно.
Когда дверь за ним закрылась, я спросил у Исидора:
— Как ты думаешь, почему он меня не уволил?
К этому времени мы уже были на «ты».
— Тогда ему пришлось бы тебя снова трудоустраивать, — сказал Исидор. — Он же слово дал.
* * *
Круг общения Чагина в эти годы узок. Впрочем, он никогда и не был широк.
Кроме меня в него входили профессор Спицын, который обследовал Исидора, и продолжавший его опекать Николай Петрович.
Николай Петрович однажды пригласил нас с Исидором на рыбалку, и мы ездили на Залив.
Встретиться договорились у Технологического института. Исидор предупредил меня, что Николай Петрович никогда не опаздывает, и мы приехали чуть заранее. Николай Петрович прибыл действительно минута в минуту. На стареньком «Москвиче» с привязанными на крыше удочками.
Рядом с водителем сидел еще один пассажир, которого Николай Петрович представил как Николая Ивановича. По тому, как Исидор с ним поздоровался, я понял, что они знакомы. Николай Иванович не проявлял никаких эмоций и держался несколько отрешенно.
— Николай Иванович, — он подал мне прямую ладонь. — Частное лицо.
Всю дорогу он по преимуществу молчал, ограничиваясь короткими замечаниями.
Говорил Николай Петрович.
Он рассказал нам, что Залив — пресноводный, и рыба в нем — пресноводная. Причина в том, что река вымывает из Залива всю соленую воду. Нева, вообще говоря, обладает огромными запасами воды.
— Можно сказать, полноводна, — медленно произнес Николай Иванович.
Николай Петрович сообщил также, что Нева, с точки зрения гидрологии, не река, а естественный канал между Ладогой и Финским заливом. У Невы нет весеннего разлива. Наводнения случаются осенью, когда балтийский ветер задувает ее обратно в русло.
— Снимаю шляпу, — откликнулся Николай Иванович.
Когда мы приехали на место, Николай Петрович вытащил из багажника резиновую лодку. Мы надували ее по очереди металлическим насосом с деревянной ручкой.
Последним качал Николай Иванович. Его обращение с насосом показалось мне необычным. Поднимая и опуская ручку поршня, руки его почти не двигались. Зато в коленях сгибались ноги. Так, приседая, Николай Иванович накачал лодку до нужного объема.
Плавсредство оказалось небольшим, и ловить с него можно было только двоим. Первую пару составили Чагин и Николай Иванович.
Чтобы они не упали, Николай Петрович велел рыбакам сесть и плавно оттолкнул лодку от берега. Исидор никак не мог разобраться с веслами, и Николай Петрович терпеливо объяснял ему, как правильно ими орудовать.
Между тем Николай Иванович, находившийся на носу, встал. Лодка начала раскачиваться. Все, включая Чагина, смотрели на него с тревогой.
Николай Иванович стоял, как впередсмотрящий.
Как Колумб, увидевший землю, ошибочно принятую им за Индию.
Видя, как неустойчив Николай Иванович, мы с Николаем Петровичем хором крикнули ему, чтобы он немедленно сел.
— Прекратить истерику на берегу! — отчеканил Николай Иванович, не отрываясь от линии горизонта.
Как человек театра и кино, я подумал, что сейчас он должен упасть за борт. К небу взлетят неестественно большие брызги, и легкое цунами коснется наших ног. Я не волновался: в этой части Залив был мелким.
Николай Иванович потерял было равновесие, но не упал. После этого он благоразумно сел, и лодка перестала раскачиваться. Чагин отгреб метров на пятьдесят от берега. Там был брошен якорь (гантель на веревке), и началась рыбная ловля.
Взяв удочки, мы с Николаем Петровичем устроились в прибрежных кустах. Вначале клевало так себе.
На лодке дела шли получше. Время от времени оттуда раздавались возгласы Николая Ивановича. Он снимал шляпу перед каждой — даже самой небольшой — пойманной рыбой.
— С Николаем беда, — вздохнул Николай Петрович. — Тронулся умом… Проще говоря, спятил.
Я снял с крючка средних размеров окуня и бросил в ведерко с водой:
— Он, кажется, не буйный.
— Если только речь не идет о Синайском кодексе. — Николай Петрович насадил нового червя и забросил удочку. — Тут бы вы его не узнали.
Окунь забился в ведерке, словно показывая, каким может быть Николай Иванович.
Николай Петрович смотрел, как лодку медленно прибивает к берегу.
— Надо было привязать гантель побольше. Эта не держит… — Он закурил. — А у Исидора вот — несчастная любовь. Тоже, с позволения сказать, сумасшествие. Хотел обоих научить маски резать — ни в какую. А сам режу. Успокоительно.
Невидимый, где-то рядом попросил червяка Николай Иванович. Присмотревшись, я понял, что лодку прибило к берегу по ту сторону кустов.
— Хорошее донесение написали вы мне об истине и красоте, — донесся голос Николая Ивановича. — Николай Петрович бы так не смог.
Исидор молчал. Подмигнув мне, Николай Петрович развел руками.
— Здесь я не питаю иллюзий, — пояснил Николай Иванович. — Он человек приземленный… Или лучше — приземистый? Может статься, и то, и другое.
С преувеличенной сосредоточенностью Николай Петрович расправлял леску. Всем своим видом давал понять, что предпочитает перетерпеть.
— Прагматик, — прозвучало из-за кустов. — Прагматик и ревматик. А случись преследование на крыше? С его-то суставами! Вы слышали, как хрустят его суставы?
— Нет, — ответил Исидор.
— Крр-жищщ — крр-жищщ — крр-жищщ! Точнее: хррящщ — хррящщ — хррящщ! До чего же славное донесение вы написали мне об истине и красоте!
— Николай Иванович, как бы это сказать… — Исидор помедлил. — Не писал я никаких донесений.
— Что ж, недаром я учил вас конспирации… До чего же славное донесение вы не писали мне об истине и красоте! Только, если позволите, я бы развил вашу мысль. Мир должен быть красивым, откуда следует, что красота — это должное. А должное — это истина в ее самом высоком измерении. И если человек верит в красоту своей жизни, значит, он до нее дорастает, понимаете? И нет уже разницы между должным и сущим, и мысль человека, его фантазия становится истиной. Надо только искренне мыслить. Согласны?
Николай Петрович трясся от беззвучного смеха.
— Согласен, — тихо ответил Исидор.
* * *
Вскоре после рыбалки повторилось наше общение в гримерке. Почти в точности повторилось: коньяк, «Мишка косолапый» и, конечно, беседа.
В этот раз Исидор рассказывал о двух Николаях, потому что я обоих видел. И об истории с Вельским. Теперь я понял, что означали его слова о предательстве.
Меня удивило, что Чагин продолжает общаться с обоими Николаями, и я спросил его об этом.
— При чем здесь они? — Исидор пожал плечами. — Выбор делал я. Меня ведь никто не вынуждал.
Это правда. Николаи лишь выступили в роли сирен, а Одиссей, как на грех, оказался не привязан к мачте. Теперь их песни не представляли угрозы — да они уже и не пели. Николай Петрович очевидным образом сдулся, а Николай Иванович пребывал совсем в другой реальности.
Как оказалось, Исидор поддерживал связь и с Вельским. Ежемесячно он отправлял ему в колонию продуктовые посылки и книги. Переводил деньги — Чагин ведь теперь неплохо зарабатывал.
Один раз он даже поехал к Вельскому в Казахстан. Там ему, однако, сообщили, что свидание не состоится.
Проявив определенную настойчивость, Исидор добился встречи с начальником колонии. Сказал ему, что заключение само по себе является достаточным наказанием, так отчего же нужно еще лишать человека свидания? В качестве небольшого жеста благодарности он предложил выступить с мнемоническими опытами.
Начальник слушал его хмуро, но не перебивал. Да, он читал о Чагине в газетах. Да, был бы рад его выступлению.
После паузы Исидор спросил у него, разрешит ли он свидание с Вельским.
— Свидания Вельскому никто не запрещал.
Ничего уточнять Исидор не стал. На следующий день он выступил в красном уголке и уехал.
Вельского на выступлении не было.
Из того, что рассказывал мне Чагин, было непонятно, узнали ли Вельский и Вера о роли, которую в этой истории сыграл Альберт.
Я спросил и об этом. Нет, не узнали.
— И ты им не сказал? Вере — не сказал?
— Зачем? Это дело Альберта — и для меня ничего не меняет.
Я подумал, что это было не только делом Альберта.
* * *
Чагин был, бесспорно, самым выдающимся мнемонистом в истории.
Но не единственным.
Существовали, в конце концов, такие волшебники, как Иноди, Диаманди, Ишихара. И у каждого были свои приемы запоминания. С ними Исидора знакомил профессор Спицын.
Природные способности Чагина обогащались, разумеется, и его собственным опытом. За годы работы в Ленгосэстраде через удивительную голову Исидора прошли сотни, если не тысячи текстов.
Хотя почему, собственно, прошли? Остались: Чагин ничего не забывал.
Бросив взгляд на текст, он сразу определял его тип — и выбирал соответствующий способ запоминания. Приемы чагинской мнемотехники подробно описаны в книге Спицына, так что я не буду на них останавливаться.
Скажу без ложной скромности, что в секреты мастерства Исидора я был посвящен не хуже Спицына. Подчеркиваю: мастерства, потому что не всякий гений — мастер.
В результате наших бесчисленных выступлений в действиях и облике Чагина появилась непринужденность. Диковатый взгляд, скрипучий голос и деревянная походка — остались, но на всём этом теперь лежал отблеск художественности. Даже на его скованности лежал.
Это была непринужденная скованность.
Все перечисленные качества Чагин являл дозированно. Ровно в той мере, которая привлекает зрителя. Да, он, несомненно, был таким, каким выглядел, но выглядеть он научился наиболее выигрышно.
Исидор принадлежал к редкому типу актеров, которые умеют играть самих себя.
Теперь нас сопровождал небольшой оркестр, поначалу устроенный на манер циркового. Барабанная дробь во время самых сложных задач. Туш после их успешного выполнения.
Освоившись, оркестр стал наигрывать кое-какие мелодии — в соответствии с характером задания. Когда предлагали запомнить отрывок, допустим, из «Маскарада», звучал хачатуряновский вальс. «Метели» сопутствовал, понятное дело, Свиридов. Он же однажды прозвучал при воспроизведении метеопрогноза на январь.
Да что там оркестр: Исидор понемногу стал (да-да!) шутить. Представляя меня, он как-то запнулся после имени Эдвард (потом повторял это всякий раз). Сказал, что забыл фамилию. Забыл!
Оркестр тут же заиграл песню Сольвейг из «Пер Гюнта».
— Григ! — крикнул кто-то из зала.
— Рад, что вам нравится моя музыка, — поклонился я. — По-моему, неплохая.
Исидор хлопнул себя ладонью по лбу:
— Конечно, Григ! Простите, память подводит…
Серьезное лицо Исидора. Аплодисменты. Смех.
— Возраст, — посочувствовал я и рассказал анекдот о старом графе, женившемся на юной девушке.
В первую брачную ночь он стучится в ее спальню (три удара по барабану): любовь моя, я пг’ишел исполнить свой супг’ужеский долг. Исполнив свой долг, уходит («Шербурские зонтики»). Через полчаса возвращается (четыре удара по барабану): любовь моя, я пг’ишел исполнить свой супг’ужеский долг. Это повторяется пять раз. Молодая в недоумении: вы приходите уже в шестой раз! На манер Исидора граф хлопает себя по лбу: пг’остите — память подводит!
Анекдот образца 1969 года. Тогда над ним смеялись.
Это был один из немногих анекдотов, которые Чагин любил. Точнее, последнюю фразу — о памяти.
— Память подводит!
Он говорил так всякий раз, когда у него случались сбои.
Однажды он сказал это в гримерке, открывая традиционный коньяк. Я мыл в раковине чашки.
— Память подводит! — повторил Исидор как-то странно.
Я обернулся.
Глаза его были полны слез.
— Я ничего не могу забыть, — он достал платок и высморкался. — Понимаешь — ничего.
Память Чагина была беспредельна и бессрочна. Это стало в буквальном смысле его головной болью. В то время как многие стремятся развить свою память, Исидор пытался ее ограничить. Наделенный удивительным даром запоминать, он мучился от невозможности забыть.
Забывание — это тоже дар. И он был его лишен.
* * *
Задания, хранившиеся в его бедной голове, сталкивались и взаимодействовали. Случайное повторение идущих подряд элементов было для него непреодолимым препятствием. Он тут же перескакивал на другие задания, которые выполнял за несколько лет до этого. Словно песчинка, попавшая в тонкий и сложный механизм, они приводили к мгновенной поломке. Чагин терялся, переходил к старому заданию, возвращался к новому — и окончательно запутывался.
Я, как мог, пытался его выручить, но по большому счету проблему это не решало.
Однажды Исидор сломался на числе 367.
— Зачем вы включили сюда это число? — строго спросил я у автора задания. — От вас я такого не ожидал. Именно от вас!
Зритель покраснел и пожелал выяснить, в чем его проступок. Удивившись такому непониманию, я погрустнел.
— Это же год смерти Александра Македонского… До нашей, естественно, эры. Смерть героя Исидор Пантелеевич переживает как личную утрату.
Оркестр сыграл несколько тактов Шопена.
Придя домой, я заглянул в энциклопедию: Александр Македонский умер в 323 году. Неожиданно для себя я оказался близок к истинной дате. По историческим меркам — близок.
Вообще говоря, история полна неожиданных открытий.
Мы с Исидором поняли это, выступая в одном из институтов. Старичок-профессор передал Чагину книгу с закладкой.
— Вот, прочтите. Это мое видение истории… — он небрежно махнул рукой.
Щедро делился добытым им знанием.
Воспроизводя его видение истории, мнемонист вскоре перескочил на какой-то другой текст. Я понял это по возникшей паузе и замешательству Исидора.
— В двух местах вы перепутали слова, — усмехнулся старичок. — Но в целом приемлемо.
Исидор покрылся пунцовыми пятнами.
— Память подводит… Я перепутал ваш отрывок с отрывком, который читал два года назад.
Профессор саркастически оглянулся на зал.
— К вашему сведению, молодой человек, два года назад моей книги еще не было.
— Тогда это была книга Марка Блока. Вот послушайте…
Собеседник Чагина смутился и сказал, что не хочет слушать буржуазных измышлений.
— Нет, вы послушайте! — голубоглазо настаивал Исидор. — Удивительное совпадение.
Он прочитал блоковский текст от начала до конца. Не оставалось сомнений, что острый галльский смысл был ленинградскому историку не чужд.
— Это не Марк Блок! — крикнул он.
— Конечно, не Марк, — поддержал я профессора. — Это — Александр Блок.
Исидор в полемике участия не принимал. С течением времени я всё больше убеждался в том, что Исидор не запоминал тексты — он их «фотографировал».
Читая впоследствии книгу Спицына о Чагине, я нашел своей догадке подтверждение. Этим объяснялась способность Исидора называть ряды цифр от начала к концу и наоборот — от конца к началу. «Фотографическая» природа памяти делала понятными и его необычные попытки забыть эти цифры.
Чагин боролся не с содержанием, а с изображением.
Однажды я застал его в гримерке стоящим у жестяного короба. Этот короб использовался фокусниками для мнимого сжигания купюр. Из-за спины Чагина к потолку поднималась струйка дыма. Все данные ему в этот вечер задания он внимательно просматривал и потом сжигал.
Как ни странно, этот способ оказался действенным. Зримое уничтожение листов бумаги стирало их содержание из памяти мнемониста.
Это решило часть проблем Исидора: со временем он перестал путать разные задания. Но, вспоминая слёзы Чагина, я понимал, что он стремился к чему-то большему.
Конечной его целью было не забывание — забвение.
* * *
В этом направлении и развивались его с профессором Спицыным поиски. Профессор научно назвал это сменой субъекта воспоминания.
Спицын умел выразиться красиво. Когда он был в ударе, я не понимал и половины из того, что он произносил.
В интересах исследования профессор посещал большинство выступлений Чагина. Садился в последнем ряду, чтобы видеть весь зал, и обращался в зрение и слух. Что-то записывал в блокнот, что-то жирно подчеркивал.
Нередко после выступлений мы вместе ужинали. Спицын делился с нами своими наблюдениями, и чем больше он пил, тем изощреннее становились его объяснения. Фраза о субъекте воспоминания следовала обычно в конце ужина и была венцом непростой речи ученого.
Исидор рассказывал мне, что одно время Спицын был гоним. Именно тогда возникает его повышенный интерес к алкоголю. Когда мы с профессором познакомились, гонения уже были позади, но пагубная привычка нет-нет да и давала о себе знать.
Спицын не возил нас на рыбалку, не склонял к вырезанию масок и вообще был мало похож на Николая Петровича. Его внеслужебные интересы лежали в сфере куда более рафинированной. Это был театральный Ленинград.
Время от времени Спицын приглашал нас в драматические театры. При этом я не помню, чтобы он когда-нибудь покупал билеты. Всякий раз профессором предъявлялись контрамарки: его знакомства в театральном мире были безграничны.
Однажды я спросил его, каким образом ему удалось познакомиться со столькими знаменитостями.
— Сам не знаю, — засмеялся Спицын. — Что-то они во мне, видимо, находят.
Профессор скромничал.
Может быть, слегка кокетничал.
К тому времени он, собственно, и сам стал знаменитостью. В том была немалая заслуга Исидора, поскольку профессора прославили прежде всего работы о его, Чагина, памяти.
Но дело было, конечно, не только в Исидоре, да и Спицын занимался не только памятью. Уже в те годы он стал известен как психотерапевт и — не побоюсь этого слова — психоаналитик, пусть даже тогда это называлось несколько иначе.
Неудивительно, что популярность его ширилась прежде всего в театральной среде. Предпочтя позднее театр эстраде, я убедился, что психотерапевт требуется многим актерам.
Сегодня ты — лев, завтра — мышь. То ты Шен Те, то Шуи Та. Возникает вопрос: какая психика это выдержит?
Отвечаю: никакая.
Ей, психике, требуется починка. Именно этим занимался в Ленинграде профессор Спицын.
Забегая вперед, скажу, что своей театральной карьерой я обязан именно ему. Спицын поговорил обо мне с одним из своих влиятельных пациентов. Выразив убеждение, что я — человек одаренный, посоветовал меня прослушать.
— Талантище! — воскликнул тот после нашей встречи.
Повторял это, представляя меня в разных театральных местах. Талантище! Скромно опуская глаза, я молчал. С подобной оценкой не принято соглашаться. И уж тем более — ее оспаривать.
Жизнь моя круто изменилась. В конечном счете я сыграл те роли, о которых мечтал, но до сих пор слышу все произнесенные мной «Кушать подано». Их эхо никак не уляжется оттого, что было навеки заряжено силой моего отчаяния.
Безо всякого преувеличения, Спицын сыграл в моей судьбе решающую роль. И вовсе не только тем, что заставил обратить на меня внимание. Беседы с ним объяснили мне суть театра. Долгое время я говорил его фразами — с журналистами, поклонниками, в конце концов — с самим собой.
Слова Спицына я потом встречал и у других авторов. Но тут ведь важно не кто сказал, а что и как. Говоря по-спицынски, субъект высказывания не значим. Одним из таких субъектов был я. Многие находили, что мои (пусть и не мной придуманные) суждения справедливы, особенно — о Чехове.
Чехов писал так, как будто до него не было драматургии.
Я оглядываю зал.
Как всем вам, должно быть, известно (ничего им не известно), в драматургии есть два неизменных закона: сильный конфликт и сильные герои, способные довести этот конфликт до развязки.
У Чехова нет ни того, ни другого. Его герои говорят, что нужно ехать в Москву, что нужно работать, — и ничего в их жизни не меняется. Делаю мхатовскую паузу. Звук лопнувшей струны.
Конфликт у Чехова — не внутри пьесы. Он — над ней. Это конфликт между тем, как сложилась жизнь, и тем, как мечталось. Его герои — безвольные, бесполезные, а мы смотрим на них — и плачем.
Как сложилась жизнь.
И как мечталось.
На «Дяде Ване» Исидор плакал — будучи дядей Ваней, я видел это со сцены. Кого он оплакивал?
Я переиграл всех сколько-нибудь значимых чеховских героев. Благодаря этим ролям я, собственно, и достиг признания и зрительских слез.
Тайной моей мечтой было увидеть слёзы Спицына, но я их не увидел. Остается лишь надеяться, что это были невидимые миру слёзы — почему, собственно, нет? Бывают ведь и такие.
Увлечение театром для Спицына не было случайностью. В каком-то смысле оно лежало в одном русле с его основными занятиями.
Работу актера над ролью профессор рассматривал как превращение ОН в Я. Смену (я все-таки выучил это словосочетание) субъекта действия. Когда только приближаешься к пьесе, это — ОН. А уж как войдешь в нее, то понятно, что — Я.
ОН и Я. На этой загадочной паре строилась борьба с памятью Исидора.
Спицын заметил, что граница между ОН и Я у Чагина условна. Как-то очень уж легко она преодолевалась — особенно по утрам, когда сознание было еще не окрепшим. На зыбкой грани бодрствования и сна Чагин следил за стрелками будильника — и с удовлетворением отмечал, что они не двигаются.
Вставал, умывался и завтракал. Ел обычно яичницу с сыром (летом — с помидорами) и запивал крепко заваренным чаем. Спускался на Пушкинскую улицу, выходил на Невский и шел по солнечной стороне. Ощущая спиной робкое северное солнце, радовался резкости и длине собственной тени.
Смотрел, как мыли витрину Елисеевского гастронома. Как, туманя стекло, вода медленно стекала на тротуар. В нескольких метрах от витрины с усилием отъезжал от остановки автобус. Напрягал мотор и переходил в другой звуковой регистр. Наполнял ноздри Чагина запахом бензина.
От утреннего ветра нос Чагина краснел. Рука лезла в карман брюк за платком, но платка не находила. Ощупывала складки одеяла.
Очевидным образом по Невскому шел несколько другой Исидор (ОН), отправленный настоящим (Я) в путешествие. Чагин-ОН обладал полнотой ощущений и имел все права считаться настоящим. У Чагина-Я, блеклого и неживого, таких прав не было.
Исидор, оставшийся в постели, смотрел на будильник с новым вниманием. Будильник тут же переводил стрелки — бесстрастно, как то и положено механизму. Ничего не объясняя.
Такие вещи, я думаю, происходили с каждым. Особенность Исидора была в том, что с ним это приключалось постоянно. Подсознание его, как объяснял Спицын, подходило к сознанию очень близко. Для того чтобы разрушить между ними границу, хватало небольшого толчка. Профессор считал, что тяжелые воспоминания чагинского Я можно передать безотказному ОН.
На этом пути они достигли некоторых успехов. Наиболее удачным оказался опыт с посещением зубного врача.
В то далекое уже время лечение зубов не предусматривало обезболивания. Требовало, прямо скажем, мужества пациента. Бормашина приводилась в движение ногой дантиста и рассматривалась как пыточное средство.
Подготовленный Спицыным, Исидор прошел это испытание безболезненно. Едва лишь сверло приблизилось ко рту пациента, он перевел свои ощущения на НЕГО. Нога мучителя двигалась без остановки, но Чагин не издал ни звука. И дантиста за руки не хватал. И к ожидавшему его Спицыну вышел без посторонней помощи.
Вскоре представился случай усложнить эксперимент: Чагину предписали пройти зондирование желудка. Успех повторился — вместо Исидора всё терпел ОН. Спицын ликовал, потому что ему удалось справиться с физической болью.
Сложнее оказалось с тем, что Спицын называл болью душевной. В отличие от бормашины и зонда, с воспоминаниями Чагина справиться профессору пока не удавалось.
* * *
Недавно попросили меня об интервью к какому-то (забыл) марта. Шучу: к Восьмому.
Сначала отказался. Очень уж советский праздник. В этот день нам всегда приходилось выступать.
А потом почему-то согласился.
Приезжала корреспондентка Арина. Голубоглазое кудрявое существо — такие появляются весной прямо из-под снега.
Где-то она читала, что на одном из выступлений я выяснял, много ли радостей в жизни мужчин (я такое выяснял?). Оказалось, три: вино, сигареты, женщины. В жизни прекрасных дам радостей не оказалось вообще, поскольку они не курят, не пьют, а женщины — они сами.
— Ваше мнение с годами не изменилось? — спросила Арина. — У женщин нет радостей?
— Не знаю… Давно их не опрашивал.
Она забросила ногу на ногу. Заглянула в свой блокнот: там значилось, что у меня по части женщин обширные знания.
В самом деле? Изобразил удивление. Увы, теория без практики мертва. Арина хихикнула… Красивые, следует признать, ноги.
— Какую роль играли женщины в жизни Чагина?
— Он любил только одну женщину.
— А вы?
Пожимаю плечами. Я — человек старой формации, и нет у меня вкуса к публичному раздеванию.
— Деточка, всё это было так давно… У меня, в отличие от Чагина, плохая память.
— Браков у вас было три, — напомнила Арина. — В первом, если не ошибаюсь, родились две девочки.
Подтверждаю это наклоном головы. Именно так всё и происходило. Она хорошо подготовилась.
— Что вы можете сказать о воспитании детей?
— Боюсь, что ничего нового. Моей младшей пятьдесят четыре года.
Арина задала еще несколько вопросов и ушла разочарованной. Не о том ей мечталось. Рассчитывала на яркий заголовок. Какой? «Тайная жизнь мнемониста»? «Другой Чагин»?
Статью Арина озаглавила «Эдуард Григоренко: память подводит». Это ее маленькая месть.
А память, между прочим, не подводит. Хотя — нас окружали такие поклонницы, что можно было всё забыть. Со мной, в отличие от Исидора, это порой случалось.
Ялта. Лето 1972-го. Девушка, удивительно похожая на Арину. Только в имени ее было на одну букву больше.
Марина.
Она работала в нашем театре буфетчицей и приносила в антракте чай, о котором я вскользь упоминал. Который от раза к разу становился всё крепче и горячей.
Чайный роман разгорелся неожиданно. Меня он захватил с тем большей силой, что отношения с Галиной, второй по счету моей женой, клонились к закату. Единственным помещением, где мы с Мариной могли уединиться, была гримерка. И хотя Исидор в ней по вечерам не задерживался (плащ он надевал уже в коридоре), на любви в гримерке лежала печать суеты.
В конце июня у нас были запланированы гастроли в Ялте.
Мы с Мариной мечтали о Ялте, говорили о Ялте, и никогда еще это летнее слово не звучало в нашей речи так часто.
Боясь, что Галина пойдет меня провожать, до Крыма добирались порознь. Мы с Исидором летели в Симферополь утренним рейсом, а Марина — дневным.
У подружки моей всё изначально не заладилось. Ее самолет вылетел с опозданием. В гостинице не могли найти ключ от ее номера. Собственно говоря, Маринин ключ нам нужен был только для ее заселения. В те целомудренные времена совместное проживание разрешалось только по штампу в паспорте. Ночевать, понятное дело, Марина собиралась не у себя.
Дежурная в десятый раз открывала один и тот же ящик, но ключ не находился. Действие поражало своей бессмысленностью.
Я схватил колокольчик для вызова дежурного и ударил в набат. Хотел, чтобы вышли все сотрудники этой гостиницы, и действительно — появились еще двое. Всем троим я посоветовал взять себя в руки и немедленно найти ключ. Вяло отругиваясь, тот же ящик теперь они открывали по очереди.
Исидор молча взял Маринин чемодан и куда-то с ним ушел. Когда он вернулся, все вместе мы отправились в концертный зал.
— Куда ты отнес чемодан? — спросил я по дороге у Исидора.
— В свой номер.
Логичнее было бы в мой, подумал я, но ничего не сказал.
Между тем, в жизни порой выручает как раз таки отсутствие логики. Всё в тот вечер сложилось так, что нерасторопность дежурных и действия Исидора явили свой тайный смысл.
Вернувшись после выступления, в холле гостиницы мы обнаружили Галину. Внезапным приездом моя жена решила поправить наши пошатнувшиеся отношения. Это было очень в ее духе.
Увидев нас втроем, Галина безошибочно оценила ситуацию.
— Вам нравится Эдик? — кротко спросила она у Марины.
Так море отступает от берега перед ударом цунами.
Марина молча захлопала глазами.
Галина подошла к стойке дежурной.
— Где вещи этой девушки?
Дежурная показала на Чагина:
— У него.
— Это подруга Исидора, — сказал я, как бы охвачен удивлением.
Как бы всё еще не понимая, что происходит.
Галина растерялась.
Выдержав паузу, я сказал довольно строго:
— Галя, в чем дело?
— Просто я… Просто она…
— Может быть, поужинаем? — предложил Исидор.
Галина сконфуженно кивнула, и мы отправились в ресторан.
Художественным чутьем я понимал, что зрелищу не хватает жизни.
— Ты бы свою подругу приобнял, что ли, — шепнул я на ходу Исидору.
Он поднял на меня свои печальные глаза, и я пояснил:
— Не верю!
Выход, придуманный Чагиным, тронул меня своей элегантностью: сняв пиджак, он набросил его на плечи Марины. В 1972 году это был очень популярный жест. Так сказать, род объятий.
Мы провели в Ялте три по-своему незабываемых дня. Купались в море, поднимались на Ай-Петри и пили массандровские вина на открытых террасах. Три дня у Исидора была своя девушка, и всюду она ходила в его пиджаке. Кроме, пожалуй, пляжа.
Расставаясь на ночь, пары исчезали в соседних номерах. Марина, правда, потом уходила к себе.
Вернувшись в Ленинград, я поинтересовался тем, как развлекал ее Исидор.
— Он пересказывал мне меню, — грустно ответила Марина. — В прямом порядке и в обратном.
Это меня не удивило.
— Видимо, других материалов в номере не было.
Внимательный взгляд Марины. Она пыталась понять, насколько я серьезен.
— Ну почему же? Были еще правила пожарной безопасности.
Да, как я мог забыть? Но меню, конечно, интереснее.
Эту поездку Марина мне почему-то не простила.
Чувство наше как-то незаметно увяло. Испарилось.
Так бывает.
* * *
К этому времени относится увлечение Чагина немецким.
Для выступлений в Театре эстрады знание немецкого языка, прямо скажу, не требовалось. Узнав, что Исидор взялся за его изучение, я удивился. Спросил:
— Зачем тебе немецкий?
— Надо же чем-то занять голову. Может, это выбьет из нее колонки цифр?
— Но почему именно немецкий?
— Я учил его в университете.
Исидор взялся за дело со всей серьезностью. Чем бы он ни занимался, он делал это со всей серьезностью.
Уроки Чагину давал некто Василий Никанорович, школьный учитель на пенсии. Имя его было, может быть, не самым немецким, но в остальном Василий Никанорович был типичным немцем. На занятия в Театр эстрады он приходил минута в минуту. В застегнутом на все пуговицы костюме и при галстуке.
И в костюме, и в самом Василии Никаноровиче было нечто музейное — то, что обычно обозначают «хорошо сохранился». Что более не подлежит старению и плавно переходит в вечность.
Сам Василий Никанорович называл себя полезным ископаемым. Откопал его для Исидора профессор Спицын, который учился у него еще в школьные годы.
Учитель немецкого был и в самом деле находкой. Чем-то вроде древнего манускрипта, который интересен уже тем, что древний. А ведь он был еще и прекрасным преподавателем. Знающим, строгим, может быть, даже — безжалостным.
— Василий Никанорович — добрейший человек, — говорил о нем Спицын. — Но, ради всего святого, почему он судит о людях по неправильным глаголам?
Справедливости ради: Василий Никанорович не ограничивался только ими. Значимы для него были отделяемые и неотделяемые приставки, склонение существительных и прилагательных, но особенно — положение глагола в придаточном предложении.
Если глагол не уходил на последнюю позицию, Василий Никанорович становился неумолим. С несвойственным ему металлом в голосе он бросал:
— Ausländerdeutsch!
Занятия шли в репетиционной, и в этом была своя логика. Основным методом Василия Никаноровича было повторение. В его присутствии Чагин репетировал, так сказать, немецкий язык.
Однажды мы со Спицыным ждали Исидора у репетиционной. Дверь была приоткрыта, и мы, сами того не желая, прослушали часть урока.
Это было жестко. Ausländerdeutsch звучало, как метроном. Малейшие попытки Исидора найти логическое обоснование правилу тут же пресекались.
— Изучение языка — это дело практики, а не теории. И не стоит искать логику в языке.
— А что стоит делать? — спросил Исидор.
— Учить, молодой человек. Только и всего. Немецкая пословица гласит: Der dümmste Bauer hat die dicksten Kartoffeln. Есть случаи, когда не надо умствовать. Только запоминать.
Только запоминать. Хороший это был совет Исидору. Спицын легонько толкнул меня в бок.
— Смотрите, как получается, — прошептал он. — Чтобы запоминать — не надо умствовать…
— И что из этого следует?
— Не знаю… Может быть, чтобы не запоминать — умствовать? Это наводит меня на кое-какие размышления.
Забегая вперед, скажу, что эти размышления оказались не бесплодны. Правда, плоды их появились не сразу.
Пока же польза занятий Исидора с Василием Никаноровичем проявлялась в успешном изучении немецкого — включая пословицы. Народная мудрость германцев сопровождала на уроках все мыслимые и немыслимые ситуации.
И не только на уроках.
Однажды, когда Исидор после занятий угощал нас коньяком, учитель произнес самую неожиданную свою пословицу. Как человек, непривычный к спиртному, Никанорович быстро опьянел. Хихикнув, он проинформировал нас, что Nach dem Essen muss man rauchen oder eine Frau gebrauchen.
На следующий день извинялся. Смущенно и несколько патетически.
Чагин занимался немецким пять лет — до самой смерти Василия Никаноровича, пришедшей к нему во сне. Она стала подтверждением одной из любимых поговорок учителя: сон смерти не помеха.
Ее он произносил исключительно по-русски. Может быть, в немецком и нет такой. Логично предположить, что там, где всё происходит строго в отведенное время, сон смерти, конечно же, помеха.
На похоронах Василия Никаноровича было неожиданно много людей — всё его ученики. Они говорили о преданности учителя своему предмету.
На вопрос, что бы он взял с собой в космос, Никанорович будто бы ответил: лютеровскую Библию и Немецко-русский словарь Павловского.
Разумеется, особо отмечали его слабость к пословицам и поговоркам. Приводили многочисленные примеры того, как, произнесенные во благовремении, изречения Василия Никаноровича послужили руководством к действию. Они охватывали все сферы жизни. Или почти все: никто из выступавших, судя по всему, не знал, что следует делать после еды.
Что ж, есть вещи, к которым приходят опытным путем.
* * *
А теперь расскажу о сестрах-близнецах Барковских — Тине и Дине.
Данные им при рождении имена ясно вычерчивали их жизненный путь. Отцом и матерью он прокладывался так последовательно, что был, казалось, известен им изначально. Может быть, идея родить близнецов возникла у них еще до зачатия?
Или во время — через созерцание парных предметов, как то: перчатки, ботинки, сережки, лыжи? Да-да, и лыжи — я знаю случаи, когда страсть вспыхивала прямо на лыжне.
Какие впечатления заставляют видеть жизнь как воплощенное удвоение?
Рифмы жизни ощущают многие, но рифма — не удвоение. Рифма — это переход к новому с памятью о старом. Говоря о подобии вещей, она утверждает их единственность.
В удвоении нет нового и нет памяти. Есть воспроизведение.
Воспроизведением друг друга были Тина и Дина.
Впервые мы с Исидором увидели их во время выступления фокусника Кукушкина. Весь в черном, Кукушкин помещал Тину в черный же полированный ящик и закрывал его на три амбарных замка. Кому-то эти замки могли показаться лишними, потому что было и так очевидно, что незаметно выбраться из ящика невозможно. После произнесения магической фразы и звонкого хлопка фокусника девушка как ни в чем не бывало появлялась из-за кулис.
Сам по себе фокус был нехитрым, но имел большой успех. Скрывавшаяся в ящике артистка обладала не просто яркой внешностью: она была красавицей. Зрителей заводила вовсе не способность преодолевать замки — таких умельцев было сколько угодно. Здесь происходило нечто большее.
На глазах у публики разворачивалось драматическое противостояние красавицы и чудовища. В этом отношении внешность Кукушкина была безупречной. Косматые брови над глубоко посаженными глазами. Крючковатый нос, углы рта опущены. Громкий резкий голос — кукушка и близко не лежала. Из птиц приблизительно соответствовала только ворона.
В те годы я восхищался природными данными артиста Филиппова. И только увидев Кукушкина, осознал, что при создании Филиппова природа выложилась не до конца.
Не ахти какой фокусник, и уж тем более — артист, Кукушкин обладал гениальной внешностью. Его контраст с Тиной был разящим.
Говорю — с Тиной, потому что, по понятным причинам, о близнецах в этом представлении не могло быть и речи. Необходимость хранить тайну определила не только профессиональную судьбу сестер — их судьбу вообще.
Парное существование, которое они вели с детства, внезапно прекратилось. По условиям контракта совместно сестры не могли появляться нигде. Одинаковые наряды и прически приветствовались теперь только во время выступлений.
Фокус, взятый в его нецирковом измерении, стал протестом бытия против двойничества. Сам того не ведая, Кукушкин возвращал миру Божьему естественный порядок вещей. Этот порядок предусматривал единственность всего сущего на свете.
Имелась еще одна область артистической жизни — слава. На всех афишах значилось только два имени: Марат Кукушкин и Тина Барковская. Позже эта надпись сократилась до Марат и Тина.
Дины Барковской как бы не было на свете.
Между тем, за безымянным ее экзистенсом скрывался человек, получавший свою долю радостей жизни. Тиной на сцене сестры были по очереди. Но по очереди они были и Тиной вне сцены. Сестры делили славу Тины на двоих, и их это устраивало.
Кукушкин понимал, что при всеобщем интересе к красавице секрет фокуса рано или поздно будет раскрыт. И скорее рано, чем поздно.
Фокусник чувствовал температуру железа и ковал его беззаветно. Маленький, но сплоченный коллектив выступал с повышенной частотой.
Каждый вечер Кукушкин упаковывал условную Тину в ящик, а та, явив образец жизнестойкости, вновь представала перед публикой. Каждый вечер красота посрамляла уродство и добро побеждало зло.
Первоначально трио выступало только в цирке, но вскоре — ввиду популярности — его стали приглашать и в сборные эстрадные концерты. Во время одного из таких представлений мы с Исидором и познакомились с сестрами.
В тот день после нашего номера мы вернулись в гримерку и увидели там двух совершенно одинаковых девушек. Оказалось, что их по ошибке отвели к нам.
— Вы… Тины? — растерянно спросил Исидор.
Вопрос поражал своей точностью.
— Мы — Дины, — ответила одна из девушек, и обе улыбнулись.
Они быстро собрали свои вещи и, несмотря на предложение остаться (предлагал, понятно, я), тут же убежали.
Через минуту появился директор театра. Он сказал, что произошла накладка, и попросил никому о близнецах не рассказывать. Мы обещали. Было ясно, что, сами того не желая, мы открыли чью-то тайну.
Исидор вскоре уехал домой. Я же остался караулить у служебного входа.
Примерно через полчаса девушки вышли в сопровождении Кукушкина. Он посадил их в такси.
Глядя, как отъезжают сестры Барковские, я почувствовал, что так же уверенно и неторопливо начала удаляться моя прежняя жизнь. Впрочем, для этого в ней всё уже было готово…
Через день я знал, что девушкам по девятнадцать и что приехали они из Луги.
Через два у меня был их домашний адрес.
На третий день я появился у них дома, якобы по делу (придумывал его неожиданно долго). Прощаясь, как бы между прочим спросил, могу ли приехать к ним с Чагиным. Да, конечно. К Исидору Пантелеевичу сёстры Барковские относились с пиететом.
Некоторая сложность возникла со стороны Исидора Пантелеевича. Ехать он категорически не хотел.
Когда же я обрисовал непростое положение Тины и Дины, сердце Чагина начало оттаивать. Я не жалел красок. Здесь были сравнения и с крепостным театром, и с куклами Карабаса-Барабаса. Особых доказательств картинки не требовали: достаточно было взглянуть на Кукушкина. Кончилось тем, что добросердечный Исидор согласился составить мне компанию.
Тине и Дине старшие товарищи вручили по букету чайных роз, две бутылки «Советского шампанского» и купленный в кондитерской «Север» торт. Девушки приготовили салаты, из которых помню только оливье. Скорее знаю, чем помню: оливье не могло не быть.
Я поднял бокал:
— Есть в России город Луга Петербургского окру́га…
Вежливо кивнули. Эта строка сопровождает их всю жизнь.
— Мы приехали прошлым летом — поступать в театральный.
Учебное заведение мне, замечу, не чужое. Хотя и не сказать, что любимое: как-то не пошло у меня там.
— Положить еще салата?
Мой долгий благодарный взгляд:
— Если можно.
Можно. Спокойствие в голосе и движениях. Сравнить с той же Галиной…
Нет, лучше не сравнивать.
Перед сдачей первого экзамена в институтском коридоре близнецы были замечены Кукушкиным. Король одного фокуса, он мгновенно оценил возможности Тины и Дины. Мысленно примерив их к своему ящику, предложил попробоваться в роли его ассистенток и оставил номер телефона.
— Чай?
— Да, спасибо.
Удивительное спокойствие — может быть, именно этого мне в жизни и не хватало? Спокойствия и красоты.
В театральный близнецы не поступили. Погоревав, вспомнили о Кукушкине и позвонили ему. Здесь-то их и ждала настоящая удача.
Случается, человек попадает в странное место. В какое-то ну просто ничем не замечательное место, о котором прежде не имел представления. И именно там расцветает.
Так, почвой для орхидей служат обломки коры. Какая-то, можно сказать, труха и древесный мусор. Не сравниваю с трухой ни Кукушкина, ни его знаменитый ящик, настаиваю лишь на сходстве сестер с орхидеями. Сравнение, конечно, романтическое, но оправданное.
С Тиной и Диной мы стали общаться. Тогда говорили — встречаться.
Простые девушки, простые слова. Чай? Кофе? Сколько ложек сахара?
При красоте наших избранниц ничего большего, собственно, и не требовалось. Красота — это само по себе высказывание, она глубже и выразительнее слов. Ее потому словами и не опишешь.
Говорю это, глядя на зачеркнутые строки. Три жирных креста на описании внешности сестер.
Светлые волнистые волосы. Ну, допустим. Серые глаза, чуть припухшие губы — северный такой тип. Кожа — нежная, ее хочется касаться тыльной стороной ладони. Что, спрашивается, в этом особенного, тем более на Севере? И какой юной кожи не хочется касаться?
Дело ведь — в удивительной гармонии черт, которую никак не передашь. Гармонии покоя и движения, когда всё радует: улыбка, удивление, раздражение. Особенно — забота:
— У тебя воротник расстегнут — простудишься.
Пальцы Дины ловко застегивают пуговицу на Исидоровом пальто. Влажный взгляд Чагина. Он хочет что-то сказать, но голос его не слушается.
Точно ли рядом с ним Дина?
Какое это имеет значение… Я вступил на зыбкую почву, взрастившую — нет, не орхидеи — мое чувство к ним. В один прекрасный день мне стало ясно, что я влюбился в обеих сестер одновременно.
Спросил как-то у Исидора, в скольких сестер влюбился он. Говорит, что в одну — Дину. Не может только отличить ее от Тины…
История любви двух пар примечательна.
Я и Тина. Исидор и Дина.
Я спрашивал себя: почему со мной именно Тина? Не мог сказать, что она нравилась мне больше Дины — хотя бы потому, что я не всегда уверенно их различал. Честный ответ состоял в том, что должен же был я кого-нибудь выбрать.
Гораздо интереснее звучит вопрос в отношении Исидора. Как он вообще вписался в этот любовный квадрат?
Была ли любовь родом инфекции, перекинувшейся от меня на обеих девушек и даже Чагина? Двусмысленное сравнение, но именно оно приходит в голову. Игнорируя нежелательные смыслы, отважусь утверждать: да, всех заразил я.
Важно чье-то ускоренное сердцебиение. Оно приводит к тому, что сердца окружающих начинают биться быстрее и входят с его сердцем в резонанс.
Три коротких удара — три длинных — три коротких. Призыв о спасении, которого уже никто не хотел. Сердца четырех звучали в едином бешеном ритме.
Но тут возникло препятствие — Кукушкин.
Его выводило из себя, что конспирация больше не соблюдалась. Он попытался было оказать на сестер давление, но с ним я разобрался очень легко.
— Если бы вы могли, — сказал я фокуснику, — то заперли бы бедных девушек в ящике навсегда. Но время карабасов безвозвратно прошло. Есть, в конце концов, профсоюзная организация, в которую сёстры могут обратиться. Вы этого хотите?
Нет, этого Кукушкин не хотел.
— Я бы просил, — вид у него при этом был совсем не злодейский, — чтобы Барковские как можно реже появлялись вместе.
Прогресс здесь выражался в слове просил. Ну, и в интонации, само собой.
— Это не представляется возможным, — развивал я наступление. — Разлучение близнецов ведет к необратимым психическим последствиям.
До последствий дело не дошло, ведь время от времени Тину и Дину мы с Чагиным куда-то приглашали. Например, в театр (на концерт). Или на ужин. При этом ужин чаще всего следовал за театром, так что в один вечер мы имели возможность показаться на публике дважды.
И никогда близнецы не были разделены. И наши с ними выходы в свет имели резонанс. Это привело к тому, что номер Кукушкина действительно потерял свой смысл.
* * *
Как сказал в нашем с Исидором присутствии кто-то из знакомых, дело запахло бракосочетанием (с Галиной к тому времени я уже развелся). Сочетание придавало всему слову волнующий, почти интимный смысл.
Есть ли у бракосочетания какой-то специфический запах? Постели, например, или, там, кухни? Для человека с ярко выраженным предметным мышлением, каким являлся Чагин, такое высказывание было более чем странным. Исидор немедленно оглянулся на сказавшего, но промолчал.
На следующий день, помявшись, спросил меня, как я оцениваю мнение знакомого. Я посоветовал Исидору не придираться к словам. Если область обоняния кажется ему несоответствующей, можно использовать зрительный образ. Например: брак замаячил.
На этот раз, однако, вопрос моего друга относился не к форме высказывания, а к его сути. Действительно ли браком запахло или, если угодно, в самом ли деле он замаячил?
Разговор казался мне преждевременным, но, раз уж он возник, я осторожно подтвердил, что — да, запахло, и — да, замаячил.
Женитьба на Тине была для меня делом решенным, но, не желая разлучить близнецов, я мечтал и о соединении Чагина с Диной.
Моя осторожность в беседе была вызвана опасением, что ранний разговор способен всё разрушить: из глубин моего подсознания медленно всплыла картинка землетрясения (влияние Чагина?). Решение Исидора должно было, по моему мнению, вызреть (перед мысленным моим взором заколосилась пшеница).
Какова же была моя радость, когда вслед за моим ответом лицо собеседника — не могу найти другого слова — озарилось улыбкой. Его лицо излучало согласие. Так улыбаются только перед бракосочетанием.
Оставалось лишь решить несколько технических проблем. Одна из важнейших состояла в том, что мы с Чагиным по-прежнему путали своих возлюбленных. Особенно — он, который и неблизнецов-то мог узнать не всегда.
Память Исидора была, по сути, фотографической. Как пишет в своей книге Спицын, для узнавания лица его подопечному требовалось повторение выражения и освещения — а в жизни, согласитесь, это бывает нечасто.
Что же касается сестер Барковских, то сходство их было абсолютным. Это кажется невозможным, поскольку помимо внешних данных существуют, скажем, голос и походка, которые обычно индивидуальны. Имеется, наконец, то, что торжественно называют внутренним миром. Который у каждого — свой.
Уникальность нашей ситуации состояла в том, что и голос, и походка девушек тоже были одинаковы. Из короткого списка различий оставался тот самый внутренний мир…
Я пишу это спустя десятилетия — и пытаюсь подыскивать слова. Так, чтобы никого не обидеть, но и не погрешить, что ли, против истины. Я, вообще говоря, не уверен, что внутренний мир Тины и Дины… Нет, лучше так: даже в этой области они были неотличимы.
И все-таки имелась одна примета, по которой сестер можно было распознать: крошечная родинка у левого уголка рта Дины. Что-то вроде ответа в конце задачника. Этот ответ, однако, тщательно вымарывался: стремление к идеальному подобию заставляло Дину родинку запудривать.
Если меня не подводит память, последние выступления сестер с Кукушкиным обходились без пудры. В ней просто не было необходимости: тогда детали фокуса в городе знали, пожалуй, все. Тем, кто не знал, рассказывали. Предупреждали, на что обратить особое внимание.
Происходившее на сцене уже и не было в строгом смысле фокусом — на него смотрели как на красивое представление. Ни фокусник, ни близнецы больше не пытались удивить бегством из ящика.
Удивляли вдохновенной игрой.
За месяцы выступлений Кукушкин вырос в первоклассного, просто-таки роскошного злодея. Он уже не говорил — рычал, по сцене ходил, раскачиваясь, а руки его напоминали снегоуборочную машину. Сбежать от такого, по словам Николая Петровича, мог бы разве что агент спецслужб. И то (подмигивал он Чагину) — по крыше.
Но лужские девочки — сбегали, и делали это уверенно и элегантно. Нужно сказать, что систематическое освобождение из ящика научило их замечательно держаться на сцене.
Пришел, однако, день, когда номер был закрыт. Последнее бегство красавицы от чудовища отмечали в «Европейской». Впятером: две влюбленные пары и Кукушкин.
Несмотря на прощание с ящиком, фокусник был в приподнятом настроении. Я бы даже сказал, основательно приподнятом. Чувствовалось, что это был не первый стол, за которым Кукушкин сегодня сидит.
Он выпил, не дожидаясь остальных, и тут же налил себе новую стопку. Встал и оглядел собравшихся.
— Выступления с фокусом мое имя прославили… В то же время артист — настоящий артист! — не может почивать на лаврах. Он должен расти!
Расплескивая водку, рука Кукушкина взметнулась вверх.
У него есть уже несколько предложений сыграть чудовище…
А сейчас он репетирует в Театре оперетты питекантропа, который опережает своих современников в развитии. Коля — так зовут героя — играет на гармошке, но наталкивается на абсолютное непонимание своей среды. Его среда безнадежно глуха к музыке.
За спиной Кукушкина, подчеркнуто терпеливы, стоят два официанта. Возможно, эта история видится им недостаточно европейской. Рассказчик предпочитает не обращать на них внимания.
Пытаясь остановить прогресс, воинствующие питекантропы разбивают Колин инструмент. Так столкновение эпох проходит через отдельно взятую жизнь и становится личной драмой. Именно о ней Коля поет в своей заключительной арии.
— Вы слыхали, как поют питекантропы? — спросил Кукушкин.
Ресторан притих.
Не дожидаясь ответа, Кукушкин запел речитативом:
Жаль, гармонь моя разбита —
Рассказала вам тальянка б,
Как в тисках палеолита
Гибнет Коля-питекантроп.

Зал взорвался аплодисментами.
Официанты выводили исполнителя под руки, потому что идти самостоятельно он уже не мог.
На улице мы посадили его в такси, и, пока «Волга» с шашечками не свернула на Невский, из окна неутомимо махала его рука. Кукушкин как бы прощался с экзотической, уже им отыгранной ролью и ехал навстречу новой, не менее экзотической.
Тина и Дина махали в ответ. На этот раз они выбрались из ящика окончательно.
* * *
Как произошла та странная история, которая в очередной раз изменила жизнь Чагина? Которая начиналась как шутка.
Шутка — это кривое зеркало реальности. Иначе говоря — реальность, какой она не может быть. Но иногда такое зеркало перестает восприниматься как кривое. Жизнь начинает всё путать, и то, что задумывалось как шутка, развивается самым серьезным образом. Так случилось в истории с нашими девочками.
В чью именно голову пришла эта идея? Наша с Исидором неспособность различать сестер без родинки столько раз обсуждалась нами всеми, что, может быть, и в мою. Допускаю, что мысль эту высказывали неоднократно. Пытаюсь вспомнить — и не могу. Не оттого ли, что человеку свойственно забывать то, о чем он не хочет помнить?
Так вот, родинка. Если раньше она неизменно исчезала (у Дины), то теперь появилась (у Тины). Проще говоря, Тина нарисовала себе родинку.
Нарисовала, и ладно — такой пустяк. Невинный розыгрыш. Ведь в том или ином виде прежде это уже бывало.
Всё дело оказалось не в родинке, а в дне, когда она была нарисована. В этот день Исидор решился на объяснение.
Даже сейчас, когда я знаю окончание этой истории, не могу в нее до конца поверить. Она кажется мне цепью случайностей, которые не могут, не должны определять ход жизни. Иначе опыт становится довольно-таки бессмысленным багажом. Чему он учил бы в данном случае? Тому, что родинки надо рисовать вовремя?
И существует, в конце концов, логика развития событий. Получается, что случайность ее отменяет.
А вдруг — всё наоборот? Случайность не отменяет опыт и основанную на нем логику, а просто сводит их к точке. Спрессовывает, но не уничтожает.
Всё началось с того, что Исидор предложил Дине встретиться на Невском у кинотеатра «Октябрь».
Обычно всюду мы ходили вчетвером, в том числе — в кино, и девушек это удивило. Может быть, удивление и послужило толчком к шутке, мысль о которой, повторяю, посещала нас и прежде. Не исключаю также, что это был стихийный протест против разлучения близнецов.
Как бы то ни было, в тот день Тина нарисовала себе родинку и отправилась на встречу с Исидором. В качестве Дины. С ее, разумеется, согласия — иначе и быть не могло.
О том, как прошла эта встреча, я знаю в подробностях — обо всём мне рассказала сама Тина.
Не было только одной подробности: что за фильм смотрели в тот вечер Тина и Исидор — они ведь действительно пошли в кино.
Я пытался добиться от Тины ответа на этот вопрос. Но — безуспешно. Мне было важно понять, значил ли что-то для Исидора выбор фильма. Готовился ли он к чему-то, предвидел ли?
Я помнил, что кинотеатр «Октябрь» находился недалеко от его дома, но это меня никуда не вело. С трудом представляю себе, что Чагин нацелился после фильма кратчайшим путем отправиться домой.
За выбором Исидора мне хотелось видеть какой-то смысл. Я допускал, что так он хотел начать рассказ о Шлимановском кружке.
Или, чего доброго, о работе в Британской библиотеке — тогда эту историю он уже знал от Николая Ивановича. Чего не сделаешь, чтобы произвести сильное впечатление…
— Может, вы смотрели «Свой среди чужих, чужой среди своих»? — терзал я бедную Тину.
— Нет, не то…
— «Романс о влюбленных»?
— Этот фильм я знаю. Я бы его запомнила.
В тот год вышла и картина «Как добра молодца женили», но о ней я Тину даже не спросил.
Не без смущения она рассказала, как Исидор взял ее ладонь и с неестественной сосредоточенностью смотрел на экран.
— И что, это помешало тебе запомнить фильм?
— Представь себе. Он водил по моей ладони большим пальцем. Очень, между прочим, нежно.
— Всё равно не понимаю, как это могло сказаться на твоей памяти.
— Потому что ты так никогда не поступал. По крайней мере, в кино.
А потом Исидор наклонился к уху Тины и стал шепотом рассказывать ей историю своей жизни. Они сидели в последнем ряду, людей на сеансе было немного, и он мог себе это позволить.
Говорил ей о Вере, о том, как одинок, и как она, Дина, спасла ему жизнь.
Тина уже поняла, как неуместна была наша шутка, но сделать, по ее словам, ничего не могла.
— Почему?
— Ну, как ты себе это представляешь? Человек шепчет, что ты спас ему жизнь, а ты — тоже шепотом — говоришь, что не ты спас, точнее, что ты — это не ты…
В чем-то Тина была права. Есть вещи, которые трудно обсуждать шепотом.
Исидор продолжал говорить, и время от времени она чувствовала касание его губ, и по ее позвоночнику одна за другой спускались горячие волны.
В его шепоте слышались слёзы. Это случилось, когда он сказал, что его что-то гнетет, что он расскажет ей об этом позже.
— Теперь ты понимаешь, почему я не помню, какой фильм мы смотрели?
Я задумался.
— «Последняя встреча»?
— Да нет же! Там было что-то о тигре. Но не «Полосатый рейс».
После кино они пошли в кафе «Сайгон» на углу Невского и Владимирского. Это было неформальное название неформального места. Официально оно вообще никак не называлось. Было кафе при гостинице «Москва», поэтому первое время его называли «Подмосковье». А потом «Сайгон»: висящий в заведении дым рождал экзотические ассоциации.
Думаю, что кинотеатр, а стало быть, и фильм возникли в голове Исидора по их близости к «Сайгону», так что первым, несомненно, было выбрано кафе. Режиссура Чагина заключалась в том, что вначале ему нужен был темный зал, а затем — какое-то странное место.
«Сайгон» был образцовым странным местом. Там клубился андеграунд.
Исидору «Сайгон» был нужен для рассказа о предательстве. Он счел его лучшим фоном — по принципу, видимо, контраста.
Они с Тиной сидели на широком подоконнике друг против друга — прислонясь спинами к откосам окна, колени у подбородка. Исидор рассказывал о Вельском и о двух Николаях. Тина слушала предназначенные не для нее слова, и оттого лицо ее было грустным. Эту грусть Чагин воспринял как осуждение.
— Оправдываться бессмысленно, — сказал он. — Я только хочу, чтобы между нами не было тайн.
Тайна Тины была для нее сейчас гораздо важнее. Она надеялась, что исповедь закончена, и кивнула Исидору.
Он взял ее за руку и тихо сказал:
— Теперь, когда ты всё знаешь, я прошу тебя стать моей женой. Решай, нужен ли тебе такой человек.
Молчание Тины Чагин воспринял как отказ. Спросил:
— Значит, нет?
Тина отвела глаза.
— Да.
Чагин прижался к ее руке губами. Поцелуй жег Тинину руку, но она ее не отняла. Повторила:
— Да.
Тина, по ее словам, побаивалась, что всё может кончиться плохо. Если бы знала, как плохо, боялась бы на всю катушку.
Отвечая Исидору согласием, она в каком-то смысле передавала ответ Дины, ведь для обеих сестер свадьба была делом решенным. В конце концов, думала она, неважно, кто сказал да. Важно, что — да.
На следующий день мы ужинали в ресторане. Сёстры решили, что о шутке Исидору расскажет Дина. Что, если даже он немного обидится, дело всё равно завершится смехом.
Но Чагин не засмеялся. Побледнел и молча направился к выходу. Проходя мимо соседнего столика, полой пиджака смахнул бокал. Этот прощальный звон я слышу до сих пор.
Последние дни пересматривал киноленты с тиграми. Я все-таки выяснил, что они тогда смотрели. Это был фильм «Пусть он останется с нами».
Исидор не остался.
* * *
Его уход был бесповоротным и, я бы сказал, масштабным. Чагин расстался не только с Диной, но и с Ленконцертом (так эта организация стала называться в середине семидесятых). Я пытался отговорить его от этих шагов, но безуспешно.
Исидор соглашался с тем, что случившееся — всего лишь неудачная шутка. Что в ней не было злого умысла, и вообще ничего злого.
И всё же. То, что он сказал Тине в тот вечер, можно произнести только один раз. Так он считал.
Я мог бы с Чагиным поспорить. Сообщить, например, что всё сказанное им было передано Дине близко к тексту. На худой конец, можно было произнести всё еще раз (улыбка) — с тем, конечно, чтобы больше уж не произносить.
Такие доводы годились для кого угодно, только не для Чагина. То, что для другого человека, обладающего, ну, скажем, чувством юмора, было бы естественно, в глазах Исидора рассыпалось в прах. Чтобы это понять, достаточно было эти глаза увидеть — полные безысходности и печали. Какое уж там чувство юмора…
В разговоре с Исидором я подыскивал слово, способное определить его поступок.
— Понимаешь, это… Ну, максимализм.
— Это не максимализм, — ответил Исидор.
Да, пожалуй, не максимализм. Мне казалось тогда, что полноценное юродство.
Ладно — Дина, но Ленконцерт! Здесь не было оскорбленного чувства, и уж точно — никаких шуток. Руководство организации вообще не понимало, что происходит. Оно вело беседы с Исидором, со мной и даже с сестрами Барковскими. Пусть он, Чагин, подумает.
Пусть он останется с нами.
Почему Исидор все-таки ушел? Только ли потому, что случившееся стало для него плевком в душу?
Сейчас мне кажется, что имела значение не одна лишь обида.
Незадолго до встречи с сестрами Исидор говорил мне, что хотел бы как-то изменить свою жизнь.
Таким изменением могла бы стать женитьба, но после истории с шуткой Исидор решил, что это не то, что ему необходимо. И он выбрал другой путь.
Допускаю, что концертное существование Чагину поднадоело. Что он, интроверт, устал от всеобщего внимания. И несмотря на то что эта работа давала ему много преимуществ, он ею пожертвовал.
Из всех доступных профессий Исидор выбрал самую непубличную. Он стал сотрудником Архива. Как и в случае с Ленконцертом, место ему подыскал Николай Петрович, не одобрявший ухода Исидора, но втайне им гордившийся.
— Интеллигенция… — ворчал Николай Петрович. — Метания, понимаешь. Поиски.
На самом деле Исидор не метался и не искал. Как раз наоборот: он мечтал о месте, похожем на кокон, куда мог бы спрятаться и вести уединенную жизнь.
Таким местом и оказался Архив. По ходатайству Николая Петровича стол Чагину поставили в некотором удалении от других сотрудников, и он мог проводить весь день, ни с кем не общаясь. С трех сторон над ним нависали полки. Четвертая стена, как и в театре, отсутствовала, но зрителей в этом зале не было.
Уход Исидора из Ленконцерта привел и к моему уходу. Много лет мы выступали вместе, и без него мне стало одиноко. Некоторое время я еще вел концерты, но большой радости от этого не испытывал. Именно тогда Спицын помог мне устроиться в театр.
И самое главное: я женился на Тине.
Нельзя сказать, что сёстры Барковские ушли из жизни Исидора навсегда. Изредка он видел их (например, в мой день рождения), но почти не общался.
Наша дружба с Чагиным продолжалась еще много лет. Мы потеряли друг друга лишь в конце его жизни. В конце, понятное дело, и моей жизни. На этот счет я не питаю иллюзий.
Обычно мы пили кофе в «Сайгоне». Выбор принадлежал Чагину. Меня это немного смешило, но виду я не подавал. Во время наших бесед говорил по преимуществу я, так что беседами их можно назвать условно. Сам Чагин произносил что-то редко. Когда я задавал вопросы, он односложно отвечал.
Однажды я сказал, что в нашей компании отвечаю за звук, а он — за изображение. Исидор воспринял это всерьез и с готовностью кивнул. Такое разделение труда его устраивало.
В «Сайгоне» нас узнавали. С нами здоровались. Кофе предоставлялся без очереди — это было священное право завсегдатаев.
— Вам, как всегда, маленький двойной?
— Да, маленький двойной.
Как всегда. Эти три слога дорогого стоили, потому что обращаемы были не просто к завсегдатаям — но к crème de la crème.
Иногда посетители просили Исидора продемонстрировать его дар (всегда говорили — дар), и он в этом не отказывал. Запоминал тексты из книг издательств «Посев» и «YMKA-Press», машинописных и даже рукописных копий. Ни одно из советских изданий на моей памяти там предъявлено не было.
Как-то мнемонисту поступили две просьбы одновременно. Материалом были «Венера в мехах» и свежий номер эмигрантского журнала «Континент». Диапазон чтения в «Сайгоне» был широк.
* * *
Однажды зимой — это было уже в начале восьмидесятых — в «Сайгон» пришел Вельский. Именно так, коротко, сказал тогда Исидор — словно ждал его:
— Пришел Вельский.
— Уйдем? — спросил я шепотом.
Но Исидор только развел руками.
Присутствие Чагина Вельский зарегистрировал еще с порога, так что бежать было поздно. Да Исидор и не собирался.
Вельский целенаправленно шел к нашему столику.
Сейчас, когда пишу это, подумал, что он, пожалуй, и в «Сайгон» пришел целенаправленно. Знал, что здесь можно встретить Чагина. Странно, но эта мысль прежде не приходила мне в голову.
Спросил, не здороваясь:
— Свободно?
— Свободно, Георгий Николаевич, — ответил Исидор.
Вельский достал пачку «Беломора». Зажигал папиросу, прикрыв обеими ладонями — словно от ветра. Напоминая, возможно, что в тех краях, откуда он вернулся, ветер — всегда.
— По работе здесь? — Вельский выпустил дым в лицо Исидору. — Или так, приятно проводите время?
Мрачный.
Помолчав, Исидор сказал мне:
— Принеси кофе, ладно?
Я понял, что он хочет остаться с Вельским наедине, и не торопясь отправился к стойке. Оборачиваясь, всякий раз видел их молчащими.
Я принес кофе и поставил его перед Вельским. Тот, не глядя на меня, кивнул. Капля с его кроличьей шапки соскользнула в чашку.
За спиной Вельского стоял человек в такой же потертой ушанке и обмотанном вокруг шеи шарфе. В отличие от Вельского — с безмятежным выражением лица. Никто не заметил, как он подошел.
— Я приезжал к вам, Георгий Николаевич… — тихо сказал Чагин. — Очень хотел вас увидеть.
— Знаю. И посылки посылали, и деньги. — Вельский внезапно перешел на фальцет. — Только я индульгенциями не торгую.
Его двойник сокрушенно прижал ладонь к губам:
— Ими торгуют католики-с! Индульгенциями-то.
— Я не надеялся на прощение, — тихо сказал Исидор. — И сейчас не надеюсь.
— А может, думали, что вот послали сотрудника принести мне кофе, а я возьму и растаю?
Сотруднику стало ясно, что здесь достанется всем. Сотрудник почувствовал раздражение.
— Сеанс с разоблачением? — я произнес это тоном конферансье.
Вельский резко отодвинул чашку. Бросил на меня насмешливый взгляд.
— Цитировать изволите? Органы стали образованнее. — Он опять потянулся к чашке и отпил кофе. — Что радует.
— Несомненно, радует, — незнакомец наконец протиснулся к столику. — В мире столько поводов для радости, а вы — я следил за вами — вы печальны-с. Радуйтесь!
Вельский посмотрел на него без удивления:
— Отличный совет.
— А если отличный — пожалуйте-с мне сколько-нибудь на стопочку. Настанет день, когда я буду давать советы бесплатно. Но сейчас, excusez-moi, это не представляется возможным.
Получив от меня мелочь, он поклонился и двинулся к стойке.
— Говорит, что следил за мной, — тихо сказал Вельский. — Я сразу понял, что это — агент Лубянки. Подтверждаете?
— Скорее уж агент Пряжки… — допустил я. — Вот он возвращается.
В незнакомце что-то изменилось. В нем не было прежней суетливости, и движения обрели плавность.
— Я лиру посвятил народу своему, — произнес он со сдержанным достоинством и посмотрел на Вельского. — Главное — радуйтесь. Вам радости не хватает. На сем позвольте откланяться.
Он поклонился и, слегка покачиваясь, направился к выходу.
Вельский закрыл лицо руками, и было неясно, смеется он или плачет. Из-под его ладоней пробивались приглушенные, сплющенные слова:
— Радости не хватает — вот оно как. Простите… Нервы ни к чёрту.
— Георгий Николаевич… — Исидор схватил его за запястье. — Когда я думаю о своей вине…
Вельский выдернул руку.
— Бросьте, Исидор. Знаю, что здесь, — он похлопал себя по груди, — у вас не совсем пусто.
Закашлявшись, прикрыл рот шарфом.
— Пока был на зоне — надеялся… Думал, жизнь как-то изменится. А когда вернулся — такая безнадега! — Вельский взялся за завязки ушанки и натянул ее до самых бровей. — И что теперь делать? Радоваться? Радоваться…
Неожиданно Вельский положил Исидору на плечи руки и прижался головой к его голове. Постояв так с минуту, оттолкнулся от него и двинулся к двери. Когда выходил, с улицы ворвался язык стужи. Он его и слизал.
* * *
Я уже говорил, что в жизни всякого человека есть свои рифмы. С уходом из Ленконцерта возникла рифма и в жизни Чагина. В Архиве ему было поручено заниматься письмами Генриха Шлимана.
Я боялся, что возвращение Шлимана станет для Исидора чем-то болезненным. Как любят говорить сейчас — травмой.
Не стало. Спицын объяснял это тем, что таким образом его пациент, наоборот, работает с травмой и преодолевает ее.
Впрочем, тема Шлимана возникла вовсе не в связи с преодолением травмы. Подозреваю, что о травмах Чагина в Архиве ничего не знали. Предложение заняться первооткрывателем Трои объяснялось обнаружением писем Шлимана к Генриху фон Краузе, немецкому антиковеду, служившему в свое время в Петербургском университете.
Это была переписка, длившаяся без малого двадцать лет. О ее существовании знали, но считали, что она утеряна.
А переписка возьми и найдись, причем не где-нибудь, а в самом Архиве, в собрании Генриха фон Краузе. На вопрос, почему фонд петербургского исследователя столько лет стоял неразобранным, у меня простой, но, кажется, верный ответ: рабочим языком профессора был по преимуществу немецкий.
Как актер, я замечал, что в жизни существует своя режиссура. Именно поэтому шлимановские письма к фон Краузе всплыли незадолго до того, как в Архив пришел Чагин. Письма, несомненно, ждали достойного (и уж, во всяком случае, знающего немецкий) исследователя.
И он появился.
В истории этой масштабной переписки (в Архиве хранилось около трехсот писем Шлимана к фон Краузе!) тоже были свои рифмы. Переписывались два петербуржца, два немца, два Генриха. Оба без памяти любили Трою.
На этом, однако, их сходство оканчивалось. Один происходил из старинного дворянского рода, другой был сыном обедневшего пастора. Один был профессором, другой — коммерсантом. Один — реалистом, другой — мечтателем.
Но главное: у фон Краузе были первоклассное образование и огромный исследовательский опыт. Шлиман же был самоучкой или — как, щадя его самолюбие, выражался профессор — автодидактом.
В своей любви к Трое два Генриха никоим образом не были равны. Если предмет их обожания уподобить невесте, то первый жених был чем-то вроде принца, за которым стояла вся мощь академической науки. Шлиман же в этом треугольнике был нищим, единственным достоянием которого были фантазии и мечты.
По всем законам логики невеста должна была достаться принцу. Обручиться с нищим она могла только по законам сказки.
Но история этого успеха по законам сказки ведь и развивалась. Помимо сказочного конца, у истории было и сказочное начало. Так, по приезде в Петербург Шлиман знакомится с Прокопиями Ивановичами Пономаревыми. Их два: дед и внук, торговали в розницу чаем.
Столкнувшись с такими контрагентами, другой человек в России, возможно, и не остался бы. Два Прокопия Ивановича Пономарева: согласитесь, многовато. Чай — напиток деликатный и дорогой, а тут — такая странная двойственность. Кто-то, быть может, тут же развернулся бы и уехал.
Но не Шлиман.
В своей жизни он видел столько, что двумя Прокопиями Ивановичами его было не удивить. Он остался.
Дело продолжало делаться, а сказка сказываться. Эту сказку и предстояло исследовать Чагину.
Много лет он занимался перепиской Шлимана и фон Краузе: готовил немецкие тексты писем к изданию, делал их русский перевод и снабжал подробнейшим комментарием.
Как говорили мне люди знающие, комментарий Чагина получился не просто образцовым — непревзойденным. Потому что в области пояснений нельзя превзойти человека, который ничего не забывает.
Я стал свидетелем этой работы на всех ее этапах, потому что имел счастье слушать рассказы Исидора. При встречах он сообщал мне последние новости о непростых отношениях коммерсанта и профессора.
У Чагина не было частной жизни, и он жил жизнью этих двух людей, радовался их радостями и печалился, как легко догадаться, их печалями. Если бы не они, событий в жизни Исидора не было бы вообще, и в наших беседах ему просто нечего было бы сказать.
Взаимоотношения Шлимана и фон Краузе — это великая история дружбы-соперничества.
Изначально эти отношения были неравноправными, да иными они и быть не могли. Шлиман пришел к фон Краузе как младший. В своих поздних письмах он сам вспоминает об этом. Из его отрывочных замечаний возникает картина их первой встречи. Она произвела на Шлимана неизгладимое впечатление, и он к ней регулярно возвращается.
Гулкий коридор университета.
Багровая от лучей заката кафедра античной истории — тогда она напомнила Шлиману Трою. Сам себе он виделся Одиссеем. Профессор (монокль в глазу) имел явное сходство с Полифемом — и было неясно, удастся ли уйти живым.
Памятным апрельским вечером они проговорили часа три. Шлиман поделился с тезкой обеспокоенностью тем, что «Илиаду» читают недостаточно внимательно (удивленный взгляд профессора). Что, если бы читали внимательно, задумались бы о том, где Троя может находиться, и что у него, Шлимана, есть на сей счет предположения.
Фон Краузе выслушал его, не перебивая. Когда Шлиман закончил (закат отгорел), профессор зажег свечи на столе. Делал это преувеличенно долго. Потом вздохнул и произнес:
— Видите ли, господин…
— Шлиман, — подсказал Шлиман.
— Видите ли, господин Шлиман…
В том, как он произносил это видите ли, по позднейшему признанию Шлимана, для его идей не оставалось уже никакой надежды.
Фон Краузе прочитал посетителю небольшую лекцию о разнице между реальностью и мифом и о том, что они существуют по разным законам. Что миф подчиняется неким литературным правилам, в то время как реальность — ну, вы сами знаете, как формируется реальность…
Он также рассказал Шлиману об общих местах, которые кочуют из текста в текст и не имеют никакого отношения к действительности.
— Ну, например, если о красавице говорится, что глаза у нее — звёзды, зубы — жемчуг, а губы — кораллы, это не значит, что вы можете заказать ее портрет господину Брюллову. Это лишь представление о том, как должна выглядеть настоящая красавица. Точно так же и в отношении разных земель. Все красивые земли имеют между собой много общего. И некрасивые имеют…
— Неужели, описывая красоту, настоящий поэт не найдет собственной детали? — воскликнул Шлиман.
Фон Краузе вынул из глаза монокль, и лицо его сразу стало безобидным.
— Может, и найдет. Только что эта деталь даст? Взятая неизвестно откуда. Соединенная неизвестно с чем… Вот вы, милостивый государь, чем занимаетесь?
— Торгую. Сначала — чаем и индиго, теперь вот — селитрой.
Шлиман был уверен, что сейчас услышит предложение заниматься торговлей и не соваться в вотчину профессора.
Но профессор был не настолько груб. Он сказал:
— Никогда не торговал чаем, но догадываюсь, что он бывает разного качества. Что продающий плохой чай пишет заказчику и всячески этот чай хвалит. И вот вообразите, господин Шлиман, что через две с лишним тысячи лет означенное письмо попадает в руки историков. По художественному, так сказать, произведению они делают вывод о качестве чая, который никогда не попробуют. А чай был невкусный.
— Есть законы торговли, — пробормотал Шлиман.
— И есть законы литературы. Не ищите Трою по «Илиаде».
В дальнейшем Шлиман и фон Краузе почти не виделись. Живя в одном городе и даже на одном Васильевском острове, они переписывались, потому что оба были людьми письменного текста. Их бескрайняя переписка, в сущности, лежит в русле их первой беседы. Но как же она богата деталями!
На наши встречи Чагин нередко захватывал машинописные копии того, что он только что перевел на русский и прокомментировал. Раз он принес мне перевод нескольких писем фон Краузе, которые дошли до нас в очень небольшом количестве.
Мне бросилось в глаза, что, подписываясь, он опускал слово профессор, а заодно — и магическое фон, что для церемонных немцев — в некотором роде подвиг. Это производило самое благоприятное впечатление.
— Он был подчеркнуто демократичен, твой Краузе, — сказал я.
— Скорее, аристократичен. Простота — свойство настоящего аристократа. — Исидор помолчал. — Но это общение подтянуло и Шлимана.
Вне всяких сомнений, подтянуло. Со временем торговец селитрой прекращает подписываться купцом первой гильдии (он им был), и даже — директором Императорского банка (он им не был).
Если быть уж совсем точным, то пару-тройку раз и профессор, и гильдия в переписке возникали, но это были редкие случаи обострения отношений. Непробиваемое упрямство представителей коммерции, как свидетельствует письмо профессора, порой его сильно раздражало. В ответ на это с Первой линии Васильевского острова летело наблюдение о безмерной аррогантности академического сообщества.
В письмах ученого соседа Шлимана, судя по ответам коммерсанта, часто употреблялось слово фантазия: «Несмотря на то что Вы считаете это фантазией…», «Что же до моей якобы фантазии…». Забавно.
— Забавно, — говорю я. — Шлиман только и делает, что оправдывается!
— Нет, не только оправдывается. — Чагин достает из портфеля рукописную страницу и передает мне. — В том-то и дело.
Оказывается, в один прекрасный день оправдания заканчиваются и появляется полноценное возражение: «А даже если и фантазия! В конце концов, она — не более чем увеличительное стекло, которое мы используем, чтобы лучше рассмотреть предмет».
Вот так.
Очевидно, таким поворотом дела Краузе озадачен, потому что в следующем письме Шлиман интересуется, чем вызвано молчание собеседника.
Чем было вызвано молчание Чагина? Прочитав мне вслух заявление об увеличительном стекле, он замолчал. Не думаю, что на Краузе эта фраза произвела хорошее впечатление.
А на Исидора — произвела.
— Фантазия — это увеличительное стекло, — повторил он после раздумья. — Чтобы лучше разглядеть предмет, понимаешь?
Я понимал, но пожал плечами. Пусть мой друг попробует мне это объяснить.
Он объяснил.
— Ты смотришь на человека сквозь призму его биографии. А биография от него не зависит… Зависит, конечно, — поправился Исидор, — но в довольно небольшой степени. Она не отражает, скажем, его дарований. Или — мечтаний. Я вот что скажу: о человеке нужно судить по его мечтам… Смешно?
Смешно? Я сидел с самым скучным выражением лица.
Набрав в рот воздуха, легонько хлопнул себя по щекам. Неплохой звук, в меру саркастический.
Так, еще раз. Теперь — достаточно.
— Ты хочешь сказать, что для правильного представления о человеке нужно, чтобы он выдумал себе биографию?
— Ну, не так чтобы уж совсем выдумал… Просто в каких-то местах довел бы линии, которые прерываются. Подредактировал как бы, понимаешь? Чтобы так было, как задумывалось!
Я не удержался и повторил свой номер снова.
— Ведь замысел человека — это самое точное его, человека, отражение. А на результате лежит проклятие реальности… — Чагин вдруг покраснел. — Ну, короче, не знаю, зачем все эти глупости говорю… Забудь.
— Забыл.
А сам-то — помнил.
Между тем слово фантазия из писем фон Краузе не ушло. Оно относилось к большинству соображений Шлимана о местонахождении Трои. Преследовало его в Петербурге, Сан-Франциско и на турецком холме Гиссарлык — всюду, где письма фон Краузе могли достичь Шлимана.
Привыкший к особым отношениям своего оппонента с реальностью, фон Краузе рассматривал как фантазии и вещи вполне возможные. Так, он почему-то не поверил, что, прибыв на турецкий холм Гиссарлык, Шлиман нанял для раскопок восемь греков и восемь турок — чтобы раскопки не останавливались в праздники: они у греков и турок разные. Профессор считал, что это повествование могло бы украсить сборник сказок братьев Гримм.
Не вызвал у него доверия и рассказ о ядовитых змеях, заполонивших с дождями холм. В ту нелегкую минуту Шлиман узнает, что существует какая-то местная трава, спасающая от змеиных укусов.
Змееборцу, однако, недостаточно змей Гиссарлыка. Он уже думает о том, что если эта трава помогает при укусе кобры, то он мог бы успешно продавать ее в Индии.
Фон Краузе в этом рассказе не нравится всё: и собравшиеся на холме змеи, и трава, и желание торговать ею в Индии (это вообще кажется ему запредельным), а главное — пребывание Шлимана на Гиссарлыке.
«Что Вы там делаете?» — спрашивает его профессор.
Слово фантазия настигает первооткрывателя в момент, что называется, первооткрывания. 1873-й, июнь (даты в разных источниках разнятся). Стоя в раскопанной турецкой земле с золотом Трои в руках, Шлиман думает, что еще утром он встретил слово фантазия в письме фон Краузе.
Какое сейчас это уже имеет значение?
— Если бы фон Краузе знал, в какой день придет его письмо! — сказал я. — Он бы его не написал…
— Такие письма он писал до конца своей жизни. Фон Краузе просто не поверил, что это Троя… — Исидор открыл папку и достал из нее несколько фотографий. — Вот Шлиман на раскопках. Эти фотографии обошли весь мир… Вот его жена София в украшениях из клада Приама.
Осторожно беру фотографию Софии. Смуглая красавица в чем-то вроде нашего кокошника, только золотого.
— Едва показался первый предмет, Шлиманы тут же отпустили рабочих. Это правда?
— Рабочие подворовывали экспонаты, — отвечает Исидор. — Обнаружив клад, Шлиман предпочел остаться один.
— Один? — возвращаю фотографию Исидору. — А София?
— София тогда была в Афинах, но в «Автобиографии» Шлиман напишет, что она была с ним на раскопках. В каком-то смысле это было правдой.
— Правдой, какой она должна быть?
— Именно так. — Исидор улыбается. — Мы же знаем, что обычно они не расставались.
Говорю подчеркнуто буднично:
— Я вчера расстался с Тиной.
Долгий взгляд Чагина.
— Почему?
Делаю несколько взмахов руками — был бы, вообще говоря, неплохим вертолетом.
— Спроси лучше, почему я на ней женился.
Исидор не спрашивает — всё ведь и так известно.
Уходя от настоящего времени, сообщает с потерянным видом:
— У них родились дети: дочь Андромаха и сын Агамемнон.
Такие имена не предполагают вроде бы фамилии. Но она имеется: Шлиман.
По счастью, у нас с Тиной детей не было. В этом главная удача этого брака.
— Няньку Анну переименовали в Навсикаю. — Чагин переходит на шепот. — Все слуги были названы гомеровскими именами.
Ну, да. Подобные вещи только и можно произносить, что шепотом.
На фоне таких известий наш с Тиной развод должен был бы пройти незамеченным, а вот поди ж ты — Чагин потрясен. Ставит на мое место себя и убеждается, что в свое время поступил правильно.
Но выводы дня связаны все-таки с Шлиманом.
Да, нельзя вроде бы искать Трою по мифу. Того, кто так поступает, академическая наука называет дилетантом. Над ним все смеются, можно сказать, хохочут — не исключая обоих Прокопиев Ивановичей Пономаревых. Они, собственно, по чайной части, Прокопии эти Ивановичи, желают чаю в розницу продать, хе-хе… Но слово миф кажется несовместимым с раскопками даже им.
Подводя итоги, скажу: над проектом смеются все.
И вот приходит невысокий, 156 см, человек и начинает копать на холме. И сокрушается при этом, что очень велики расходы, и ставит себе задачу решить троянский вопрос до конца текущего, 1872, года.
В 1872 году, к своему разочарованию, он ничего не находит.
А в июне 1873-го — находит.
Трою.
Просто нужно уметь мечтать. И как следует хотеть.
* * *
21 апреля. Сегодня исполнилось бы 90 лет со дня рождения профессора Спицына. В моей и в Исидоровой жизни — у каждого по-своему — он сыграл выдающуюся роль.
Исидору его поддержка помогла сохранить психическое равновесие. С ним Спицын прошел тем непростым путем, на котором не всегда имелись готовые научные знания — многое ему приходилось открывать.
Что касается меня, то все превосходные степени, которые я получал от прессы, все звания и награды — это в конечном счете его заслуга. Спицын сделал так, что на меня обратили внимание. Если человек действительно создан для сцены, ему необходимо лишь внимание — хотя бы раз. Дальше всё пойдет само собой.
Но было нечто такое, что объединило Спицына, Чагина и меня в решении общей задачи. Задачи, с которой Исидор долгое время не мог сладить самостоятельно. Речь идет о забывании.
Это было единственным, о чем Спицына просил Исидор. Неспособность забывать изводила его и в буквальном смысле лишала сна. Воспоминания Чагина со временем не тускнели. Они обладали той же эмоциональной свежестью, что и в момент их появления.
Кое с чем Исидор научился справляться: он сжигал бумажки с текстом и внушал себе, что хочет нечто забыть. Что-то действовало, что-то нет — сложность была в том, что это не решало проблему целиком. Если бы Чагин начал перечислять всё, что он хочет забыть, ему бы не хватило и трех жизней.
Есть вещи, которые мы делаем автоматически: дышим, шагаем и, конечно же, забываем. Спицын хотел придать забыванию Исидора автоматизм. Он говорил, бывало, что с воспоминанием поздно работать, когда оно уже в голове, и предлагал ловить его на этапе восприятия.
Я, по-моему, уже вскользь упоминал, что Спицына впечатлило следующее предписание Василия Никаноровича: «Чтобы запоминать — не надо умствовать». По законам логики из первого высказывания следовало второе: «Чтобы забывать — надо умствовать».
Что это значило в случае Чагина?
Он запоминал образами. Иначе говоря: всякому явлению придумывал оболочку и эту оболочку запоминал — даже если речь шла об отвлеченных понятиях. Например, при слове агрессия Исидор представлял себе танки, при слове религия — облака.
Задачей Спицына было на эти образы воздействовать. Он пришел к выводу, что тщательное погружение в содержание разрушает образ и помогает его впоследствии забыть. Чагина, прежде запоминавшего тексты механически, Спицын призывал всякий раз вникать в их смысл.
Но был еще один способ разрушения того, что осталось в памяти. И здесь пригодился я.
Спицын предложил нам с Исидором разыгрывать тексты по ролям. С одной стороны — Чагин, знавший тексты наизусть, с другой — я, помнивший их весьма приблизительно. Мое блистательное незнание разрушало общую ткань текста и заставляло Исидора переходить от известного к неизвестному.
Начали мы с того, что тогда волновало Чагина больше всего, а именно — с двадцатилетнего диалога Шлимана с фон Краузе. Под дружественным приглядом Спицына эту переписку мы разыгрывали вдохновенно. Мы не только изменяли текст — мы забывали его.
Как там это начинается?
Багровая от лучей заката кафедра античной истории напоминает Трою. Шлиман (его играет Чагин) наводит, стало быть, на мысли об Одиссее, а профессор фон Краузе (его играю я) с моноклем в глазу рождает закономерную ассоциацию с циклопом Полифемом.
Фон Краузе. Видите ли, господин… (Нацеливает на Шлимана монокль.)
Шлиман. Шлиман.
Фон Краузе. Видите ли, господин Шлиман… (Встает и, заложив руки за спину, несколько раз проходится туда и сюда по комнате.) Меня беспокоят ваши отношения с реальностью. (Бросает на собеседника обеспокоенный взгляд.) Вы считаете, что если Гомер описывает холм, то этот холм — непременно Гиссарлык. Просто потому, что этот холм вам чем-то приглянулся. Допустим, название привлекает — Гиссарлык, очень даже музыкально, м-да… Есть, конечно, вероятность, что и Гиссарлык. Только она — не выше, чем у любого другого холма в этих землях.
Шлиман. А велика ли вероятность того, что в Петербурге моими партнерами будут два человека по имени Прокопий Иванович Пономарев?
Фон Краузе. Думаю, что вероятность здесь стремится к нулю. (Вынимает из глаза монокль и подносит его в виде нуля к лицу Шлимана.) Если речь идет, конечно, о реальности.
Шлиман. Представьте себе, у меня есть такие партнеры: Прокопий Иванович Пономарев и Прокопий Иванович Пономарев. Смею утверждать, что и гораздо более удивительные явления встречаются при торговле чаем.
(По авансцене не торопясь проходят два Прокопия Ивановича Пономарева. В истории Трои они — лица совершенно случайные. Ну, то есть, вообще никак с ней не связаны и ни на какую особую связь, если разобраться, не претендуют. Идут себе молча. Роль их скромна: засвидетельствовать, что правда чудеснее вымысла.)
Фон Краузе. Говоря о вероятности, я не утверждаю, что этого не может быть. Речь идет только о степени доверия к тому или иному утверждению. (Достает из стола спички и зажигает свечи на столе.) А кроме того, в вашей версии всё сходится; это плохой признак. У вас здесь все подружились — Гомер, холм, Троя… А в жизни так не бывает. В жизни, милостивый государь, что-то одно: либо Гомер, либо холм, либо… Всё сходится только в фантазии.
Шлиман. Фантазия — это жизнь в ее идеальном проявлении.
Фон Краузе. Тогда всякого русского должны звать Иван Иванович Иванов.
Шлиман. Может быть, мы когда-нибудь придем и к этому. Есть в этом некий максимализм, но направление — верное.
Фон Краузе. Наш спор, милостивый государь, выигрывается очень просто: предъявите мне Трою. Сделайте это, и все слова станут лишними — и мои, и ваши.
Шлиман. Да, другого пути, видимо, просто нет. Я вам ее предъявлю. Обещаю.
Фон Краузе. Предъявляйте. (Вздыхает.) А я вам не поверю.
Аплодисменты Спицына:
— Браво! Исидор, вы, кажется, начали что-то забывать.
— Да, — кивнул Исидор, — забывать и — выдумывать.
— Когда забываешь, всегда начинаешь выдумывать. — Спицын перевел взгляд на меня. — Что скажете, Григ?
Я ответил не сразу.
— Мне кажется, что, когда фон Краузе просит Шлимана назвать свою фамилию, Шлиман должен отвечать растерянно. Он совсем еще не тот Шлиман, каким мы знаем его позже. Он произносит тонким голосом и по слогам: Шли-ман. Это больше соответствует его положению.
Спицын одобрительно наклонил голову.
— Разумно. Это всё?
— Нет, не всё. Когда Шлиман говорит: «Прокопий Иванович Пономарев и Прокопий Иванович Пономарев», то в обоих случаях произносит это одним и тем же тоном. В то время как я, если бы играл Шлимана, произнес бы имя в первый раз задумчиво и как бы даже лирично, а во второй — уже слегка брутально.
От классики научной прямая дорога лежала к классике театральной.
В те годы я играл в «Вишневом саде» Гаева. Это навело Спицына на мысль взяться за чеховскую пьесу, и он предложил Чагину ее запомнить.
За Чагиным остановки не было. Он, как водится, запомнил текст до последней запятой — включая ремарки и финальный стук топора. Распределив роли на троих, мы приступили к самому, может быть, странному исполнению «Вишневого сада».
Единственным, кто знал все роли, был Исидор. Я знал текст Гаева и в общих чертах — остальные: то, что осталось у меня в голове после многократного повторения моими партнерами. Спицын был знаком с пьесой в пределах, свойственных рядовому зрителю. Впрочем, в качестве играющего тренера он всегда держал в руке томик Чехова.
Перечислив действующих лиц, Исидор бойко прочитал открывающий пьесу монолог Лопахина, а заодно — короткие реплики Дуняши. Спицын строго следил за тем, чтобы Исидор не просто читал, а именно играл.
Он попросил Чагина вместо ремарки зевает и потягивается зевнуть и потянуться. На слове досада Исидору было предложено изобразить досаду. Произнося читал вот книгу и ничего не понял, он должен был изобразить усиленное непонимание, которое было состоянием и самого Исидора: в текст он не вникал.
Затем в качестве Епиходова вступил сам Спицын. Услышав наш климат не может способствовать в самый раз, Чагин улыбнулся. Рваная речь Епиходова его позабавила — она открывалась ему впервые.
Диалоги до появления Раневской, Гаева и Симеонова-Пищика мы играем весьма приблизительно. Раневскую и Гаева представляю я. Гаева — по-настоящему, а Раневскую — близко к тексту. Даже, в общем, не очень близко.
Мои отклонения от чеховского оригинала рождают первые трещины в безукоризненно запомненном Чагиным материале. Начинаются легкие сбои в речи Исидора-Лопахина. Блеск в глазах Спицына: это то, чего он ждал.
Раневская говорит, что если во всей губернии есть что-нибудь интересное, то это вишневый сад. Режиссер Спицын прерывает игру и поясняет господам актерам, что у Чехова здесь вышла ошибка. Чехов, купеческий сын, не знал дворянского быта — и придумал этот сад.
Исидор внимательно смотрит на Спицына. Тот разводит руками:
— В дворянских усадьбах не было вишневых садов. Такой сад могли посадить как раз таки вы, купец Лопахин.
Я вступаюсь за Чехова.
— А почему же тогда вишневый сад — это символ уходящего дворянства?
— Так ведь после Чехова символ, — отвечает Спицын. — После Чехова. Потому что искусство сильнее действительности.
Чагин трет ладонью лоб.
— Вы хотите сказать, что вымысел сильнее действительности?
— Само собой! Ведь если Чехов считает, что сад был вишневым, то как же мы ему не поверим?
Я:
— Ну хорошо, вишневый сад — это коммерческая история. Зачем же Лопахин его вырубает?
— Зачем? У ненависти нет вопроса зачем. Есть только почему. Он бы и владельцев усадьбы вырубил. — Спицын захлопывает книгу. — Кто у Хейфеца играет Лопахина?
— Каюров… Вы хотите сказать, что Лопахин — это Ленин?
Спицын смеется.
— Я хочу, чтобы наш Исидор вдумывался в каждую букву, которую запоминает.
И Исидор вдумывался. И всё больше запутывался в тексте роли.
С тех пор игра стала нашим любимым занятием. Мы предавались ей много лет — даже тогда, когда Спицына уже не было в живых.
Происходило это у меня. Только у меня. Мне пришло сейчас на ум, что я ведь у Чагина никогда и не был. Тогда я не придавал этому значения, поскольку знал, что жилье у него не ахти. В смысле нашего домашнего театра квартира народного артиста РФ предоставляла бо́льшие возможности.
Вот видишь ты: не мы одни несчастны,
И на огромном мировом театре
Есть много грустных пьес, грустней, чем та,
Что здесь играем мы.

Играли не только пьесы. Диалоги из романов. Полемику Бертрана Рассела с отцом-иезуитом Коплстоном. Басни. Всё подряд.
«Война и мир».
«Преступление и наказание».
«Отцы и дети».
«Слон и Моська».
«Ленин и печник».
Исидор учился осмысливать всё, что запомнил. А с тем, что осмыслено, можно и попрощаться — так, видимо, считала память. Такие вещи она отдавала легко, оставляя себе лишь вывод, общую идею.
Чагин обретал способность забывать, и это становилось всё очевиднее. Не знаю, что было тому причиной — наша ли игра, естественные ли возрастные явления, — только забывать он стал неожиданно много.
В один из дней Исидор пришел ко мне со своим любимым коньяком. Глаза его светились. Он сказал, что у нас есть отличный повод выпить. Понимая, что речь идет о чем-то важном, я молча поставил бокалы и сел против него.
— Сегодня я попытался запомнить один текст, — внимательно посмотрев на меня, он вдруг рассмеялся, — и не запомнил… Представляешь? Не за-пом-нил!
Мы чокнулись.
Спустя неделю Исидор пришел встревоженный. Он решил проверить свою память еще раз — и она его не подвела. Материалом были футбольные статистические сводки за последние пять лет. Чагин стал было мне их воспроизводить, но я его остановил:
— Значительные процессы никогда не проходят гладко. В них есть свои откаты, за которыми — новые успехи. Я думаю, у нас еще будет повод выпить.
Как в воду глядел. В следующий раз Исидор вновь появился с коньяком. Впоследствии коньяк он приносить перестал, потому что поводы для празднования возникали всё чаще.
С течением времени невозможность запомнить стала сопровождаться у Исидора забыванием. Я забыл то, чего не хотел бы забыть, — как-то спел он вслед за Вертинским. Каждый такой случай приводил его в восторг — так глубока, оказывается, была его нелюбовь к памяти.
Не буду скрывать: меня это начало слегка беспокоить. Чагин путал даты и время встреч, цены, размеры, но главное — номера архивных фондов и шифры рукописей. А это то, что любой уважающий себя архивист непременно знает на память.
И самое удивительное: в последние годы жизни Исидор стал путаться в пережитом. Явно прочитанные истории иной раз он рассказывал как случившееся с ним. И наоборот: реальные происшествия с легкостью удалял из своей биографии.
Так, рассказывая о том, как изучал языки, он не только воспроизвел систему Шлимана, но и назвал с десяток языков, которых не знал. Когда я осторожно спросил у него, уверен ли он, что изучал все эти языки, Чагин внезапно покраснел. Помолчав, он высказал подозрение, что ненароком влез в биографию Шлимана.
Ненароком: я знал, что это не от хвастовства. Оно Исидору никогда не было свойственно.
Мы продолжали нашу игру.
Теперь мы уже не рассматривали ее как лекарство от памяти. Игра была для нас возможностью прожить еще одну жизнь, уйти на краткое время от своей судьбы к чужой, от реальности — к вымыслу.
— У меня возникло странное ощущение, — сказал мне однажды Чагин, — что события жизни человека не являются чем-то от него неотделимым. Я не могу этого толком выразить, но есть ведь случайные поступки? События, которые душе, ну, что ли, не соответствуют? И тогда душа просит иных событий. И начинает вспоминать то, чего с ней никогда не было.
— Ты хочешь сказать, что существует некая небесная костюмерная, куда душа приходит — и выбирает себе то, что ей к лицу? Образ, конечно, очень театральный…
Чагин кивнул.
— Да… А если видит, что ошиблась, то возвращается в эту костюмерную и отыскивает себе другое платье.
— Ты думаешь, что можно так просто туда прийти, переодеться и играть новую роль? Получается, всё решает переодевание?
Исидор взъерошил волосы.
— Не переодевание. Не переодевание…
Он махнул рукой, чтобы этот разговор закончить.
Чагин вернулся к нему несколько дней спустя.
— Переодевание как покаяние, понимаешь? Нет, наоборот: покаяние как переодевание.
Эту непреднамеренную рифму я не раз вспоминал впоследствии — особенно тогда, когда мы с Чагиным расстались.
Это произошло за два года до его смерти. Когда он в очередной раз исчез, я не понял, что это навсегда. Говорю в очередной раз, потому что происходило это довольно часто. Исидор не приходил ко мне в течение нескольких недель. Возвращался так же внезапно, как и исчезал. Ничего не объясняя.
Так вот, в 2016-м Чагин исчез окончательно. Я не пытался его тогда разыскивать, как не делал этого и прежде. Искать Исидора казалось мне странной идеей. Если угодно — неуважением к нему.
Мне его очень не хватало.
В том же году я ушел из театра — несмотря на главные роли, просьбы остаться и всё такое.
Я понял, что мне больше не интересен зритель. Что мне совершенно безразлично, нравится ему моя работа или нет.
Чувство мое к зрителю умерло. А это означает смерть актера.
Меня увлекала иная игра. Та, которой многие годы предавались мы с Исидором.
Теперь я играю один.
Спектакли начинаются в 19:00. К этому времени я привык и не считаю нужным ничего здесь менять.
Днем готовлюсь. В полдень начинаются репетиции, на которые я никогда не опаздываю.
Чего я не любил в прежней своей актерской жизни, так это опозданий. Не любил, когда актеры приходили навеселе. Всегда считал, что актеру внешние стимулы без надобности… Разве хорошая пьеса не отрывает от земли?
Вспомнил анекдот времен моего конферанса — и сыграл его, стоя у бара в гостиной.
Старый актер учит молодого максимально приближаться к реальности:
— Ты вот в первом акте играешь пьяного. Перед этим — выпей!
Наливаю себе виски и с ломким звуком забрасываю в бокал лед — да, примерно так. Пью элегантными негромкими глотками.
— Но во втором акте герой у меня трезвый, — отвечает молодой. — А я буду еще пьяный…
— Трезвый, говоришь? А вот это надо сыграть!
Я столько лет в профессии, что способен, кажется, сыграть всё. Нет, действительно всё.
Гамлета. Кенгуру. Дверную ручку.
При этом часто собой недоволен. На репетициях, бывает, срываюсь. Кричу.
Мне потом соседи при встрече:
— На кого вы вчера так кричали?
Задумываюсь: сказать ли?
— На себя, — отвечаю. — На кого же еще?
Сочувствуют.
Между репетицией и спектаклем — короткий сон.
Вообще-то я сейчас мало сплю. Ночью — не более четырех часов, да еще несколько раз просыпаюсь. Поэтому дневной сон чрезвычайно важен. Засыпаю сразу, проваливаюсь. Просыпаюсь примерно через полчаса, свеж и полон сил.
Силы мне очень нужны. Если играть по-настоящему, то со сцены уходишь как выжатый лимон.
18:50. Открываю входную дверь и из коридора даю первый звонок.
18:55. Второй.
19:00. Третий.
Сказать бы: открывается занавес, но занавеса в привычном смысле нет. Потому что нет зрителя. Точнее, Зритель есть, но Он смотрит сверху. Не потолок же раздвигать, верно?
Соорудил в квартире такой как бы подиум. На него направлены софиты. У меня — тот редкий случай, когда исполнитель, режиссер и осветитель соединены в одном лице. Предельная гармония. Беспредельная даже.
Свету отвожу особую роль. Ну, соответственно, и тьме. Караваджо бы обзавидовался.
И вот, стою я на границе света и тьмы, весь в черном. Белые — лишь ворот рубахи да манжеты. И говорю:
Жизнь — только тень бродячая,
Она — актер несчастный,
Которому отмерен краткий срок…

Говорю:
Дальнейшее — забвенье.

Назад: Часть вторая Операция «Биг-Бен»
Дальше: Часть четвертая Лета и Эвноя