Часть вторая
Операция «Биг-Бен»
Сейчас, когда у меня образовалась малая толика времени, расскажу, братья, старыми словесы о феерической операции «Биг-Бен». В сотрудничестве с рядом коллег подготовлена она была вашим покорным слугою — не по должностной, замечу, обязанности, но по зову сердца. Расставляя точки над i (хоть при нынешнем нашем алфавите не над чем их и расставить), укажу, что являюсь сотрудником Центральной городской библиотеки.
Заметили? Не успел начать, а уж процитировал Слово о полку Игореве. Припав к истокам отечественной словесности, обозначил пунктирно эрудицию и патриотизм. Ниже еще что-нибудь процитирую. И не один раз. В речи моей вообще много скрытых литературных цитат, равно как скрытых пословиц и поговорок.
Кое-что придумываю сам. Например: «Крылатые фразы окрыляют». Николай Петрович, мой коллега, сказал мне в частном порядке, что эта фраза дважды крылата. Многие отмечают в ней изысканность формы и глубину содержания. Что ж, со стороны, как говорится, виднее. Не ища славы человеческой, я лишь скромно констатировал факт: бескрыло повествование, лишенное отсылок к книжной мудрости. Уподоблю его крыльцу без перил, которое для прогулок небезопасно. Знай поскрипывает себе, предупреждая о неизбежности падения.
Стоит ли при таких обстоятельствах удивляться, что книги сыграли в моей жизни решающую роль? Отвечаю: нет, не стоит. Тихий их шелест расслышал я, возможно, не сразу, но, когда уж сие случилось, стал читать запоем. Говорю это вопреки тому же Николаю Петровичу, для которого, отмечу entre nous, слово «запой» имеет более конкретное наполнение. Он объясняет перемены в душевном моем строе ударом о ступеньку. Забегая вперед, сказал бы, что в некоторых своих суждениях Николай Петрович грешит излишней механистичностью. Грешит много, часто и где-то даже беспробудно. Со всей беспечностью работника библиотеки, к каковым, впрочем, отношусь и я.
Сфера прямой моей библиотечной ответственности — гражданская оборона, и в высшей степени естественным было то, что первоначально я увлекался литературой узкоспециальной. Меня подкупало многообразие тем — от марок огнетушителей до оказания первой помощи, предусматривающей прежде всего освобождение пострадавшего от травмирующего фактора — будь то завал, водоворот или горящая одежда. Вместе с тем, уже тогда меня удручало, что язык этих книг был несколько — как бы аккуратнее выразиться? — суховат, и отличались они бедной образностью.
Следует признать, что при всех своих недостатках литература по гражданской обороне имела и неоспоримые преимущества. Они выражались как в богатстве собранного материала, так и в реалистичности описаний. По количеству пожаров, землетрясений, наводнений и взрывов словесность сия превосходила не только отечественную, но и мировую классику.
Все так, любезный читатель, но в то же время, в то же время… Сколь статично, сколь однобоко и бесцветно (если учесть иллюстрации и схемы) было там отражение указанных событий!
Решив расширить круг своего чтения, я обратился к материалам по смежной тематике. Первое же прочитанное мной произведение («Майская ночь, или Утопленница») открыло передо мной новые горизонты. Потом мне попались две неплохие пьесы («Живой труп» и «На дне»), а уж далее я стал читать всё подряд. Эти описания были неизмеримо живее всего того, что мне довелось прежде читать. И даже — писать…
Говорю об этом с горечью, ибо и сам в свое время приложил руку к неким узкоспециальным изданиям. Должен признаться, что моему перу принадлежит книга «Особенности эвакуации через оголовок запасного выхода». И если тебе, мой неведомый друг, довелось читать или хотя бы пролистывать эту книгу, то теперь ты знаешь автора. Бессмысленно делать вид, что это не я…
Меня иногда спрашивают:
— Николай Иванович, как вы оцениваете популярность данной книги в широкой аудитории? Много ли читателей облилось над ней, по слову классика, слезами?
— Такой информацией не располагаю, — отвечаю я, улыбаясь одними глазами. — No comment. Задавая подобный вопрос, вы толкаете меня на зыбкую почву догадок. На хрупкий, если так можно выразиться, лед предположений. Могу сказать одно: книга эта — честная, местами — бескомпромиссная.
Говоря о себе, всегда предпочитаю проявлять скромность, ибо, по слову народному, скромность учит, а гордость пучит.
Прочитав впоследствии произведение В.Г.Короленко «Дети подземелья», не удержался, грешник, от сопоставления. По части соответствия действительности пальма первенства достается, без сомнения, моей «Эвакуации…» (движение там также осуществляется по подземным коммуникациям). По силе же описания подземелья указанная пальма переходит к автору Короленко. Я мог бы, конечно, намекнуть, что в технической документации библиотеки мной также выполнено описание подземных маршрутов, но это будет похоже на крохоборство и хвастовство. Итак, каждому по пальме. 1:1. Ничья.
Стоит ли объяснять, что слово пальма используется мною в переносном смысле — в отличие от древности, когда, опередив соперников и соратников, можно было беспрепятственно получить такое растение. Меня, признаюсь, всегда интересовало: как их носили, эти пальмы первенства? В горшках? Если маленькая, то понятно, а если большая?
Приходит на память, как лет десять назад мы с Николаем Петровичем задержали одного пальмового вора. Всё началось с того, что в нашей библиотеке стали исчезать пальмы. Оно и понятно: если уж где и воровать пальмы, то однозначно в библиотеке — там они повсюду. Безвестный аноним перешел все границы, неуклонно вынося пальму за пальмой. Позволю себе напомнить, что пальма — не герань какая-нибудь и не фиалка, а полноценное древо. Ясно, что поимка вора стала для нас с Николаем Петровичем делом чести.
Мы пошли на хитрость и в один из дней (идея принадлежала мне) назначили лекцию о стихотворении М.Ю.Лермонтова «Три пальмы». У меня не было сомнений, что на подобное мероприятие злоумышленник всенепременнейше придет. Радея о пользе дела, я пытался выяснить, нет ли произведения о большем количестве пальм, но Николай Петрович уверил меня, что для поимки вора трех обычно достаточно.
Перед самой лекцией будто бы для наглядности в конференц-зал были внесены три кадки с пальмами разного размера. Уже в начале лекции нам поступил сигнал, что предполагаемый преступник пожирает растения глазами. Мы с Николаем Петровичем решили события не торопить. Согласитесь, что пожирать глазами — это само по себе еще не состав преступления.
Когда лектор доходит до сожжения в стихотворении трех пальм, в зале начинаются волнение и суматоха. Пользуясь этим, преступник набирает в рот воды из графина, берет пальму средних размеров и незаметно покидает зал. Вот он идет по коридору, с выпученными глазами (горшок тяжел) и раздутыми от воды щеками. И каждый встречный вправе спросить: вы куда, мужчина, пальму перемещаете? Но ведь — не спрашивает! Здесь мы сталкиваемся с тонким психологическим расчетом, потому что преступник всегда — психолог. Он отлично знает, что встречных вопросов не будет: бессмысленно задавать их тому, кто в рот набрал воды.
Мы же, бодрствуя на контроле, ждем. Долго ли, коротко ли — в конце коридора появляется несомая пальма. По мере ее приближения различаем под кроной невысокого и в целом неброского человека. Он показывает, что в рот набрал воды, поелику ухаживает за растением, что даже не человек он как бы, а в своем роде пульверизатор. Солнцем палим, выносит растение по некой естественной надобности на свежий воздух. Увлажняя на ходу.
Николай же Петрович, взяв под козырек, произносит:
— Гражданин, обнаружена кража растения из семейства однодольных. Есть основания полагать, что оно у вас в руках.
— Веские основания, — добавляет Николай Петрович, имея в виду размеры горшка. — В связи с кражей пальмы вы будете подвергнуты допросу. Немедленно поставьте горшок и освободите рот!
Видя, что сухим из воды выйти не удастся, незнакомец изливает воду на пальму — с эффектом, причем, распыления.
— Да кто ж украл-то? — спрашивает он, изображая непонимание.
— Да вы, батенька, и украли, — отвечаю я.
После этого мы с Николаем Петровичем провели предварительный допрос задержанного. Им оказался неработающий Котов, посвятивший свои будни реализации краденых пальм.
Это был мой первый допрос с Николаем Петровичем. Впоследствии я неоднократно помогал ему с допросами и обысками. Он называл меня своей правой рукой, в чем сейчас, спустя годы, я склонен видеть скрытую иронию: Николай Петрович рожден был левшой.
Когда он предложил мне помочь ему в деле Вельского, я немедленно согласился. Меня интересовал не столько Вельский (бросив на библиотечного сотрудника первый свой взгляд, не ждал уже от него ничего хорошего), сколько Исидор Чагин — человек, одаренный феноменальной памятью.
— Николай Иванович, — сказал я сам себе, — если ты не подготовишь сего мнемониста для работы за границей, то грош тебе цена в базарный день.
Эти же слова, слово в слово, я повторил и Николаю Петровичу, заменив, соответственно, отчество.
— Николай Петрович, — сказал я с выражением, — если вы не подготовите сего мнемониста для работы за границей, то грош вам цена.
Николай Петрович посмотрел на меня с удивлением.
— В базарный день, — добавил я случайно забытое уточнение.
Кажется, именно оно и послужило решающим аргументом.
О том, что Вельский злоупотребляет фотокопировальной техникой, сигналы к нам поступали уже давно, и означенного Вельского мы собирались накрыть в самой библиотеке.
— Николай Петрович, — сказал я Николаю Петровичу, — предлагаю рутинное задержание превратить в образцово-показательную акцию. Совместную операцию внутренней безопасности и гражданской обороны. В ее ходе мы должны воспитать молодого сотрудника-мнемониста, преданного идеалам внутренней обороны и гражданской безопасности.
Я нарочно спутал названия двух служб, чтобы подчеркнуть их единство, и Николай Петрович это понял. Выслушав меня, он сказал:
— За брутальной внешностью в вас, Николай Иванович, скрывается гибкий тактик и жесткий стратег. Вы, Николай Иванович, оказались натурой неожиданно тонкой.
Это было сказано еще до моего падения на лестнице, о каковых словах Николай Петрович впоследствии совершенно забыл, полагая, что свойственная мне тонкость, а также гибкость и жесткость стали проявляться лишь после соприкосновения головы моей с гранитом. Ему представляется, что ступенька стала на самом деле ступенью в моем поступательном развитии.
Даже по прошествии лет, прогуливаясь в галерее исторического факультета, я невольно задерживал шаг у места моего падения. Оно по-прежнему продолжало притягивать меня.
— Веришь ли ты, Николай Иванович, — спросил я себя, — что неодушевленный сей гранит может повлиять на высокоорганизованную материю, каковой является человеческий разум?
— Нет, Николай Иванович, — ответил я себе, — не верю в такую возможность. Гранит способен убить мозг, но заставить его меняться он не в силах.
В один из дней я привел в галерею Николая Петровича, поставил его на пресловутую ступеньку и повторил ему волновавший меня вопрос.
— Почему, Николай Иванович, вы не могли задать мне этот вопрос в библиотеке? — поинтересовался он.
— Потому, драгоценный Николай Петрович, — тихо ответил я, — что мне было важно поместить вас на этой ступеньке в качестве следственного эксперимента. Что вы теперь чувствуете?
Бесчувствен, Николай Петрович стоял на ступеньке и смотрел в сторону.
— Теперь вы всё поняли? — спросил я беззлобно.
Николай Петрович молча кивнул. Я понял, что он не понял ничего.
В следующем вопросе к Николаю Петровичу я постарался эту мысль несколько педалировать:
— Вы поняли, что я понял, что вы не поняли ничего?
— Важно, что мы друг друга поняли, — ответил Николай Петрович уклончиво.
Он сделал шаг со ступеньки и вознамерился было уйти, но я окликнул его:
— Николай!
Я впервые обратился к нему без отчества, чтобы это не звучало слишком уж по-отечески.
— Николай! — окликнул я его еще раз. — А ведь вы ничего не поняли…
Он втянул голову в плечи, и я заметил, что верхняя пуговица его кителя не застегнута.
— Вы понимаете дело так, что мы поняли, что ничего не поняли, — сказал я, застегивая Николаю Петровичу пуговицу. — В то время как я понимаю, что мы не поняли, что всё поняли. Непонимание по понятным причинам обернулось пониманием. Неужели вы этого не понимаете?
Он сделал нетерпеливое движение головой — и пуговица снова расстегнулась. Я не стал застегивать ее повторно. Взявшись за пуговицу, молвил сокрушенно:
— Невольно отмечаю, что за последние годы вы, Николай, фактически лишились шеи. Простите, но это так симптоматично: вы лишены возможности осмотреться. Слишком узок ваш кругозор.
Это был наш первый и последний мировоззренческий спор на высоком уровне абстракции. В дальнейшем — как, впрочем, и в прошедшем — мы на этот уровень уже не выходили. Обсуждали только конкретику.
Но вернемся к делу Вельского. Юноша Альберт указал нам заранее, где Вельский прячет свои копии, и их можно было изъять сразу же. Не ища легких путей, я, однако же, предпочел устроить более продолжительные поиски. Во-первых, всегда интересно, что лежит у человека в шкафу, а во-вторых — обыск, работа размеренная и ритмичная, меня обычно успокаивает.
Суд протекал без эксцессов, если не считать просьбы о прощении, обращенной Чагиным к Вельскому.
— Нервы, нервы! — прошептал я Николаю Петровичу. — Закроем на это глаза.
Но глаза его были и так закрыты: в жарко натопленном помещении Николай Петрович попросту заснул. Стареешь, брат, подумал я, ничем не выдавая хода своих мыслей. Провел бестрепетной рукой перед его глазами, но они не открылись. Провел другой — тот же результат. Чтобы не привлекать внимания общественности (она начинала хихикать), оставил свои попытки и вышел вон.
Ближайшие дни мой коллега, казалось, продолжал пребывать в состоянии сна. Я же, жаждавший немедленно приступить к подготовке операции «Биг-Бен», был в своих ожиданиях нежданно-негаданно обманут. Николай Петрович связался со мной по телефону и предложил операцию безотлагательно отложить. Коротко он проинформировал меня, что в дело вмешался человеческий фактор в виде Мельниковой В.А., бросившей мнемониста Чагина. Последний же, будучи брошен, пребывал, по словам Николая Петровича, в разобранном состоянии.
— Что ж, — предложил я, — тогда давайте его соберем.
— Человек — не автомат Калашникова, чтобы его вот так вот взять и собрать.
В словах Николая Петровича мне почудился намек на мое прежнее увлечение сборкой и разборкой автомата. Усмехнувшись, я подумал: не всем же, как говорится, вырезать африканские маски.
— Ну, что вы молчите? — раздалось в трубке. — Остается ждать.
— Право же, ничего другого не остается, — промолвил я. — Вы сняли это у меня с языка.
— Хорошо, что все-таки снял. — В тоне коллеги я почувствовал некий как бы сарказм. — А то так бы оно там и висело.
Пользуясь отсутствием визуального контакта, я показал Николаю Петровичу язык. Потом подошел к зеркалу и показал его себе. Сказал:
— Язык твой, Николай Иванович, здоров и розов. Пользуйся им всесторонне, ибо он — друг твой.
Что и говорить: красноречие мое расцветало на глазах.
Сердечные свои раны Чагин залечил к концу зимы. 1 марта Николай Петрович, Исидор и я начали интенсивную подготовку к операции. Недавно еще анемичен, мнемонист набрал свою прежнюю силу и предался запоминанию необходимых вещей. Сказать, что он схватывал всё на лету, — ничего не сказать. Исидор находился в состоянии, без преувеличения, полета. Уже через месяц занятий приемы разведывательной работы (с ними Чагина знакомил Николай Петрович) отложились в его памяти беспрецедентным по своему объему грузом.
Читателю, я думаю, бросилось в глаза, как легко и непринужденно я употребляю слово беспрецедентный. Достиг я этого, однако же, не сразу — потребовались время и усилия. Так уж оно заведено на свете: без труда не выловишь и рыбку из пруда. Чагин же благодаря своему поразительному дару вылавливал рыбку именно так. Ни один из известных агентов (а агенты по преимуществу неизвестны) не запоминал столько полезной информации в такой короткий отрезок времени. Для любого, даже самого невероятного, случая в голове Исидора помещались необходимые сведения.
Время от времени Николай Петрович устраивал контрольные проверки. Как-то раз он сказал мне:
— Николай Иванович, будьте так любезны, предложите Исидору Пантелеевичу условия оперативного задания. Первое, что придет в вашу голову.
Что же, спросит пытливый читатель, в мою голову пришло первым?
— Юноша, — обратился я к испытуемому, — имеет место преследование на крыше. Доложите ваши возможные действия.
Не лезя в карман за словом, Чагин назвал виды крыш: плоскую, односкатную, двускатную, пилообразную, мансардную, ажурную, шатровую et cetera — вплоть до пагоды, купола и шпиля. Далее он описал особенности преследования на разных типах крыш.
— Ну, как? — спросил меня Николай Петрович сияя. — Вы, Николай Иванович, удовлетворены?
Скрывая хитринку в глазах, я изобразил легкую неудовлетворенность:
— Неплохо, неплохо. Кроме одного: Исидор Пантелеевич не упомянул об особенностях преследования на шпиле.
— И какие же там особенности? — поинтересовался Николай Петрович с оттенком неодобрения.
— Особенности в том, — скромно ответил я, — что вследствие конструкции шпиля преследование там не представляется возможным.
Улыбнувшись в усы, я обратился к Чагину:
— Могу представить вас, молодой человек, на пагоде и даже на куполе (хотя уже на куполе ощутим эффект сползания), но на шпиле — увольте-с. Всякое движение — а уж тем более преследование — по сути своей горизонтально, в то время как шпиль принципиально ориентирован на вертикаль. Вы способны представить себе вертикальное движение, и уж тем более — преследование?
— Способен, — ответил Чагин. — Имя ему — восхождение, которое одновременно может быть и преследованием.
Николай Петрович, решив поддержать ученика, сказал:
— Отчего же нельзя представить, что, предположим, альпинист преследует альпиниста?
Это был полный отрыв от реальности, граничащий с пустым теоретизированием.
— А сколько альпинистов поместится на острие шпиля? — уточнил я.
— Не заостряйте, — Николай Петрович уже не скрывал раздражения. — Боюсь, что наш спор переходит в область схоластики.
Внешне я сохранял спокойствие, и только по ходившим желвакам внимательный наблюдатель мог распознать гамму обуревавших меня чувств. Безотчетно я уже отдавал себе отчет в том, что Николаю тому же Петровичу, обвинившему меня в схоластике, не то что на крыше — на первом или, скажем, цокольном этаже никого никогда не задержать. Клянусь Юпитером, никого и никогда!
— Смирись, Николай Иванович, — сказал я себе, — и будь способен подняться над второстепенным, даже если оно вознесено на кончик шпиля.
Умение это пришло ко мне, однако же, не сразу.
* * *
Родившийся в голодном Петрограде, рано познал я тяготы жизни. Матери моей не стало, когда мне было пять неполных лет. А с семи лет я в семилетке учился, где меня все и всячески обижали. Прожигали мне, говоря примерно, папиросами рубашку. Рубашка эта навыпуск была, и так вся дырка на дырке — уж зачем, спрашивается, новые прожигать? Нет, прожигали.
Один отвлекал разговором, другой же брался за подол рубашки, где она телом не ощущается, и прожигал, и я того не видел. Потом уже по запаху дыма определял, что имеет место прожжение, только что, любезный читатель, мог я с этим поделать? Сила ведь была не на моей стороне. Но именно тогда я узнал цену силы и стал о ней мечтать.
Дырки мне никто не штопал, поскольку мать давно уже покоилась под двухметровым слоем грунта, и дали мне в школе прозвище — Решето. Решето, иди сюда — Решето, иди туда. Принеси то — принеси сё. Я же, превозмогая обиду, шутил, что с дырками мне прохладнее. Шутил, что имею вентиляцию, какой ни у кого нет. Дома же, понятно, плакал, и то — втайне от отца, потому что всё равно бы он не смог меня защитить.
Жизнь моя в семилетке была униженной и оскорбленной, и главной моей мечтой была мечта об окончании школы. Спасибо, хоть дыры перестали со временем прожигать. Подводя итог своим школьным годам, выражу мнение, что петроградские дети безжалостны. Как, думаю, и все остальные.
Матери, по понятным причинам, не помню, а отца помню. Печник был. У нас все печники — и дед, и отец, и брат его, и племянник. Семейное призвание, трудовая, если можно так выразиться, династия печников, отчего и фамилия наша — Печниковы, и дразнят нас: «Друг сердечный, таракан запечный».
Летом мы с отцом по дворам ходили, и он кричал тонким своим голосом нараспев: «Пе-чи ло-жим! Пе-чи ло-жим!», отчего и прозвали нас печеложцами. Сильно его этот голос подводил, ибо печное дело требует основательности, а с бабьим голосом — ну, какую (так полагали) он сложит печь? Хотя заблуждались, конечно.
Умирая, шепнул мне, провидец, втайне от толпившихся у одра коллег: «Иди на Путиловский завод, тебя примут. В жизни переспектива важна, а печное дело ею не обладает».
Пришел я на Путиловский, меня и спрашивают:
— Кто таков?
— Так и так, — докладываю, — пролетарская косточка. С отцом печи ложил.
Рассказал им стихотворение «Ленин и печник» (все Печниковы его знают).
— О печах, — сказали, — забудь, ибо это есть вчерашний день цивилизации.
Поставили меня учеником токаря.
— А печи, — засмеялись, — мы уж, напротив, демонтировать собираемся.
Хорошо, думаю. Есть, получается, возможность прогрессировать.
Несколько лет, с позволения сказать, токарничал, а перед самой Отечественной призван был в армию. Воевал и, будучи ранен, демобилизовался. Но на Путиловский уже не пошел: не очень мне там было органично, если честно. Можно прямо сказать, что совсем даже не нравилось. И поступил я в автодорожный техникум, и мне там тоже не нравилось, но, превозмогая нелюбовь, счел возможным оный окончить.
Племянник отца, брат мой двоюродный, печник Севастьян Печников работал тогда в Центральной городской библиотеке печником. Поинтересовался он, можно ли меня в библиотеку — ну, как бы устроить. Нашлось местечко в пожарной безопасности, с тех пор там и подвизался. В прежней своей жизни способствовал разжиганию огня, а тут был поставлен для его, наоборот, тушения. Парадоксальна судьба моя, и многое в ней труднообъяснимо.
Последовали годы спокойствия, ведь работа сия течет в ожидании грозного часа пожара. Сводится к рутинным действиям, как то: проверить обесточивание электроприборов перед закрытием учреждения, а также получить в каждом отделе подпись лица, ответственного за противопожарное состояние. Скучновато, по правде говоря, негероически как-то.
Нет-нет да и мелькало мечтание — а не поджечь ли библиотеку самому? Отчего-то же, думалось, называется она очагом культуры? Поджечь в испытательных целях, дабы стали очевидны истинные качества каждого: пожар — он всякого человека насквозь просвечивает. Было это, повторяю, одно лишь мечтание, потому что кто бы вышеозначенное санкционировал? Кто бы взял на себя подобную ответственность? А хоть бы даже и взял — поджог по сути своей шаг безответственный.
Со временем, однако, случился и пожар, на котором явил я беспримерную стойкость. По результатам данного ЧП был произведен в чин начальника пожарной охраны — на место бывшего начальника, на том же пожаре сгоревшего. Вступая в должность, изумлялся я превратностям судьбы: один на пожаре сгорает, а другой, напротив, на нем же возрождается к жизни, как феникс из пепла. Опять же парадокс. Впоследствии служба моя была переименована в гражданскую оборону. Был я в целом доволен, потому что отчего же быть здесь недовольным, но мечта моя была о другом.
Познакомился я однажды с товарищем из службы внутренней безопасности библиотеки и захотел в нее влиться. Начальник же службы Егор Ильич, ощутив это мое желание, сказал мне:
— И думать о том не моги, ибо служба сия требует особой выучки и знаний. Лучше женись.
Жениться я не мог ввиду характера военных увечий, о чем ему доподлинно было известно, поскольку, выражаясь иронически, добрые вести не лежат на месте. Совет же его жениться был дан мне единственно с целью уколоть в чувствительную точку.
А потом на место Егора Ильича пришел Николай Петрович. Взять он меня не взял, но обучил ведению допросов и обысков, каковые я и производил в минуты его особой занятости. Период моего увлечения книгами также совпадает со временем нашего знакомства и — что ж, если угодно — падением на ступеньке. Но ведь я стал не только читать. Стал — не побоюсь этого слова — писать.
* * *
Такое желание рано или поздно приходит в голову всякому читающему человеку, ведь, если вдуматься, тот, кто умеет читать, умеет и писать. В один прекрасный день читающий бросает вызов пишущему, словно бы говоря: глубокоуважаемый автор N, вы написали бессмертное стихотворение (поэму, роман), но отчего, ради всего святого, вы считаете его непревзойденным? Не посещала ли вас мысль, что на основе вашего произведения будет создано что-то еще более непревзойденное? Несколько более бессмертное?
В порядке здоровой конкуренции случилось мне создать одно художественное произведение. В своем творчестве я отталкивался от двух довольно известных шедевров, которые, как мне кажется, внутренне близки. Эту вещь я отнес редактору библиотечной стенгазеты Иоахиму Бернгардовичу Корхонену. Со свойственной мне скромностью признался ему, что подверг два распространенных текста улучшению.
— В Переделкино обращались? — хмуро спросил Иоахим Бернгардович. — Там консультируют.
— А как же! — улыбнулся я одними губами. — В ответ на присланный запрос было мне указано, что подобным методом уже созданы такие художественные произведения, как «Гамлет» и «Песнь о вещем Олеге». Меня это, однако, не обескураживает.
Иоахим Бернгардович бросил на мое сочинение беглый взгляд:
— Что-то не пойму я, Николай Иванович, вашего жанра — стихотворения это или проза?
— Стихотворения в прозе, — отвечаю.
— Намекаете на влияние Тургенева?
Не подозревая о таком влиянии, я ответил уклончиво:
— Намекаю на то, что среди прозы нет-нет да и попадаются стихотворения. Скажем так: там, где мысль моя не укладывалась в рифму, стихотворные строки были продолжены прозой.
— Так, — сказал Иоахим Бернгардович, просмотрев принесенный текст с новым вниманием. — Вижу один зарубежный источник и один наш, отечественный. Отечественный — это, понятное дело, «Ленин и печник», что же еще? А зарубежный… Не подсказывайте! Неужто — «Лесной царь»?
— В самую точку! Иоганн Вольфганг фон Гёте.
— И вы их, значит, объединили.
— И я их, значит, объединил, — подтвердил я.
— Заодно вы включили в свое произведение и литературную критику. — Иоахим Бернгардович побарабанил пальцами по столу.
— Я подумал: ну зачем, спрашивается, читателю где-то разыскивать критику, когда я могу включить ее в мое произведение.
В немногих словах о самой вещи. Начинается она так же, как у Твардовского, — чуть только другими стихами. Печник встречает Ленина на покосе («Кто велел топтать покос?»), ну и приступает, как положено, к ругани. Когда же за печником приезжают красноармейцы, решил я действие чуть обострить.
Попав в Горки к Ленину, печник ожидаемо чинит печь. Затем, улучив минуту, бежит. Теперь, рассуждает он, когда вождю нет в нем больше надобности, его аккурат и пустят в расход. Печник предвидит погоню, но на оптимистический лад его настраивают некоторые сведения из античности:
Тягу дал печник со страху,
Кривоног, сутул и хил.
Он слыхал, что черепаху
Не сумел догнать Ахилл.
Ленин же, обнаружив отсутствие печных дел мастера, немедленно бросается в погоню. Не то чтобы ему этот печник так уж был нужен — скорее, по привычке. Здесь уже проглядывается влияние Гёте:
Ленин толк в погонях знает —
От охранки столько лет
Убегал он. Разгоняет
Черный свой мотоциклет.
Не забудем при этом, что печник кривоног, и каждый шаг дается ему с большим трудом, тем более в условиях грозящей опасности. На нервной почве у него отказывают руки, ноги и правое ухо. Тут включается характерная для «Лесного царя» тема погони и болезни:
Отказали руки-ноги.
Левым ухом слышит — чу! —
Конь железный по дороге
Мчит, подвластен Ильичу.
Вождь уж виден (парню жутко!) —
Приближается, крича:
«Отчего дрожишь, малютка?
Ты не бойся Ильича!»
Далее я не мог следовать за Гёте, поскольку мне требовался оптимистический финал:
Сник печник, беспечный малый,
Примирившийся с судьбой.
Ленин спешился — усталый
И красивый сам собой.
Взял Ильич его, поло́жил,
Неживого, на седло.
Но печник в дороге ожил,
Улыбнулся весело́.
Всё кончается тем, что Ильич везет печника домой проселочной дорогой сквозь заросли молочая. Печника по месту жительства встречает жена, для нее приезд супруга — приятный, как говорится, сюрприз. Не ожидала уже его обратно, а тут он, милый, и едет:
Весь обсыпан молочаем,
В комьях грязи, глаз подбит.
«Я у Ленина за чаем
Засиделся», — говорит.
Далее шла критика, рассматривавшая художественные особенности текста, — в целом довольно благожелательная. Она сосредоточивалась на сильных сторонах произведения. Других сторон, помнится, и не было. В качестве главной художественной удачи отмечалось сочетание беспечный печник. Здесь же было высказано предложение сделать его названием всего сочинения. Впрочем, дальнейший анализ заставил от этой идеи отказаться в пользу названия «Дал тягу» — оно, по мнению критика, возвращало произведение в марксистское русло.
Прочитав текст, Иоахим Бернгардович отметил его, в общем, новаторский характер. Союз прозы с поэзией и критикой, как и манеру изложения, назвал беспрецедентными.
— Беспрецедентными? — с легкостью переспросил я.
— Беспрецедентными, но не бесспорными.
Я посмотрел на него с прищуром:
— Что ж, давайте, батенька, спорить!
Вздохнув, Иоахим Бернгардович промолвил:
— У вас, Николай Иванович, какой-то сюжет перегруженный. Погоня, мотоциклет, молочай… Я понимаю, что молочай нужен как рифма к чаю, но я бы им, честное слово, пожертвовал. Расскажите ту же историю по-простому. Да, и критику вы лучше уберите, тем более что это не критика — а форменный панегирик.
Не зная слова панегирик, замечание насчет критики я ex silentio оставил без ответа, но сказанное о простоте родило во мне стихийный протест.
— Иоахим Бернгардович! — возопил я. — По-простому уже не могу: душа просит цветущей сложности.
Как бы выйдя из минутной задумчивости, Иоахим произнес:
— Ненатурально всё это, понимаете? Могут решить, что написанное — чистая выдумка. Хуже Шлимана, честное слово.
Все (кроме Вельского) знали, что в тот момент мы с Николаем Петровичем готовились разрабатывать Шлимановский кружок, и такого рода обвинение было для меня как нож острый.
— Надо еще разобраться в том, что такое правда, а что такое ложь, — вырвалось из сердца моего. — Есть ложь, которая просто ложь, а есть нас возвышающий обман!
Придя домой, растопил печь и бросил свое сочинение в огонь. Глядел, как пламя пожирало листок за листком, и лицо мое омывали слёзы. Как раз накануне я прочистил дымоход, так что тяга была — лучше не пожелаешь. И думалось мне, что вот, не стал я ни прозаиком, ни поэтом, ни даже хотя бы критиком.
Строго говоря, мне этого теперь не очень-то и хотелось. И утешился я довольно быстро. В тот момент мы с Николаем Петровичем и Исидором уже готовили операцию «Биг-Бен».
* * *
Не обладая памятью Чагина, что-то я мог и позабыть. Что-то, как говорится, даже и попутать. Отвечаю ведь за дух, не за букву. Общая атмосфера была дружественной, если не сказать — братской. Всех нас сплачивала грядущая разлука с Родиной, для меня — временная, а для Исидора, очень возможно, что и вечная. То и дело ощущал я влагу в уголках глаз, в то время как Чагин собой, казалось, владел. Для человека, чей дальнейший жизненный путь мог протекать на чужбине, он держался молодцом. Это вызывало мое некоторым даже образом удивление.
Той весной Исидор усиленно учил английский язык, ибо местом операции «Биг-Бен» должна была стать, как можно догадаться, Англия. Английский ему преподавали сотрудники Отдела иностранной литературы. Поскольку знания каждого из них по отдельности не были еще совершенны, занимались они с Чагиным бригадным методом, вдохновясь пословицей: «Один горюет, а артель — воюет». Кто-то рассказывал о системе времен, иные же, допустим, о неправильных глаголах.
О времена, о нравы! Сколько же у них все-таки неправильных глаголов, циркулирующих в языке без всякой надежды на исправление… Можно ли, спросите вы, расчистить авгиевы конюшни в одночасье? Отнюдь, отвечу после краткого раздумья. Отнюдь. Ошибки накапливались веками, и точка невозврата представляется мне пройденной. Жребий брошен: они перешли Рубикон. Карфаген должен быть разрушен.
Последнее изречение меж тем не подразумевает полную негодность английского языка к употреблению. Тем более что сотрудникам библиотеки удалось внести какие-никакие коррективы. Так, те неправильные глаголы, которые им казались небезнадежными, они тайком спрягали как правильные. Это несколько разрядило гнетущую атмосферу, сгустившуюся вокруг этой части речи, но радикально исправить ситуацию уже, разумеется, не могло. В конце концов, даже сотрудники библиотеки в своих возможностях не безграничны.
Они сделали всё, что могли. Делясь своими скудными знаниями с Чагиным, занимались с ним художественным переводом. Многие приносили для занятий имевшиеся у них английские тексты и даже отдельные слова, в том числе — и я, предложивший перевести слово stove-maker. Когда Исидор перевел его как печник, все посмотрели на меня, ожидая моей реакции.
— В целом смысл слова передан правильно, — произнес я, как бы взвешивая услышанное. — Печник.
К концу мая Чагин знал несметное количество слов и правил, но случай открыл одно его слабое место. Случаем этим стало посещение библиотеки делегацией прогрессивных английских студентов, которым Чагин в течение двух часов читал в сокращении «Песнь о Гайавате» Лонгфелло. Выслушав Исидора, они вежливо спросили, что именно прозвучало.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — произнес я негромко.
Директор библиотеки строго посмотрел на меня и пояснил:
— Это «Песнь о Гайавате». У нас ее знают все.
Англичане смутились и сказали, что у них ее тоже знают все. Просто они не поняли, что звучала именно эта песнь. Как оказалось, причина была в том, что Чагину произведение было доступно в коллективном воспроизведении сотрудников Отдела иностранной литературы.
Потом был банкет. За время банкета в спецхране библиотеки нашелся набор пластинок «Песни о Гайавате» в записи Лоуренса Оливье, и Исидор успел прослушать первые полчаса. Когда банкет подходил к концу, к англичанам снова привели Чагина, и он предложил им новое прочтение Лонгфелло.
В первый момент прогрессивные студенты онемели. Когда выступление, длившееся по понятным причинам полчаса, закончилось, они бурно зааплодировали. Их радость была вызвана как красотой чтения Чагина, так и тем, что вторая попытка была такой короткой. Гости признались, что заранее смирились с новым двухчасовым выступлением, воспринимая происходящее как некий местный ритуал. Особенно же их поразило то, что сквозь легкий русский акцент (он всё еще сохранялся у Исидора) невероятным образом проступали интонации Лоуренса Оливье.
Один из студентов робко спросил у директора, в чем глубинный смысл двух столь разных прочтений Лонгфелло.
— Глубинный смысл? — задумчиво переспросил директор. — Мы считали своим долгом показать вам, как по-разному можно читать Лонгфелло.
* * *
В начале июня был запланирован ответный визит в Англию наших студентов, еще более, по сути, прогрессивных, чем английские. В ходе этого визита и планировалось проведение операции «Биг-Бен». Как показали дальнейшие события, вся наша колоссальная подготовка не прошла даром.
Было принято решение лететь в Лондон самолетом из Москвы. Накануне вылета мы с Чагиным прибыли в столицу на поезде. До рейса у нас было еще порядочно времени, и я повез своего подопечного (в этом слове я машинально выделил печь) на Красную площадь.
— Это главная площадь страны, — сообщил я мнемонисту, — так запомните же ее такой, какая она есть, — с кремлевскими стенами, башнями и мавзолеем — всю до последнего камешка священной брусчатки. Говоря о брусчатке, я выражаюсь фигурально, но не сомневаюсь, что вы поймете истинный смысл моих слов.
Так и случилось. Чагин окинул Красную площадь своим памятливым взором, и она запечатлелась в его памяти столь прочно, что в любой момент жизни он мог ее вспомнить, а возможно, и прослезиться.
Уже сидя в самолете, я на всякий случай спросил его:
— Любезный сердцу моему Исидор, что вам удалось запомнить на площади, именуемой Красная?
Когда же он в подробностях стал описывать архитектурные подробности ГУМа, я понял, что мой подопечный повернут не в ту сторону. Немедленно подняв Чагина с места, я взял его за плечи и развернул на сто восемьдесят градусов:
— А что, друг мой, вы видите сейчас?
Тут-то он, милый, описал мне и мавзолей, и кремлевские зубцы, и часы на Спасской башне, показывавшие четверть третьего, ибо именно в это время мы на Красной площади пребывали. Так простой поворот на сто восемьдесят способен в корне изменить показания и дать правильный взгляд на вещи.
В Лондоне нас разместили в студенческом общежитии. Выбрав самую большую комнату, мы собрались в ней, дабы избежать терзающих одиночек искушений, из коих горчайшее есть побег. Таковым помещением оказалось мое — в нем групповое, собственно, и возобладало над индивидуальным. Общие собрания с самого начала стали у нас доброй традицией. Не успев войти в общежитие, посланцы СССР спешили сгрудиться в моей комнате. Шучу, конечно: успев войти.
Было нас пятнадцать студентов, плюс три человека, осуществлявших за ними пригляд (из расчета один к пяти), плюс я, грешный, — руководитель группы. Заострю: я, грешный руководитель группы, коль скоро случившееся в Лондоне в глазах общественности являлось моим грехом.
Вне общежития побег был неошуществим… Неошуществим? В те дни я на нервной почве стал испытывать проблемы с этим словом — как в свое время испытывал их с беспрецедентным. Сказывалось переутомление последних недель. Даже сейчас, когда у меня достаточно времени для отдыха, я не гарантирую правильного его употребления. Упоминаю об этом лишь для того, чтобы показать, сколь накаленной была атмосфера.
Так вот, кратные пяти, студенты безотлагательно разбивались на три группы и перемещались под неусыпным наблюдением спецсотрудников. Я же, в свою очередь, ошуществлял общее наблюдение за студентами и сотрудниками. Ошуще… Проверочное слово — ошущение?
Приблизившись к Чагину в первый же день, прошептал ему на ухо:
— Побег вне общежития неошуществим. Будем бежать через туалет. Не отвечайте.
Он не ответил. Посмотрел на меня с удивлением.
Вечером того же дня, по пословице «В тесноте, да не в обиде», все собрались в моей комнате. Сидели — кто на подоконнике, кто на подлокотнике (имелось два кресла), а кто, как говорится, и непосредственно на полу. Приметив, что ухо Исидора находилось в непосредственной близости от моего кресла, я незаметно свесился с подлокотника и прошептал:
— Проситесь в туалет…
Чагин попросился. Всем бросилось в глаза, что в том, как он это сделал, не было внутренней убежденности. Может быть, поэтому куратор чагинской группы Константин Колотов откликнулся с подоконника:
— Вы, Исидор, не можете немного потерпеть? Позже вместе пойдем.
Я удивленно поднял брови. Это зачем еще вместе? — читалось на моем лице. Это с какой же такой конечной целью? Вообще говоря, у меня очень выразительные брови. С поднятыми бровями я сидел секунд тридцать, что в итоге и возымело действие. Выразителен был и мой взгляд.
— Я хочу сказать, что со временем могу проводить вас до дверей туалета, — нехотя пояснил Колотов.
Заметив на шкафу песочные часы, я велел Колотову взять их. Чагина же подчеркнуто вежливо проинформировал:
— В вашем распоряжении десять минут личного времени.
Взяв часы, Колотов внимательно их рассматривал.
— Архаика…
Он обернулся к Исидору:
— Часы рассчитаны всего на пять минут, так что будем исходить из этого.
В моих глазах заблестели искорки:
— Товарищ Константин, а ведь песочные часы так устроены, что стоит их перевернуть — и будет десять!
Колотов пожал плечами:
— Зачем целых десять? Что он, спрашивается, будет там делать?
— Это тот вопрос, Константин Галактионович, который не вправе ставить никто, — ответил я, не повышая голоса.
Исидор вышел. Мы шутили и смеялись. Через пять минут с громким стуком Колотов перевернул песочные часы. В комнате повисла тишина. Ушедший всё еще отсутствовал, но все знали, что у него было еще пять минут. Колотов громко вздохнул. Студентка Беспалова предположила, что у Чагина проблемы с желудком и он прикован к унитазу. Пряча улыбки, все потупились — все, кроме Колотова. Он вышел в коридор. По истечении десятой минуты вернулся с опрокинутым лицом.
— Дверь заперта, — сказал он. — Я стучал, но никто не отозвался.
Бросив на него полный тревоги взгляд, я задал прямой вопрос:
— Что это у вас глаза на мокром месте?
— Чагин мог уйти через окно, — произнес тихо Колотов. — Здесь первый этаж.
Что ж, это мне было хорошо известно.
Чаял, что Чагину удалось поймать такси, и он уже ехал в направлении британского министерства иностранных дел. Все необходимые адреса участник операции запомнил еще в Ленинграде. Исидор знал также и то, как по-английски будет «прошу предоставить мне политическое убежище». Единственной естественной препоной здесь могло стать его произношение, поскольку пластинки с означенным текстом нам найти не удалось.
— Что будем делать, товарищи? — сказал я, накинув на плечи пиджак.
— Впору ломать дверь.
Каждое из этих слов Колотов произнес раздельно. За чагинскую пятерку отвечал он, и его волнение было понятно.
— Прежде чем идти на беспрецедентную меру, следует всё взвесить. — Я перевернул бесполезные уже песочные часы. — Впрочем, беспрецедентные меры — следствие беспрецедентных причин.
Я произнес проблемное слово беспрецедентное количество раз, но ведь и случай был беспрецедентным. К счастью, ничего ломать не пришлось. Сохранивший присутствие духа студент Серов осмотрел дверь, затем достал из кармана перочинный ножик, просунул его в щель и откинул наброшенный изнутри крючок. Первым в туалет вбежал Колотов. Устремившись за ним в едином порыве, все мы застыли в немой сцене. Окно туалета, выходившее в сад, было открыто. В том, что оно легко открывается, я накануне убедился лично. Мне было больно смотреть на Колотова, проливавшего слёзы над писсуаром, но открыться я ему не мог. Просто не имел права.
Конечно, это событие омрачило нашу поездку — хотя бы в том отношении, что до самого возвращения в Москву все, включая Беспалову, посещали туалет в сопровождении Константина. Думаю, что и сам сопровождающий где-то был этому не рад. Ссутулившись, он всякий раз становился лицом к окну и почти не смотрел на сопровождаемого.
Чтобы как-то его утешить, я обещал засвидетельствовать, что им была проявлена максимальная бдительность. Сказал, что всю ответственность беру на себя. Впрочем, в каком-то отношении поездка в Лондон оказалась для Константина счастливой. Полученная в ней прививка коллективизма дала свои плоды: по возвращении в Ленинград он женился на Беспаловой.
* * *
Всё сложилось ровно так, как и предусматривала операция «Биг-Бен». Исидор беспрепятственно достиг министерства иностранных дел, попросил политического убежища и, вопреки моим опасениям, был понят.
Спустя неделю Чагина подвергли обычной в таких случаях проверке и предложили подробнейшим образом рассказать свою биографию. Дознание вел через переводчика офицер Барлоу. Время от времени он останавливал Чагина и просил некоторые детали, если можно так выразиться, детализировать. Сочиненную мной легенду Исидор знал назубок.
Родился на окраине Иркутска в семье ссыльного — упоминание о ссыльном должно было, на мой взгляд, расположить дознавателей к беглецу. Страдал, живя в нищете. Рано лишившись отца, пошел учеником токаря на завод. Что запомнилось из детства? Самодельные книжные полки — у его семьи была хорошая библиотека (Исидор кратко прошелся по списку). Откуда взялись книги у ссыльного? Были подарены другими ссыльными. Пытливым ли ребенком рос Исидор? Да, очень пытливым. Несмотря на возражения матери, время от времени листал стоявшие на полках книги. Влюбившись в поэзию Серебряного века, начал писать стихи. После смерти матери отправился в Ленинград, где поступил на философский факультет университета. Интерес к философии был также рожден книжными полками отца.
Подробности жизни в Иркутске Исидор описывал в присутствии человека из Иркутска. Его задачей было подтвердить точность деталей. За бесстрастными строками первой чагинской шифрограммы я видел его непреодолимое отвращение к предателю Родины. Уточняющие вопросы тот задавал неуверенно, а голос предателя предательски дрожал.
— Кто такой бабр?
— Бабр есть мифологическое животное, распространенное в Иркутске.
— Недалеко от вашей школы находился дом жестянщика Тараканова. На воротах имелась надпись, выполненная по жести. Что она гласила?
— Гласила: «Счастье есть».
— Счастье было? — спросил офицер Барлоу.
— Сейчас мне кажется, что было, — ответил Исидор.
— Лучше я переведу, что не было, — предложил переводчик.
— Ну, тогда получается, что не было.
— Опишите дом вашего детства.
— Дом моего детства был деревянным, а стена его, выходившая на реку Ангару, обнаруживала некоторый наклон, год от года увеличивавшийся. Во дворе стояла старая колонка, из которой мы брали воду — кроме тех нередких дней, когда вода замерзала. В такие дни мы с соседскими детьми играли в сенях в подкидного дурака, дурак же должен был выйти во двор и поцеловать колонку. Губы его примерзали к металлу.
— Какая бессмысленная жестокость! — воскликнул Барлоу. — Он ведь мог повредить губы!
— Кто, дурак? — переспросил Исидор. — Так ведь и повреждал. Мы потом ему их маслом мазали. Подсолнечным маслом, понимаете?
Офицер кивнул. Подошел к окну и, рассматривая кого-то на улице, спросил:
— Вы бежали через окно в туалете?
— Да, сэр.
— Такое? — Барлоу двумя руками взялся за шпингалеты, и створка со скрежетом поехала вверх. — Мне для протокола.
— Да, такое. У нас другие окна.
Не оборачиваясь, офицер спросил:
— Каковы побудительные мотивы вашего побега?
За его спиной иркутский предатель скроил страшную рожу. Подсказывая Исидору правильный ответ, он нарисовал в воздухе пятиконечную звезду, а затем двумя указательными пальцами изобразил на голове рога. Переводчик смотрел на него с нескрываемым удивлением.
— Побудительные причины? — переспросил Исидор. — Это, наверное… Скорее всего…
— Отсутствие счастья? — задумчиво спросил Барлоу. — Отсутствие счастья и бессмысленная жестокость. Вполне весомые причины для побега. Интересно, что у нас то же самое. И куда, спрашивается, бежать нам?
Хороший вопрос, что и говорить. И у меня на него есть ответ. Я, Печников Николай Иванович, передаю его, преодолевая расстояния и границы: бегите к нам. И невольно вспоминаются строки неизвестного мне поэта:
Есть нехоженые тропы
В Забайкальской стороне.
Здесь, наверно, пол-Европы
Поместилось бы вполне.
И вот уж летит моя шифрограмма-молния к уроженцу иркутских пределов Чагину Исидору Пантелеевичу: ознакомить бы их, Исидор Пантелеевич, с возможностями, предоставляемыми нашими пространствами и гостеприимством! Уж мы-то встретили бы, уж мы бы расстарались, памятуя о сказанном Достоевским: «О, народы Европы даже не знают, как они нам дороги!» Сколь часто нападали они на нас — а мы их любили. Если даже били их, то только в ответ. И с любовью.
* * *
В соответствии с самыми смелыми нашими предположениями, Исидору было предложено место в библиотеке Британского музея. Они всегда предлагают места в библиотеке, там у них преимущественно перебежчики и работают. Что понятно. Зарплата библиотекаря работодателя не разорит, ибо невелика, а тайн в библиотеке никаких, на первый взгляд, не содержится. Правда, ставят малых сих не на выдачу (неизвестно ведь, что они еще, выдавая книги, могут наговорить читателям), а в фонды: переноси, голубчик, книги и радуйся, что трудоустроился.
Исидор, соответственно, и радовался. Прибывал по утрам в учреждение, надевал хлопчатобумажный халат с нарукавниками и получал пачку бланков с заказами. Катя́ перед собой тележку, отправлялся в фонды на розыски литературы. Работа не сказать чтобы нервная, а даже напротив — умиротворяющая.
Глухой стук колес на стыках ковровых дорожек успокоителен. Прокатываешься себе вдоль полок, снимаешь востребованные издания и укладываешь на тележку. Таковое существование одиноко и гармонирует с чагинским умонастроением, поскольку не ахти каким общественным лицом является наш Исидор.
Иногда по пути в читальный зал он пролистывает заказанное, непроизвольно его запоминая. «Я вовсе не намерен утомлять читателя пространным объяснением разнообразия и важности предмета, за который я взялся, так как достоинства моего выбора только обнаружили бы с большей очевидностью недостатки моего труда и сделали бы их менее извинительными». Исидор любуется красотой и научностью слога. Эдуард, между прочим, Гиббон, «История упадка и крушения Римской империи».
Читая бессмертные строки Гиббона, новоиспеченный библиотекарь мысленно слышит их в исполнении Лоуренса Оливье: «Во втором столетии христианской эры владычество Рима обнимало лучшую часть земного шара и самую цивилизованную часть человеческого рода. Границы этой обширной монархии охранялись старинною славой и дисциплинированной храбростью».
Подкатывая тележку к месту выдачи, Исидор всё еще внемлет эху волшебных слов. Его, значит, спрашивают, почему заказ выполнялся так долго, а он, не в силах оторваться от целебной музыки Гиббона, что-то отвечает, охвачен старинною славой и дисциплинированной храбростью.
На окружающих Чагин производил впечатление человека, увлеченного наукой, но рассеянного. Заменим, однако ж, противительный союз на соединительный — и рассеянного, ибо увлеченность наукой предполагает высокую степень рассеянности. Сколь высока она, спросите, была? Отвечаю: в пределах допустимого.
Чагина никогда не видели в пижамных штанах или домашних тапочках, в то время как отдельные сотрудники появлялись на рабочем месте именно в таком обмундировании. Вывернутые наизнанку рубашки, носки разного цвета — всё это в библиотеке не было редкостью и в известном смысле ее украшало. Не догадываясь о легком беспорядке в одежде, они продолжали выполнять служебные обязанности с дисциплинированной храбростью.
В первую же неделю пребывания в Лондоне Исидор отправился на могилу Даниеля Дефо. Толчком к тому послужило воспоминание о Шлимановском кружке. Как следует из шифрованного донесения (июнь 1964), стоя на кладбище Банхилл Филдс Бериал Граунд, Чагин слышал голоса Вельского и Веры Мельниковой. По словам отправителя, произносимое ими смешивались с шумом старых деревьев и отдаленным гулом трактора. Порою гул приближался, и на кладбищенской дорожке показывался трактор с прицепом, груженным сухими ветками. Свисая с бортов прицепа, ветки качались и задумчиво поглаживали встречных.
Воспроизводя речь Вельского и Мельниковой дословно, Чагин отмечает, что здесь она звучала чуждо и, можно сказать, сиротливо. На 1-й линии Васильевского острова этой речи был свойствен другой тембр, и окружала ее совсем другая атмосфера. Воспоминание о тогдашнем уюте накрыло Исидора теплой волною и слегка даже качало, не вызывая желания ощутить под ногами твердую почву.
Ознакомившись с документом, Николай Петрович промолвил:
— Хартия сия свидетельствует о том, что прошлое в нашем подшефном не отболело, а наоборот, тревожит его своими внезапными уколами.
Николай Петрович вообще-то — очень поэтичный человек. От писания стихов хотя и воздерживается, зато виртуозно режет маски.
В конце присланной шифровки следует краткое сравнение Банхилл Филдс Бериал Граунд со Смоленским кладбищем. Сопоставляя чувства, нахлынувшие на него на двух указанных объектах, Исидор высказывается не в пользу английского захоронения. На основании изложенного Чагиным посещает меня шальная мысль: а что, если перезахоронить Д. Дефо на Смоленском кладбище? Предвижу, что кому-то такая процедура покажется несвоевременной. Так я ведь и не настаиваю, но на посещение мысли, согласитесь, имею право.
Вот я давеча сказал, что в библиотеке, на первый взгляд, никаких тайн не содержится. Внимательный читатель, убежден, сказанное отметил. Но я ведь сказал: на первый. При втором же брошенном на Британскую библиотеку взгляде обнаруживаются у нее не то чтобы тайны, но события, о которых там лишний раз не поминают. Имею в виду покупку Синайского кодекса у ленинградской Публичной библиотеки. Которая, замечу, не планировала его продавать. Ну, то есть, совершенно не собиралась.
Думая об этом инциденте, чувствую подступающий к горлу ком. По тому, как плывут линии библиотечных колонн, понимаю, что глаза мои полны слез. Решение тогдашнего руководства СССР вызывает у меня глубочайшее сожаление. Не меньшее сожаление испытываю и в отношении английских, с позволения сказать, контрагентов: история эта не совсем красивая. На всех участников сделки она легла пятном, которое я определил бы как несмываемое.
Ознакомившись в свое время с историей вопроса, был охвачен чувством разочарования, а где-то и безнадежности. По зрелом же размышлении задался вопросом: не преувеличиваю ли я несмываемость сего пятна? Не усугубляю ли то, что, возможно, не так и сугубо? Коли так, то должно же быть средство это пятно смыть. В качестве такового увиделся мне Исидор Чагин.
Первоначально на Исидора имелись другие виды. Выдающиеся его мнемонические данные планировалось использовать для запоминания некой оперативной информации. Когда же ее отсутствие стало непреложным фактом, планы наши изменились и в моем растревоженном сознании возникла операция «Биг-Бен».
По мере развития моей мысли контуры операции, прочерченные пунктиром, проступали ясней и ясней. Пробелы пунктира заполнялись новыми деталями, так что он постепенно преобразовался в сплошную линию. Как только это произошло, мы с Николаем Петровичем ознакомили с планом операции Чагина.
Первый этап «Биг-Бена» не предусматривал активных действий. Исидору предоставлялась возможность осмотреться и изучить ситуацию в целом. Конечной же целью нашего грандиозного плана было возвращение Синайского кодекса в Ленинград.
Когда жизнь Чагина вошла в накатанную колею (ввиду используемой им тележки это произошло в буквальном смысле), перед ним было поставлено первое задание. Юноша должен был изучить условия хранения кодекса в Британском музее и возможные пути его изъятия. Кое-какие сведения удалось получить во время его дневной работы, но сколько-нибудь активные шаги были возможны лишь в ночное время. Было решено оставить Исидора в Британском музее на ночь.
Входя в музей, всякий сотрудник получал на контроле жестяной жетон с номером, который по окончании рабочего дня требовалось сдать. За каждым закреплялся определенный номер. Чагину первоначально достался 61-й, но впоследствии он превратился в две семерки.
В один из дней, следуя нашим рекомендациям, Исидор как бы в задумчивости прогуливался по коридору у служебного входа в библиотеку. Дело было вечером, и за окном уже смеркалось. Лучи заходящего солнца беспрепятственно проникали сквозь огромные, забранные решеткой окна. Стены, потолок и сидящего на контроле они окрашивали в ядовито-оранжевый цвет. Человек и его стол отбрасывали длинную тень. Неправдоподобно оранжев, служащий пил чай из крышки термоса и любовался своей тенью. Заметив его увлеченность, Чагин произнес:
— Вечерние тени весьма длинны, не правда ли?
Служащий бросил еще один взгляд на свою тень и кивнул:
— Есть вещи, сэр, которые нужно принимать такими, какие они есть.
— Совершенно справедливо. — Исидор доверительно наклонился к его уху. — При этом мы с вами отдаем себе отчет в том, что всякая избыточность вредна.
Делясь этим наблюдением, Чагин незаметно всыпал в чай служащего снотворное. Тот вежливо улыбнулся и, отхлебнув чаю, вскоре заснул. Исидор положил свой жетон в семьдесят седьмую ячейку и неторопливо вернулся на рабочее место.
Когда библиотека закрывалась, ни у кого не оставалось сомнений, что Чагин ее уже покинул. Точнее сказать, никто про него не вспомнил, потому что 77-й жетон покоился в своей ячейке. Бездушная жесть, думаешь невольно с горечью, способна заменить человека; и после этого мы будем говорить о гуманизме…
Чагин двинулся в глубь фондов и растворился среди бессчетных книжных стеллажей. Никому не видимый, пребывал там до тех пор, пока не исчезли последние звуки голосов. В комнату-сейф, где хранился Синайский кодекс, вел отдельный коридор. Сотрудники библиотеки были в нем нечастыми гостями, поскольку ходил здесь один лишь хранитель Синайского кодекса, дородный лысый человек с рыжей бородой. Добраться до рукописи сегодня Чагин, в сущности, не рассчитывал. Поставленная перед ним задача была гораздо скромнее — исследовать путь к кодексу и сделать слепок с замочной скважины.
Коридор показался Исидору бесконечным. Он петлял, ветвился и напоминал щупальца гигантского осьминога. Несколько раз Чагину пришлось возвращаться, потому что отростки щупалец раз за разом приводили его то в туалет, то в комнату пожарного инвентаря, то просто в тупик. Минуты через три он все-таки дошел до конца коридора и уперся в массивную дверь. Дернул ее несколько раз — как и следовало ожидать, она была заперта.
Замочная скважина оказалась большой, предназначаясь, несомненно, для очень старых ключей. Чагин представил себе их звон. Самый большой из них должен был напоминать Царь-колокол, который мы так и не успели посмотреть в Москве. Бам-м! Бам-м! Мысленным взором Исидор увидел, как Рыжебородый вразвалку топает со связкой. Бам-м! Ключи звонят на разные голоса… Достав из кармана кусок воска, Чагин тщательно размял его и с силой прижал к отверстию. Дверь неожиданно подалась. Только сейчас наш агент рассмотрел короткую надпись «Push». А он эту дверь тянул, как если бы там было написано нечто противоположное: «Pull».
Завернув в салфетку полученный слепок, Чагин снова нажал на дверь. Она открывалась тяжело и со скрипом. Царь-петли… Отчего Рыжебородый их не смазывает? Чтоб, видимо, скрипели — чем не сигнализация? Комнату, которая оказалась за дверью, Исидор описывает как круглую и совершенно пустую. В дальней ее части помещалась дверь сейфа. Это был старый английский сейф, вмурованный в стену, — с несколькими замочными скважинами и массивным колесом-ручкой. С львиными лапами по углам.
Чагин взялся за колесо и попытался его повернуть. Руки с визгом заскользили по полированному и круглому, и тогда он вцепился в волнообразные поперечины. Толкал колесо и тянул. В этот раз на двери не было никаких надписей, и потому, вероятно, она не открывалась.
Собрав оставшиеся силы, Исидор предпринял еще одну попытку открыть сейф. На последнем и решающем усилии где-то вдали завыла сирена. Трудно было поверить, что к столь допотопной металлической вещи подведена сигнализация. Чагин почувствовал, как откуда-то из глубин желудка вязким тестом стала подниматься паника.
Выбегая из комнаты, он успел удивиться, что до сих пор не испытывал ни малейшего страха. Пробежал несколько метров. Остановился. Вернулся к двери и плотно ее закрыл. Бросился бежать обратно по коридору. Слабым эхом до него уже долетали голоса, и в голове пронеслась мысль, что эти щупальца его все-таки схватили. Увидев туалет, Исидор было остановился, но сразу же побежал дальше — прятаться в туалете ему показалось унизительным.
Он помнил, что впереди была еще одна дверь. Влетел в нее — лопаты, огнетушители. Ящик с песком. Нужно вырубить свет. Взяв лопату, хотел разбить ею лампу, но подумал, что осколки-то и могут навести на мысль, что он здесь. Осколки! Они всегда привлекают внимание — здесь Чагин ссылается на нашу с Николаем Петровичем методичку (см. раздел «Осколки и обрывки»).
Увидев идущий по стене электропровод, наш ученик выбрал безосколочный вариант. Он ударил по проводу острием лопаты, и свет ожидаемо потух. Нырнул в ящик с песком и опустил над собой крышку. В коридоре слышались крики и топот, а ему стало вдруг спокойно — может быть, от мыслей о Родине. Обнаружить его было очень легко. Но, лежа на холодном песке, он почему-то знал, что его не обнаружат.
Беготня продолжалась еще около часа. В какой-то момент в комнату вошли, щелкнул выключатель, но свет, понятное дело, не загорелся. Сквозь щели ящика Исидор видел мелькание вспышек — светили фонариком. Даже когда всё стихло, он не нашел в себе сил выбраться из своего укрытия, так как уверенность в безопасности этого места не покидала его. Он не заметил, как заснул.
И снился спящему на песке Исидору — что? — конечно же, пляж. Отдельной шифровкой «Сон разведчика» было прислано его подробное описание. Оно отличается общей сухостью и, в частности, скудостью в отношении пословиц и поговорок, но содержание сна передает в целом удовлетворительно.
Крым, Алупка. Однажды они были там с матерью, когда ее премировали путевкой за ударный труд. Он, Исидор, лежит на песке. Над ним — голос: «Покойница была ударницей». Исидор лежит, зажмурив глаза, и потому не видит говорящего. Просто удивляется странности слов.
Мать приехала совершенно живая. Вызывающе белая — да, в непляжной одежде, — но живая. Это, может статься, не сразу понятно, поскольку она стесняется, но, положа руку на сердце, повод ли это записывать человека в покойники? Он, Исидор, тоже, может, ее стесняется, а заодно и себя — в длинных черных трусах, каких здесь не носят, но он — ничего себе, здравствует.
И кажется маленькому Исидору, что он узнаёт этот голос. Это его голос, только спустя годы. Как он здесь, взрослый, оказался и что делает? Говорить подобные вещи о матери — это верх… Бестактности, да? Исидор-младший строит нечто из песка у самого прибоя. Нечто, сужающееся кверху, то ли дворец, то ли, допустим, человека. Есть люди, которые кверху сужаются.
Сырой песок — хороший стройматериал. Вот Исидор строит, испытывая тяжесть на душе. Он всегда боялся смерти матери. А особенно — тогда, на пляже. Потому что пляж, вообще-то, не допускает мысли о смерти. И голос этот он ведь тогда действительно слышал. И вот строит он себе и думает, что приедет сюда через годы, а матери нет. Да и построенное им будет ли стоять? Хотя это уже не имеет никакого значения.
Проснулся Исидор в слезах. Не сразу понял, где он; сначала подумал, что, как говорится, в гробу. Выйдя в коридор, посмотрел на часы — было начало восьмого. На случай, если кого-то встретит, принял вид беззаботный и даже легкомысленный. Дошел до фондов и исчез среди стеллажей. В одной из ниш увидел свое отражение в зеркале. Как отмечается в присланном донесении, вид Чагина оказался более легкомысленным, чем он рассчитывал. Лицо, волосы и одежда были в песке. Человек из сна.
Долго приводил себя в порядок. Уходя, заметил, что пол под зеркалом засыпан песком. Помедлил. Что подумают пришедшие сюда после? Кто, спросят, наводил здесь красоту? Песочный, что ли, человек? Встречаются, стало быть, и такие в дебрях наших фондов?
Из музея Чагин вышел спустя час, примкнув к группе экскурсантов. На работу в этот день идти не надо было: у него был выходной. Мы всё предусмотрели.
При подготовке донесения наш подопечный спрашивал себя, каково ему было в роли грабителя и как удалось сохранить хладнокровие.
— Я не был грабителем, — ответил сам себе Исидор. — Потому что приходил забрать свое.
* * *
Первые месяцы Исидора в Лондоне назову одним сплошным медовым месяцем. Со всех сторон к нему проявляли доброжелательное внимание. Как и в браке, внимание в таких случаях остается и в дальнейшем, но зачастую перестает быть доброжелательным. Увидев такое отношение, пребывание нашего Исидора в Англии я мысленно сопроводил фразой: «Любовь да совет!» Любовь — ибо с обеих сторон это было настоящее и почти бескорыстное чувство, а совет — потому что через Чагина мы давали англичанам ценные советы.
Заметив переполнение фондов, Исидор сигнализировал нам фразой из Екклесиаста (1:7): «Все реки текут в море, но море (не) переполняется». Вычеркнув помещенное в скобки «не», мы сразу же смекнули: организация не справляется с поступающей литературой. Вводя ежегодно 9,6 километров полок — не справляется. Такой там поток книг. У нас в библиотеке — экстренное совещание, и вот, пожалуйста, тут же направлена квалифицированная рекомендация в трех пунктах.
Пункт первый: к 1997–1999 годам построить для библиотеки отдельно стоящее здание. Где-нибудь, допустим, в районе Сент-Панкрас. Можно, конечно, и в другом месте, но что-то нам подсказало, что лучше все-таки там: иногда, говорят, со стороны виднее. Сент-Панкрас — и нигде кроме. Не спрашивайте, почему.
Пункт второй: перевезти туда из Британского музея библиотеку. При перевозке обращать особое внимание на сохранность корешков и уголков переплетов. Последние при транспортировке нередко ломаются. Что до первых, то, извлекая книгу с полки, за корешок рекомендуем не тянуть, но аккуратно вытаскивать, обхватив ее пальцами посредине. Беда сей библиотеки, кроме прочего, в том, что книги содержатся там в невыразимой тесноте, так что не всякие пальцы между ними и пролезут. И здесь уж, как хотите, вопрос к отделу кадров: сколь тщательно при приеме на работу отсматриваются пальцы кандидатов? Ответ, увы, известен заранее.
Пункт третий: назвать учреждение Британской библиотекой. Название представляется стилистически нейтральным и информативным. Оно отражает как предназначение заведения (библиотека), так и место его дислокации (Британия). Название таково, что дать его считаем возможным уже к 1972 году.
Рекомендацию сопровождало секретное предписание — давать британским коллегам советы ненавязчиво, щадя их национальную гордость. Англичане — народ самолюбивый и имеющий ряд заслуг перед всемирной историей. Чтобы не получилось, что вот, приехал неведомый русский, заметил, что фонды переполняются, и начал давать им разнообразные указания. Они, может быть, что-то и замечали, но, уподобясь беременной гимназистке, полагали, что всё как-нибудь само рассосется.
Исидор поступил дипломатично — он не шумел и даже не ходил к начальству. Высказался лишь однажды в буфете, причем в вопросительной форме: да, кстати говоря, а книги-то есть еще куда ставить? И, будто случайно вспомнив, назвал номера перегруженных полок и наименования книг, на них не помещавшихся. Вопрос Чагина мгновенно облетел всю библиотеку и поставил английских библиотекарей в тупик. Ответ прозвучал по-английски иронично:
— А у вас есть по этой части предложения?
Да не то чтобы предложения — так, заметки на манжетах. Целых три пункта. Будучи высказаны в неофициальной обстановке, они никого не ранили и ничьего достоинства не уронили. Англичане выслушали, усмехнулись, и было их ответом единственно:
— Ну-ну.
Не прошло и трех месяцев, как кабинет министров принимает судьбоносное решение, состоящее из трех наших пунктов. О происхождении их упоминать сочли излишним, да мы и не в претензии. Важно, что библиотеку спасли. Исидор сказал — англичане сделали. Могут возразить, что после этого — не значит вследствие этого. Что ж, резонно — здесь не поспоришь. Да ведь никто и не спорит. Просто получается как всегда: мы рождаем идеи, а они их воплощают. У нас же между идеей и воплощением — пропасть.
Переходя к некоторым обобщениям, предположу, что сыны Альбиона живут в своих фантазиях и не склонны замечать очевидного. Им не раз ведь указывалось и на более крупные вещи, превосходящие масштаб библиотеки. Отдельные здравые голоса их давно вопрошали:
— Солнце над вашей империей всё еще не заходит? Или кое-где уже слегка заходит?
— Нет, — отвечали, — ничего подобного не наблюдается. Такие факты астрономией не отмечены.
При чем тут астрономия? Дела-то сугубо земные — остались они неприметной кляксой на глобусе. В то время как мы на том же самом глобусе… Дух захватывает: почти всюду. Но это так, к слову.
Что из переезда библиотеки в новое здание могли извлечь мы? Синайский кодекс. Отчуждать ценности легче при переезде. Можно возразить, что, мол, 1997 год еще не скоро, что придется, мол, долго ждать. Ничего — мы терпеливые, можем и подождать. У нас есть еще дома дела.
* * *
Я дал нашему агенту необычное, прямо скажу, задание. А именно: сопоставлять виды города Лондона с аналогичными видами города Ленина, а может быть, и того же Иркутска. Не скрою, поставленная задача вызвала у подопечного легкое недоумение. Завязались живой диалог и заинтересованное обсуждение.
— Николай Иванович… — спрашивая, Исидор проявлял неуверенность и злоупотреблял многоточиями. — Николай Иванович, а зачем вообще нужны подобные сопоставления?
— Сверля мысленным взором толщу лет, — ответил я, — предвижу, что при благоприятном стечении обстоятельств они будут востребованы.
Несомненно, такой ответ мог показаться Чагину туманным, но другого я дать просто не мог, ведь посетившие меня мысли носили секретный характер. Это была, если угодно, мечта. Предчувствие, по слову поэта, единого человечьего общежития, о котором по понятным причинам говорить не хотелось. Слишком уж легко было обвинить меня в сотворении утопии.
И всё же я послал Исидору легкую расшифровку сказанного:
— Верю, что настанет день, когда возникнет необходимость приводить перечисленные поселения к общему знаменателю. Здесь-то и понадобятся установленные вами сходства. В наличии же сходств как таковых не сомневаюсь.
Помедлив, обмакнул перо в чернила и дописал:
— Просто не сомневаюсь.
Отдав письмо шифровальщику, впал в глубокие раздумья. О промокательную бумагу пресс-папье почистил кончик пера, на котором и было сделано открытие о грядущем мировом единении. Вот сидит где-то, думалось, подобный мне англичанин, и зовут его как-нибудь характерно — ну, хоть бы Томми Томпсон. И вот сидит, значит, этот Томми — с пером в руке и чернильницей-непроливайкой на столе. Свободной рукой касается, возможно, пресс-папье, которое напоминает ему качели-лодочки его детства.
На одной стороне — он, Томми, а на другой — девочка Мэгги. Месяц май. Челка то и дело слетает ей на глаза, но взгляд внимателен, можно сказать — сосредоточен. Устремлен на мальчика то сверху, то снизу. Дети качаются в молчании, а под полозьями качелей слышен весенний хруст гравия. Далеко пойдет, думает юный Томми, глядя, как неутомимо Мэгги раскачивает лодочку. Станет министром иностранных дел или, чего доброго, премьер-министром и тогда уж будет смотреть на него только сверху вниз.
Пресс-папье продолжает по инерции качаться. Когда же качание окончательно затухает, Томми, как и я, грешный, думает: кто такой раскачивает и без того утлую лодку современного мира? Отчего мир не способен, подобно сему нехитрому приспособлению, пребывать в состоянии покоя?
Мучимый этим вопросом, он немедленно отправляется в Ленинград, где начинает сопоставлять русскую жизнь со своей, английской. Шаг за шагом, продвигаясь почти на ощупь, Томми ищет ответы на те же вопросы, которые взволновали меня. Видит явное сходство во многих вещах. А даже где и нету сходства, там оно способно появиться, потому что положение вещей меняется.
То, чем вчера обладали одни, сегодня имеют другие — не яркий ли пример тому Синайский кодекс? И стоит ли удивляться, если Д. Дефо, покоящийся сегодня на Банхилл Филдс Бериал Граунд, завтра окажется на Смоленском кладбище? Виделось ли перемещение Синайского кодекса более вероятным? Наблюдая взаимоперетекание идей и артефактов, мы с разных сторон приходим к одним и тем же выводам. Подобно роющим тоннель с двух сторон, встречаемся в точке понимания: единство неизбежно. Назовем это законом Печникова-Томпсона. Ломоносова-Лавуазье. Бойля-Мариотта. Не могут же все эти люди ошибаться.
Первые донесения из Лондона были робки и написаны, что называется, нетвердой рукой. Так, описывалась Нельсоновская колонна на Трафальгарской площади в сопоставлении с Александровской колонной на Дворцовой. Наблюдение верное, хотя и лишенное новизны. Свежую струю в него могло внести обнаружение такой же колонны в Иркутске, но этого не случилось.
Значительно большее впечатление произвело на меня описание Чагиным Темзы. Водовороты у опор мостов. Пусть в Неве они и мощнее, но вращение воды осуществляется по тем же физическим законам. И в Лондоне, и в Ленинграде голова следящего за водоворотами начинает кружиться. Руки его цепляются за перила моста, и на глазах прохожих наблюдатель не торопясь съезжает на асфальт. Прохожие (и там, и тут они в мокрых дождевиках) хватают потерпевшего под руки и сводят с моста на набережную. Ноги его заплетаются, голова безвольно качается. Он уже сам не рад, что столь внимательно наблюдал за природным процессом. Однако же самые сильные водовороты встречаются на Ангаре — реке полноводной и быстротекущей.
Темза, в сущности, неширока, и оттого судоходство здесь — занятие неблагодарное. Река неуклонно мелеет, так что вскоре, вероятно, на темной ее поверхности останутся лишь байдарки и каноэ. Будет слышен лишь плеск весел, погружающихся в жидкую среду. Выныривающих из нее так же дружно и роняющих блестящие на солнце капли.
Это гребут студенты. Победить для них — дело чести. Они будут плыть по Темзе с той же неутомимостью, что и их предшественники, которые стартовали несколько веков назад и с тех пор продолжают свое состязание. Полуистлевшие их одежды трепещут на ветру, обнажая белые ухоженные скелеты. Побеждают обычно оксфордские: за ними — традиция и опыт.
Такую же картину видим на Средней Невке у Второго Елагина моста. Вёсла в мускулистых руках кажутся игрушечными. Наши советские спортсмены в целом мускулистее англичан. Возможно, взгляд мой пристрастен, но ведь это оттого, что гребцы нашему народу по-особому дороги. Екнет ли в Англии чье-то сердце при виде девушки с веслом, потянется ли рука британца увековечить ее в гипсе? Что-то мне подсказывает, что не екнет и не потянется.
Читая донесение Чагина, прихожу в крайнее волнение. Видя это, несут мне целый ворох таблеток. Я запиваю их кипяченой водой, слыша громкие свои глотки. Успокоенный, окунаю перо в чернильницу и пишу ответное послание Чагину. Кратко отмечаю сильные стороны его донесения, и прежде всего — внимание к детали. Не давая возможности Исидору почить на лаврах, пускаю и критическую стрелу: при его, Исидора, феноменальной памяти деталей могло бы быть в десятки раз больше.
— Разумеется, деталей могло бы быть больше, — пишет мне Чагин в ответном послании. — Боюсь только, что искусство не терпит избыточности. Иными словами, того боюсь, что полный перечень деталей погубит красоту описаний.
— Я же боюсь того, — летит мое слово в ответ, — что во имя красоты вы жертвуете истиной.
Проходят тягостные недели молчания. Прерывает его нешифрованная телеграмма Исидора:
БРАЛ ТАЙМ-АУТ НА ОБДУМЫВАНИЕ ТЧК УЖ НЕ ОБЕССУДЬТЕ ТЧК ВЫВОД ОДНОЗНАЧЕН ТЧК ИСТИНА В КРАСОТЕ ТЧК
Ну, как мне было не обессудить: подобные вещи — открытым текстом! Представив последствия такого шага, прикрыл глаза, но уже через мгновение веки мои дрогнули. В улыбке дрогнули также и губы. Я решил преподать Исидору урок оперативно-художественного мастерства. Всегда полагал, что оперативный работник в какой-то степени обязан быть и художником — в первую очередь как человек, ценящий деталь. Грызя кончик карандаша, взялся я за детальное описание того ленинградского двора, в котором был рожден и в значительной степени воспитан.
Вообразите себе, юноша, характерный двор-колодец, воспетый незабвенным Ф.М.Достоевским, который покамест не входит в школьную программу, но, верьте мне, непременно, непременно войдет. Описываемый двор был колодцем в буквальном смысле, поскольку, вследствие частых дождей, вода стекала здесь по стенам домов, оставляя на них влажные разводы, и скапливалась на дне колодца в виде непросыхающих луж. Это было поистине царство воды, в котором и протекало мое детство.
Не прибавляли сухости и снежные сугробы, лежавшие по углам двора до месяца июня. Лучи северного солнца ниже третьего этажа во двор не заглядывали, и ничто не мешало сугробам лежать в сыром полумраке. От печной сажи они были черны и тронуты желтизной: в то отдаленное время дворы нередко посещались собаками, бесцельно слонявшимися по городу. Говорят, впрочем, что в том и состояла их цель, чтобы поверх чьей-то метки обязательно поставить свою. Что ж, у всякого, несмотря на кажущуюся бесцельность, — собственная цель.
Помню, конечно же, и звуки. Скрип ржавой пружины, за которым следовал хлопок двери. После финального бам! во многих окнах показывались жильцы. Любопытствовали, кто именно вышел. Советовали, что нужно, мол, придерживать дверь рукой. Могли даже и добавить, что у того, кто так не делает, рука должна отсохнуть.
А вот на это уже возражали. Желали, чтобы что-нибудь отсохло у самого советчика — например, язык. Спор способен был усугубляться, но мог и окончиться. В одном из окон (вы оба не правы) ждал своего часа примиритель. И всем становилось ясно, что хлопать дверью не следовало. Но не стоило, однако же, говорить и про отсохшую руку. А потом, как следствие, и про язык. Даже в ответ не стоило. Важно ведь оставаться культурными людьми, верно? В любых, как говорится, ситуациях.
И вот тут мы опять подходим к англичанам — людям культурным и вежливым. Снявшим шляпы в час прибытия Синайского кодекса в Британскую библиотеку. Уж такие не выставят граммофон в окно — так, чтобы всем было слышно, всему двору.
— Не ставят ведь в Лондоне граммофоны в окнах? — спросил я в очередном письме у Чагина.
— Избегают, — согласился Чагин, — я еще такого не видел.
А я видел. И слышал. Всё мое детство прошло под эту музыку. Утесов. Виноградов. Шульженко. Без учета того, что кто-то, может, отдыхает или, говоря примерно, работает. При этом свойства двора-колодца таковы, что он сам — как граммофонная труба, но протестовать бесполезно, да никто и не протестовал, потому что музыку ставил дворник дядя Костя, живший в полуподвальном помещении.
Можно, конечно, возразить, что дядя Костя не ахти был какая могущественная персона, но ведь это как посмотреть. Невзлюбив кого, этот дядя не отказывал себе в том, чтобы поделиться с компетентными органами своими сомнениями касательно благонадежности жильца. Так что дяде Косте все, в общем, старались понравиться. Некультурному, в отличие от англичан, и невежливому, но по-своему влиятельному. Сокрушавшемуся, что перечисленные исполнители живут не в его дворе, поскольку он-де создал бы им все условия, уж он бы их лелеял, катались бы они-де у него, как сыр в масле.
Никаких таких коллизий в туманном Альбионе не было, да и не могло быть, ибо жизнь у них устроена по-другому. И не то чтобы у англичан не было компетентных органов — были, и тот же Дефо стоял у их истоков, — но колея их истории не очень-то напоминает нашу.
Есть в их пути какая-то истина, пусть она и не похожа на нашу. Если же согласиться с Исидором, что истина в красоте, — то в чем, спрашивается, их красота?
— В чем сила английской красоты? — спросил я медбрата, идя на процедуры.
Он промолчал, потому что об английской красоте представление имел весьма приблизительное. Полы халата медбрата развевались от небыстрого нашего движения. Что в жизни видел он, кроме клизм и капельниц, от красоты, по сути, равноудаленных?
— А я вам скажу, — сам же и ответил ваш покорный слуга. — Она — в их кладбищах. Что может быть печальнее и прекраснее английского кладбища ранней осенью, когда первые желтые листья укрывают петляющие между плит дорожки?
— Как вы можете утверждать подобные вещи, — осведомился медбрат, — вы, ни разу в Англии не бывавший?
Я устало улыбнулся.
— Ну, во-первых, все страны, где бывал, я называть не вправе. А во-вторых, у меня имеется надежный информатор — фамилию по понятным причинам называть не буду. Живет недалеко от Бромптонского кладбища и прислал мне его план, нарисованный по памяти.
— Почему по памяти?
— Ну, представьте себе: ходит по кладбищу иностранец с блокнотом и вносит в него могилу за могилой, записывая имена и годы жизни покойников. Подозрительно?
— В высшей степени, — согласился медбрат. — Есть удивиться чему.
— То-то и оно. Живой иностранец среди мертвых англичан. Есть в этом какое-то высокомерие.
Так, непринужденно беседуя, мы дошли до процедурной. Уже ставя мне клизму, мой собеседник поинтересовался:
— И что, у вашего агента не было… Ну, провалов?
Я постарался улыбнуться как можно загадочней.
— А вы считали, что я вам всё сейчас так и выложу?
* * *
Размышляя о необычной судьбе Чагина, задаюсь вопросом: что есть провал? Или, подходя к делу с другой стороны: что нареку взлетом? Выражаясь философски — а именно так я ныне склонен выражаться, — всё зависит от системы координат, и при определенных условиях взлет и провал меняются местами.
Значит, так. В душах англичан зародились некие (скажу осторожно — смутные) подозрения в отношении Исидора. Можно снимать шляпу в час прибытия Синайского кодекса — и быть при этом человеком подозрительным. Одно не исключает другого. Короче, сыны Альбиона решили еще раз проверить Чагина по биографической части. Желая придать встрече неформальный характер, они пригласили Исидора на частную квартиру в районе Ислингтон.
Как и положено, до места назначения Чагин добирался на даблдекере. Он любил эти поездки и, забравшись по ступенькам на второй этаж, нарезал, бывало, по Лондону круг за кругом. Оглядывая незнакомый ему Ислингтон, Исидор увидел в окне ресторан «Babushka». В представлениях англичан круг занятий бабушки не ограничивался вязанием: над рестораном алела подсвеченная изнутри пятиконечная звезда.
Квартира располагалась в мансардном этаже дома викторианской эпохи. То, что Чагин увидел внутри квартиры, викторианскому стилю также не противоречило: горящий камин, запах крепкого чая и офицер Барлоу. Последний сидел в кресле спиной к двери.
— Здравствуйте, мой русский друг.
Он произнес это, не оборачиваясь, — как и положено английскому детективу.
— Как вы узнали, офицер, что это я? — грубо польстил Исидор.
— Элементарно, Чагин. Вы опоздали на 19 минут 17 секунд, а вместе это дает 1917. Не надейтесь, что вам удастся повторить это здесь.
На этот раз поверх мундира Марлоу был наброшен плед. Такой же плед лежал на кресле, предназначенном для Чагина. Набросив плед, Исидор сел в кресло.
Барлоу выразил желание вернуться к чагинскому жизнеописанию. Исидор ответил, что готов, и повторно изложил составленную мной для него легенду. Барлоу слушал, глядя в какую-то папку.
— Родился на окраине Иркутска в семье ссыльного. Страдал, живя в нищете. Рано лишившись отца, пошел учеником токаря на завод.
— Что запомнилось из детства?
— Самодельные книжные полки: у нас была хорошая библиотека.
Исидор кратко прошелся по списку литературы.
— Откуда взялись книги у ссыльного?
— Были подарены другими ссыльными.
— Пытливым ли ребенком вы росли?
— Да, сэр, очень пытливым. Несмотря на возражения матери, время от времени листал стоявшие на полках книги. Влюбившись в поэзию Серебряного века, начал писать стихи. После смерти матери отправился в Ленинград, где поступил на философский факультет университета. Интерес к философии был также рожден книжными полками отца.
— Кто такой бабр?
— Бабр есть мифологическое животное, распространенное в Иркутске.
— Недалеко от вашей школы находился дом жестянщика Тараканова. На воротах имелась надпись, выполненная по жести. Что она гласила?
— Гласила: «Счастье есть».
— Счастье было?
— Сейчас мне кажется, что было.
— Опишите дом вашего детства.
— Дом моего детства был деревянным, а стена его, выходившая на реку Ангару, обнаруживала некоторый наклон, год от года увеличивавшийся. Во дворе стояла старая колонка, из которой мы брали воду, — кроме тех нередких дней, когда вода замерзала. В такие дни мы с соседскими детьми играли в сенях в подкидного дурака, дурак же должен был выйти во двор и поцеловать колонку. Губы его примерзали к металлу. Мы потом ему их маслом мазали. Подсолнечным маслом, понимаете?
— Понимаю, — сказал офицер, оторвав глаза от папки. — Не понимаю другого… Видите ли, я попросил вас еще раз изложить вашу биографию, чтобы найти возможные расхождения с первым рассказом.
— И что? — спросил Исидор. — Много расхождений?
Закрыв папку, Барлоу помолчал.
— В том-то и дело, что ни одного. Вы повторили всё слово в слово. Кроме ответа о счастье.
— Счастье — понятие субъективное, — сказал Чагин. — У каждого человека оно свое. И даже у одного и того же человека в разные поры жизни оно тоже разное. На первой беседе мне казалось, что счастья не было, а теперь думаю, что, может быть, все-таки и было.
— Но как вы объясните буквальное сходство в ответах?
Офицер посмотрел в окно, где деревья молча сопротивлялись порывам ветра. Тучи, похожие на дирижабли, развив немалую скорость, швыряли в стекло сплошную водную массу.
— Очень просто, — ответил Исидор. — Слова, которыми мы описываем события, есть часть этих событий. И если передавать события в точности, то слова и не могут быть другими. Одни и те же события вызывают к жизни одни и те же слова.
Барлоу почесал переносицу.
— А повторение слов может вызвать повторение событий?
— Само собой. Недаром вы, сэр, как и в первой нашей беседе, подходили к окну и рассеянно смотрели на улицу. Вы чувствовали, что в этой ситуации не подойти нельзя, и в точности повторили первую сцену. За одним исключением: теперь на вас наброшен плед. Верите ли, сэр, но когда я увидел вас в первый раз, то подумал, что вам бы пошло зябко кутаться в плед. По выражению вашего лица было ясно, что это являлось и вашим скрытым желанием. И вот теперь я с удовлетворением констатирую, что вы получили свой плед и имеете все возможности в него кутаться тем манером, который вам по душе.
Барлоу покраснел от смущения, но быстро взял себя в руки.
— И все-таки, — он звонко щелкнул пальцами. — Мне хотелось бы новых деталей — ярких, живых. Вы меня понимаете?
— Понимаю, сэр. Вы просите деталей…
Произнеся это, Исидор предался описанию деталей — и говорил два часа двадцать минут. Здесь не место вдаваться во все детали, но некоторые из них я не могу не отметить. Касались они по преимуществу города Иркутска и его окрестностей.
В самой красивой своей части Иркутск — город деревянный. Избегнув судьбы многих городов европейской России, он, на радость жителей и гостей, сохранился во всей своей древесной красоте. И если горели в нем дома, то по неосторожности живущих или по их же злому умыслу. В разрушении домов принимали участие и те же древесные жуки — скорее, конечно же, по неосторожности, чем по злому умыслу, ибо жуки, в отличие от человеков, по природе своей беззлобны.
Жук — он любит красоту. И глядя, допустим, на резные наличники, старается по мере возможности этому орнаменту подражать. Неудивительно, что в городе, превозносящем ремесло резчика, жуки заняли свое почетное место. Погруженные в священную тишину творчества, они бегут шумных собраний и праздных увеселений: труд их уединен и нетороплив. На их-то неброском искусстве и воспитывался Исидор.
Не раз и не два малолетний Чагин водил указательным пальцем по прекрасным и загадочным линиям на бревнах своего дома. Познавал искусство на ощупь. В солнечные дни брал толстую, со сколотыми краями линзу и пытался эти рисунки выжечь. Любовался движением яркой точки по поверхности бревна, обонял аромат дымка, струившегося новогодним серпантином. Показывал матери свои узоры.
— Гляди, — говорил, — какая красота — не хуже, чем у жуков.
— Не подожги, — отвечала, — дом.
Называла его Жуковским.
Искусство жуков пленяло Исидора своей непредсказуемостью, ибо повороты линий и их длина отражали не сознательное побуждение мастера, но его проникновение в сферу иррационального. Характер прогрызаемого орнамента был обусловлен степенью, скажем, его голода или погодой. Известно, что в дождь и в снег грызется совсем не так, как в сухие солнечные дни.
Исидор также коснулся темы счастья, которая вызвала у британца повышенный интерес. Вопрос был поставлен офицером предельно четко:
— Что есть счастье, и каковы его источники?
Собравшись с мыслями, Чагин отвечал:
— Счастье определяю как блаженное состояние души. Как некое парение, отрывающее ноги от земной поверхности, где грязь, и слякоть, и всяческий мусор. Касаемо источников счастья смею предположить, что они разнообразны. В детском возрасте это может быть игра в лото зимним вечером. Щемящая геометрия уюта: круг абажура, отраженный в круге стола. Горячее какао в чашках, игральные присказки. Потрескивание печи. В пору юности — нечаянное прикосновение…
— А деньги или, там, карьера? — перебил Исидора Барлоу. — Эти цели вам действительно кажутся неважными? Не хочу показаться черствым, но борьба за счастье обычно не подразумевает описанных вами явлений.
— Счастье не есть результат борьбы.
Внеся заявление Чагина в протокол, офицер пожелал еще деталей. Не рассчитывая на столь тщательное дознание, в приготовленной для моего подопечного автобиографии я, признаюсь, опустил многие подробности. Да и кто мог предположить, что понадобится, скажем, развернутый рассказ о ночном костре на Ангаре, у меня лишь кратко упомянутом? Между тем, эпизод с костром англичанин попросил осветить с той яркостью, какая, в сущности, не свойственна ночным кострам.
С предельной точностью Чагин воспроизвел указанный мной круг собравшихся: Каюрова Ангелина, Перевощиков Константин, Касаткина Раиса, Гольденцвайг Герман и Еременко Анастасия. Убедительным выглядело сообщение о бликах костра на лицах присутствующих. Эти лица естественным образом Исидор обозначил как раскрасневшиеся, отметив значительный контраст между жаром лица и волнами холода, бегущими по спине. Эти волны посылала таинственная Ангара, чье полноводье дорожка от костра разрезала надвое.
Здесь-то и приходится вспомнить об удивительном свойстве Чагина, названном профессором Спицыным феноменом трех элементов. Три последовательно расположенных элемента одной системы, будучи встречены Исидором в другой системе, переводили стрелку его воспоминаний на новые рельсы. Так, если, воспроизводя колонку цифр, он встречал несколько цифр из колонки, которую запомнил прежде, велика была вероятность перехода от одного ряда к другому.
Многими своими частями придуманная мной биография совпадала с биографией Исидора, ибо не может не быть сходного в жизни людей, родившихся в одном месте и в одно время. Случилось то, чего я не мог предположить: в феноменальной голове Чагина две биографии смешались. К ним роковым образом присоединилась и моя собственная биография, которую я поведал Исидору в минуту откровенности. В одном из донесений он признавался мне, что уже и сам не мог отличить бывшего в его жизни от вымышленного. Так была устроена его голова.
Поначалу англичанин как бы ничего не заметил. Когда же Исидор стал пересказывать разговоры с отцом о кладке дровяной печи (печи ложим), лишь недоуменно его поправил:
— Бог мой, но ведь вашего отца уже не было в живых!
— Для Бога все живые, — сказал Исидор, подумав.
— Допустим. Но как, позвольте спросить, это соотносится с реальностью?
— Элементарно, Барлоу. Читайте «Гамлета».
Поправка офицера на рассказ Исидора не повлияла. Граница между написанным мной и жизнью самого рассказчика пала. Читая донесение Чагина, я изумлялся тому, сколь похожи биографии разных людей — моего, скажем так, отца, и отца Гамлета. Далее следует повествование, к которому ваш покорный слуга уже не имеет отношения.
Над деревом кружат вороны, умные и злобные птицы. Из густой кроны раздается отчаянный писк котенка. Вороны рассматривают его как свою добычу. Они пикируют на котенка, норовя клюнуть в темя, чтобы сбросить на землю. Среди ветвей и листьев им его клевать (Чагин ищет подходящее слово) не с руки.
Рассказчику тринадцать лет. Он пытается отогнать ворон и бросает в них камни. Камней на месте происшествия немного, так что приходится следить за их падением, чтобы использовать повторно. Иной раз упавшие камни нужно искать, что отнимает время. Пользуясь этим, вороны успевают провести очередную атаку. Исидор осознаёт всю бесполезность своих действий. Он не может находиться под деревом весь день. Стоит ему уйти, как вороны котенка заклюют.
Мальчик лезет на дерево. Котенок сидит довольно высоко и, когда спаситель до него добирается, идет к нему не сразу. Боится. Наконец Исидору удается схватить его и посадить себе на плечо. Котенок впивается в плечо когтями. Придерживая котенка, мальчик начинает спускаться. Ощущает его живое тепло, на которое посягнули вороны.
Спускается медленно. Ужасно медленно, потому что для спуска свободны лишь одна рука и ноги. Разъяренные вороны кружат теперь над ним. Мальчику становится страшно: он даже не может от них защититься. Сдирая кожу, съезжает по стволу вниз, но вороны продолжают преследование. Прикрыв голову рукой, Исидор бежит в сторону дома.
Увидев его, мать ахает: майка сына в крови. Обработав ссадины йодом, она принимается за котенка. Рану на его голове также прижигает йодом и накладывает бинт. Несколько дней котенок живет у них. Бинт он то и дело сдирает. Исидор не помнит, куда потом этот котенок делся.
Мать ругает мальчика, говоря, что вороны могли выклевать ему глаза. Могли. Юный Чагин и сам это понимает. Все последующие дни мальчик, запасшись камнями, выслеживает ворон. Птицам удается уворачиваться от камней, и оттого Исидорова ненависть только крепнет. Найдя раздвоенную ветку, он приматывает к ней изолентой авиационную резинку. Непонятно, почему она авиационная, но это слово придает рогатке силу настоящего оружия.
Охота Исидора на ворон принимает характер воздушного боя. Он бьет по птицам скобами из жесткой проволоки. При попадании вороны отвратительно вскидываются, но большого урона обстрел им не наносит. С тех пор, испытывая к воронам жгучую нелюбовь, он чувствует столь же жгучую любовь к котам.
— Снимаю шляпу, — сказал Барлоу.
Чагину подумалось, что сейчас он, должно быть, спросит его о Синайском кодексе. Англичане всегда снимают шляпу, когда о нем заходит речь. Офицер, однако, неожиданно предложил вернуться к ночному костру. И опять Исидор описал блики пламени на лицах, и ощущаемый спиной холод, и многоводную Ангару, поскольку это было и в его жизни. Перечисляя же присутствовавших в тот знаменательный момент, он назвал следующие имена: Коробкина Вера, Долгих Геннадий, Семиглазова Капитолина, Нигматулин Рамиль и Заславская Анна.
— Ваше окружение менялось в течение ночи? — спросил англичанин, пометив что-то в своей папке.
Исидор кивнул.
— Вся моя жизнь состояла из смены окружения.
Без всякой связи с предыдущим Барлоу спросил:
— Вы любите Лонгфелло?
Что это было — намек на историю с английскими студентами?
— «Если спросите — откуда эти сказки и легенды…» — начал было Исидор.
— Достаточно, — прервал его Барлоу. — Прозвучал тот вопрос, который я хотел поставить вам. Эти сказки и легенды…
Не дав Чагину возможности ничего сказать о Лонгфелло, Барлоу тут же задал новый вопрос:
— Вы интересуетесь Синайским кодексом?
Чагин помолчал.
— Не так чтобы очень. Не более, чем все остальные.
— Все остальные им вообще не интересуются. А вас в одну из ночей видели в библиотеке направляющимся к месту его хранения. Точнее, видели спину идущего, но у меня есть веские основания полагать, что это были вы.
Британец не торопясь набил трубку. Раскурив ее, выпустил клуб дыма. Каждое действие несло отпечаток театральности. Полюбовавшись произведенным впечатлением, он сказал:
— Мы сидим с вами уже четыре с половиной часа — и всё не можем установить истину.
— Выпускаемые вами кольца, — произнес Чагин задумчиво, — я воспринял как приглашение к длительной беседе, ибо круг — символ вечности. Только так мы и сможем достичь полноты истины.
— Для начала истина устроит меня и в своей неполноте. Вы приехали сюда с целью вернуть Синайский кодекс? Вы проходили подготовку?
— Я жил своей жизнью, преодолевая чересполосицу радости и горя. Здесь можно было бы вспомнить и расставание с возлюбленной, и ту же «Песнь о Гайавате». Потрясающий текст, который, я смотрю, вы не настроены сейчас выслушать… Всё пережитое можно понимать как подготовку, и это будет правдой. А можно понимать и так, что ее не было.
— Может быть, и студенческой поездки в Лондон не было? — ехидно спросил англичанин.
— Это как посмотреть. Сейчас она мне кажется чистой фантазией.
— Может быть, и в эту минуту вы находитесь не в Лондоне? И разговариваете не со мной?
Исидор встал и, сняв плед, аккуратно сложил его на кресле.
— В известном смысле я разговариваю уже не с вами. Или, если угодно, уже с вами не разговариваю.
С этими словами Чагин взялся за шпингалет окна, отворил створку и, вскочив на подоконник, спрыгнул на крышу.
— Не делайте глупостей, Чагин! — крикнул Барлоу. — Вам некуда бежать. Напомню, что вы на крыше.
— Викторианская крыша, сэр, предоставляет широкие возможности для побега, что́ я надеюсь вам доказать.
Произнеся это, Чагин скрылся за ближайшей трубой. Барлоу бросился в погоню.
Что и говорить, наша работа с Исидором не прошла даром. Заданный мной вопрос о преследовании на крыше сослужил свою службу. И пусть викторианская крыша не выделялась в качестве отдельного типа, сопоставив сведения о других крышах, Чагин без труда сориентировался и на викторианской.
Обилие труб облегчило беглецу задачу: англичанин то и дело терял его из виду. Дома, стоящие вплотную друг к другу, в действительности были одним домом, раскинувшимся на весь квартал, так что бег осуществлялся по квадрату. Топот Чагина и Барлоу раздавался, без преувеличения, на весь Лондон. Лица бегущих блестели от пота, и казалось, что их нечеловеческие усилия рождают многочисленные тянущиеся к небу дымы.
В какой-то момент Исидор спрятался за трубой, и Барлоу тяжело протопал мимо него. Не видя Чагина, с возрастающей скоростью он бросился вперед. Исидор двинулся было в противоположную сторону, но поскользнулся на мокрой черепице и упал. Прямо против его лица уютно светилось мансардное окно. Оно было приоткрыто. Поднявшись на четвереньки, Чагин приблизился к окну и, поколебавшись, вошел в него.
В центре комнаты стоял большой прямоугольный стол, за которым пила чай семья: отец, мать, две дочери и сын, очевидным образом — погодки. Файв-о-клок, подумал Чагин и, поздоровавшись, сказал:
— Простите, вышло так, что я без приглашения — чрезвычайные обстоятельства…
— Считайте, что вы его уже получили, — ответил отец.
Он обернулся к жене:
— Дорогая, предложи нашему гостю чая.
Закрыв окно, Чагин произнес в галантном полупоклоне:
— Спасибо, но я только что от чая.
— Это меняет дело. Хотя, говоря откровенно, лишняя чашечка в такую погоду…
— Погода — хуже некуда, — подтвердил гость. — К сожалению, сегодня у меня плотный график, и я вынужден откланяться. Вы не будете возражать, если я выйду через дверь?
— Мне это кажется весьма логичным, — кивнул хозяин дома.
Прежде чем закрыть за собой дверь, Чагин еще раз поклонился.
Оказавшись на улице, он запрыгнул на ходу на подножку даблдекера. Судя по раздававшемуся сверху топоту, Барлоу всё еще бежал по крыше. Эвакуировать Чагина в Ленинград было делом техники, но на технических вопросах я по понятным причинам останавливаться не могу.
* * *
Проходя курс лечения в больнице, стал задумываться о вещах экзистенциальных. В такие времена душа истончается и свободно парит над буднями и праздниками. Не успело отмаршировать 23 Февраля, как заневестилось 8 Марта — с розами, мимозами и прочим цветочным многоцветьем. В больничном саду из-под снега отрыл вроде бы подснежник и подарил медсестре — все-таки женщина.
— Какой же это, Николай Иванович, подснежник? — подивилась сестра. — Это корень борщевика, с которым борется весь младший медицинский персонал.
— Плох тот персонал, — ответил я наставительно, — который за корнем борщевика не способен увидеть бутон подснежника. Напрягите, добрая, милая, свое воображение — и любой борщевик превратится для вас не то чтобы даже в подснежник, но в полноценную каллу или, выражаясь научно, белокрыльник. Я знаю, отчего при слове калла улыбка тронула ваши уста: вы погружены в специфику вашей работы. Постарайтесь же подняться над буднями и увидеть за малым большое, подобно тому как я, абстрагируясь от вашей, простите, непрезентабельности, способен увидеть за вами Дульсинею Тобосскую.
Взгляд сестры был небратским.
— Клизму вам, Николай Иванович, — произнесла она, чеканя слова, — поставлю с пристрастием.
Мне ли бояться клизмы? Мне ли, пережившему взлеты и падения, прошедшему по жизни очарованным странником? В тот же вечер я написал короткое, но пронзительное двустишие:
Я бросил щит и бросил меч:
Я пережил крушенье мечт.
Наутро ознакомил со стихами главврача. Этому дилетанту показалось, что здесь что-то не в порядке с мечтами. Так уж оно заведено, что к мечтам начальство относится подозрительно. Впрочем, критика главврача не была конструктивной, поскольку надлежащей формы слова в данном случае он не знал.
Грешен, не могу утверждать, что и моя форма идеальна. Имел уж случай подчеркнуть, что от длительных перегрузок некоторые слова выходят у меня из-под контроля. Ведь одно лишь постоянное общение с главврачом — это ли не длительная перегрузка?
Не сходя в буквальном смысле с места, я тут же предложил ему другой вариант:
Я бросить щит и меч готов
Ввиду крушения мечтов.
— Что скажете? — спросил я нетерпеливо.
— Чувствуется усиление депрессии, — ответил лейб-медик уклончиво. — Отреагируем же на нее увеличением дозы.
— Реагируйте, — отреагировал я безучастно. — Не думаю, правда, что это сделает меня счастливым.
— Это зависит от того, что вы понимаете под счастьем.
Последнее время в разных видах этот вопрос возникал уже несколько раз. Взяв врача под локоть, я сделал с ним круг вокруг стола.
— Один мой коллега читал англичанам «Песнь о Гайавате»: они ничего не поняли. Случившееся натолкнуло его на важную мысль. Знаете, что он сказал? — Я развернул собеседника и не мигая посмотрел ему в глаза. — Счастье — это когда тебя понимают.
Счастье мое, где оно? Явственно уже чувствую, что не в будущем. А если в прошлом, то почему я его не заметил? Потому, наверное, что во времени, которое всё еще длится, не говоришь себе: вот оно, счастье. А говоришь, напротив, спустя годы: такой-то и такой моменты моей биографии и были, оказывается, счастьем.
Тогда, допустим, когда играл в окне граммофон, и я представлял себя танцующим. Иные во дворе танцевали, но я воздерживался, откладывая свой танец на более поздние сроки. Представлял себя взрослым, красивым, в белых просторных штанах. Широким шагом выходил на средину двора, привлекая всеобщее внимание. Танцевал с Катей Полторак, девушкой мечты. «Чертовски импозантен!» — шептались соседи, и любовались уверенностью моих движений.
Я же, реальный, стоял тогда в углу двора на мешках с цементом, неизвестно для какого строительства привезенных. Никем впоследствии не востребованных и без всякой пользы окаменевших. Маленький, стоял я в мятом с короткими рукавами пиджачке, и смотрел, как Катя танцует с Сашей Малеевым, и вместо Саши представлял себя, и счастье мое не имело отношения к действительности — ни тогда, ни впоследствии. Не принадлежал потому что к тем, чьи движения пленяют, а слова отзываются эхом. Рубаха моя была вся в дырах, и звали меня Решето, а отец был печник Печников. Что-то одно еще можно было изменить, но в своей совокупности было это непреодолимо.
Задаюсь вопросом: а кем мог бы я еще стать? Мог бы — известным, допустим, конферансье — как Эдуард Григоренко, сокративший себя до Грига? Григ. Достойное сценическое имя — всё лучше, чем Решето. Но только ведь нет во мне григовской легкости. Не смогу я пружинящей походкой ходить по сцене, рассказывать анекдоты. Я их и не запоминаю-то, анекдоты. Начну, бывало, рассказывать — и по ходу повествования обнаруживаю, что конца не помню. Ну да может, так оно еще и смешнее.
Со зрителями заговаривать не умею. Я и на допросах-то зажат. «Что-то вы, Николай Иванович, скованны», — говорил мне после допросов Николай Петрович. Мне же передавалась скованность допрашиваемого, поскольку трудно говорить по душам с человеком в наручниках.
Завидовал ли я Григу? Нет, не завидовал, ибо не мог быть таким, как он, и даже, признаюсь, не хотел. По природе своей независтлив, осознаю, что дар одного не у другого ведь отнимается, и прибавление ума у гражданина А. не означает убавления оного у гражданина Б. Зависть, однако же, рассматриваю как чувство неоднозначное, и определяю его как отрицательное внимание к явлениям внешнего мира. Отрицательное (что прискорбно), но все-таки — внимание, что где-то и хорошо.
Знавал я одного художника по фамилии Завирюха. Так себе художник, не сказать чтобы Репин какой-нибудь, или хотя бы там Пикассо, но всё же живописец и скульптор, и не чужд мук творчества. Мучился Завирюха оттого, что творения его были не так хороши, как всем нам хотелось бы. И когда называли их полотнами, слышался в том сугубо домотканый смысл, словно и не было на них никакого изображения.
Между тем, был Завирюха в области изобразительного искусства большой начальник и входил в разные живописные органы. И пользовался этими органами, прямо скажем, не по назначению. Нажимал на своих подчиненных и побуждал малых сих говорить о хороших художниках, что они-де плохие, и что существует лишь один хороший художник — понятно, кто.
В просторной мастерской ваял он тревожные донесения работникам советских и партийных учреждений, сам же удивляясь своей неутомимости. Взволнован, информировал их о том, что Отечество, мягко говоря, в опасности, и прежде всего — в связи с недооценкой его, Завирюхи, творчества.
Когда деятельность Завирюхи стала совсем уж неживописной, в ближнем Подмосковье явилась ему корпулентная дама с палитрой в руке. Завирюха, полагая, что она из молодой поросли Союза художников, вознамерился было рассказать ей о своем наследии, но незнакомка, к его удивлению, слушать не стала и вообще оказалась Музой. Интересно ей, Музе, было взглянуть на живописца, обходившегося до сих пор без ее услуг.
Чтобы придать беседе непринужденность, спросила она Завирюху, правда ли, что его называют Завидюхой. Музе, как известно, не солжешь, и художник, спав с лица, подтвердил, что есть, в общем, и такое наименование. При этом он прекрасно знает творчество своих коллег. Оно не выдерживает…
— Завистливое око видит далёко, — задумчиво сказала Муза. — Если не перестанешь клепать доносы, сгоришь. Превратишься в кучу пепла.
И ведь превратился. Внешне вроде незаметно, а начинает говорить — изо рта дым.
Не впадая в смирение паче гордыни, о себе скажу, что не оскорблял ближних своих ни словом, ни делом, ни помышлением, и что если Николай, допустим, Петрович вел допросы лучше меня, то я этому только радовался и тщился достичь его уровня. Если же обыски он вел небрежно (а так он их обычно и вел), то и тут я умел смолчать, говоря себе: «Пусть Николай Петрович делает это плохо, ты же, Николай Иванович, делай хорошо: это и будет твой ответ Чемберлену. Спрашивай в первую голову с себя, а не трать свою бессмертную душу на противостояние, ибо оно разрушительно».
И, произведя обыск, складывал я, бывало, каждую рубашку, и возвращал на предназначенное ей место, и не вспарывал перин, а лишь протыкал их шилом во множественных местах. Не впадая в грех осуждения, мельком упомяну, что Николай Петрович был в отношении всякой перины чистый самурай: вспорет ее свирепо, а мы, как последние статисты, тут же стоим — рыло, простите на слове, в пуху.
Я, замечу, не фаталист какой и не верю в окончательную предопределенность жизни, но дерзновенно полагаю, что усилием воли человек эту самую жизнь способен изменить — хотя бы в небольшой степени. Начало же изменению — идея. Проще говоря, представление об ином экзистенсе — пусть даже в форме придуманной биографии, чем нам, собственно, и дорог Шлиман. Бывает ведь и так, что меняться человеку уж не хватает долголетия. Так пусть он, значит, хоть придумает себе нечто такое, что вывело бы его за границы грустной повседневности.
Рассказывали мне об одном старце, слушавшем, как некий человек бранит ближнего своего: и мздоимец-де он, и лжец, и сладострастник. Потеряв терпение, воззвал старец к бранившему:
— Поведай мне, брате, о человеке сем что-нибудь хорошее.
— Да нет в нем, — ответил тот, — ничего хорошего.
Старец же, помолчав, сказал ему:
— Ну, так придумай.
* * *
Ощущая, что дни мои сочтены, предлагаю любезному читателю иной вариант моей биографии, изложенный пунктиром. Не нового жития взыскую, но желаю внести поправки в старое. Скажу со всею искренностью, что не стремлюсь быть принцем, как говорится, Уэльским — в подобную биографию я бы и сам не поверил. Также и встречать, обнажив голову, Синайский кодекс не хотелось бы мне: какая в том польза Синайскому кодексу? А обнажить голову я и так в любой момент могу — долго ли? Оглядывая протекшие годы, мечтал бы лишь о каких-то, что ли, поправках, о некотором как бы столкновении реальности и вымысла, способном высечь то самое счастье, о котором постоянно говорим.
В детстве не хватает мне рано умершей матери. Осталась бы жива — всё, думаю, пошло бы по-другому. Отца своего — стеснялся. Думал, бывало: хорошо бы, чтобы отцом моим был, ну, предположим, академик Капица. Выходили бы, смеясь, из «Победы» — теплым августовским вечером перед театром — из новенькой «Победы». Я видел, как выходят из автомобилей семьи академиков — радостные, ухоженные, незнакомые с изнанкой жизни. Небрежно захлопывая дверцы, поправляя на себе наряды — мне бы, может, тоже так хотелось. А с другой стороны — ох, как жалко мне отца, и крика его «Печи ложим!» тоже жалко. Потому что иначе останется он со своим криком один на всю вечность.
Что бы я точно изменил — это семилетку, где мучили меня, прожигая дыры в рубашке и обзывая Решетом. Здесь мне не жалко потерять никого, приобретя взамен тихую школу с мирными детьми. На берегу, предположим, Ангары: дерева в окне, облака бегущие — всё, короче, что мною было описано для Чагина.
Война. Если бы имела она для меня другой исход, то это и было бы главным счастьем моей жизни — с красавицей-женой и тремя, как положено, детьми. А хоть бы не с красавицей: так оно даже лучше. Иду с чадами и домочадцами. Широко шагаю, ловя восхищенное: «Орденоносец! Работает библиотекарем».
Да-да, друзья, — библиотекарем! Много ли мне в жизни было надобно? С превеликой радостью пошел бы в ту же библиотеку, но уж не сотрудником гражданской обороны, а именно что библиотекарем. Двигался бы вдоль полок, повернув голову и оглядывая зал. Сам в костюме-тройке, в окружении пожилых дам с кружевными воротничками — да, лучше с ними: проходим интеллигентно, некоторым кивая.
Академики шепчутся: знаменитый профессор Печников. Поставил себе целью найти утраченную рукопись «Слова о полку Игореве» и — нашел. Усилием воли. В год теперь находит по рукописи. Намеревается вот отыскать второй Синайский кодекс, потому что первый уехал к англичанам. Сидящие рядом англичане снимают шляпы. Мыслят самонадеянно, что увезут и второй. Что сколько ни найду кодексов — столько и увезут. Чего мне в прожитой жизни не хватало, так это умственной деятельности.
Но еще больше — семьи. И вот, стало быть, едем мы с семьей в электричке на дачу. Проходит кондуктор — мы ему, пожалуйста, билеты. За ним инвалид с баяном — ему от каждого из нас по копеечке. Нам-то это — тьфу, раз плюнуть, а ему — вспомоществование. Хватит уже на спички и на газированную воду. Два стакана баянисту выходит, один притом с сиропом.
Дача — шесть соток. Больше, если разобраться, и не требуется, потому как разбредутся все по участку — ищи их свищи, баловство однозначно. А так — кучно сидим, обедаем или, когда стемнеет, в лото играем. Всё это по крохам отдавал Чагину, о чем не жалею: он — человек благодарный.
Мы на даче в спортивных, не будучи спортсменами, штанах — дыра на дыре, но это ведь не те дыры, что мне прожигали в детстве. Другого происхождения и качества, понимаете? Результат разумной экономии, поступательного движения к благополучию. Во избежание кривотолков поясняю: не в деньгах дело. Дай ты мне тысячу пореформенных рублей — не возьму, поелику нет за ними упорной деятельности, а главное — четкой линии неуклонного прогресса. В условиях загородной местности эта линия имеет форму круга, точнее сказать — круговорота вещей в дачной природе.
Представим себе, что сломалась в городской квартире кровать, и поломка касается панцирной сетки. В то же время кроватная спинка цела, а в случае везения — даже и обе. И вот, едут эти спинки на дачу, и превращаются в элемент ограждения, или проще сказать — забора. Или, для примера, в деталь теплицы для выращивания помидоров. И всё преобразится. Среди гнетущей серости дачной ограды нет-нет да и блеснет, радуя глаз, благородный никель.
Всё это, конечно, красиво, согласится пытливый читатель, но, помилуйте, в чем же здесь кругообразность? Очень просто, отвечу, не в силах сдержать улыбку: из города уехала спинка спинкой, вернулась же в виде помидоров бычье сердце. Жестяные банки из-под тушенки гостеприимно приняли рассаду огурцов, а игрушечный самосвал, лишившись колес, новый смысл жизни обрел в выращивании лука. Как, замечу, и ночной горшок с отломанной ручкой. Всё в жизни дачной отмечено вечным обновлением. Всё понятно и оптимистично.
Чувствую, однако, как здесь, в больнице, всё больше погружаюсь в вакуум непонимания, — и не скрываю своей печали.
— Откуда у хлопца испанская грусть? — спросил навестивший меня Николай Петрович.
— Отряд не заметил потери бойца, — тут же спел я, давая понять, что знаю не одни лишь слова, но и мелодию.
Николай Петрович воспринял это пение как упрек в отстранении меня от оперативной деятельности.
— Ну как, Николай Иванович, брать вас, такого, на ответственные задания? — Он достал из портфеля несколько яблок. — Мытые, можете есть.
— И «Яблочко» песню допел до конца, — продолжил я, надкусив один из плодов. — У меня теперь другие ответственные задания, и с прежними они не связаны.
Как бы решившись, Николай Петрович спросил:
— А что это вы за операцию «Биг-Бен» выдумали? Главврач вашу тетрадку сфотографировал и послал в компетентные органы.
В ответ раздавался лишь хруст яблока. Есть случаи, когда молчание, сопровождаемое хрустом, весьма красноречиво.
— Есть вещи, которые непозволительны даже в психдиспансере. — Николай Петрович строго на меня посмотрел. — Из-за ваших фантазий мне пришлось писать объяснительную…
* * *
Голоса детей звучат во мне и поныне. Поправляю им перед сном одеяла, да и ночью неоднократно встаю, проверяя, не раскрылись ли. Сказки по вечерам читаю или веду содержательные беседы, а они всё не растут, и в том вижу их преимущество пред детьми всамделишными. В таком зауженном смысле я — счастливый отец.
Иногда делюсь с ними довольно сложными мыслями. Конечно, чего-то они не понимают, но, думаю, запомнят и впоследствии разберутся. Ну, например: о природе событий.
Если отвлечься от мимотекущего времени и сосредоточиться на вечности, то события — всегда. Они существуют вне времени. Лежат, словно на складе, — серые или, скорее, лишенные цвета, в ожидании своего часа. Когда же приходит некий человек и делает свой выбор, они наливаются жизнью и цветом. Только так и можно примирить свободу человеческого выбора и всеведение Господа. При таком понимании дел одно другому не мешает.
Это как кубики, говорю я детям. Человек выбирает их свободно и строит, что хочет, но Господу все они известны. И всякий раз возникает новая их комбинация, хотя, как учит нас тот же Жорж Польти, кубиков не так уж много. Случается, человек придумывает себе события, но даже те из них, что рождены фантазией, находятся в общем реестре, потому что фантазия — это тоже реальность. Реальность человеческого духа, а значит — и полноправная часть опыта.
Дети молча играют в кубики. Вот их имена: Петр, Павел и Анна. Смышленый народ. Собираюсь прочесть им «Песнь о Гайавате».