…узкого и мокрого оврага, гнули дуги и полозья для саней. Свершалось большое дело: дерево, обтёсанное под нужный профиль, сгибалось, чтобы застыть в изгибе.
Заготовки, продолговатые дубовые плашки, распаривали в камере над котлом до потемнения. Они были так горячи, что к гибочному станку их торопливо несли в рукавицах. Один конец закрепляли в станке, другой привязывали к валу. Мужики наваливались на ворот и медленно ходили по кругу, каждый раз нагибаясь под канат.
«Хорош!» – кричал главный. Он скреплял концы лыком. Намертво согнутые дугу или полоз оттаскивали в сторону.
Некоторые заготовки не выдерживали, трескались. Их не выбрасывали. Их бросали в топку под котёл.
День пасмурный, долго тянется. После обеда идёт снег. Он вперемешку с дождем, снежинки темные.
– Через месяц после первого снега начинается зима, – говорю я пришедшей с улицы женщине. Пальто мокрое, и дорогой мех на узком воротнике некрасивый. – Но это среднегодовое, многогодовое, нынче может и не сойтись.
– И не плакала, – говорит женщина, – а ресницы потекли.
– Если через месяц начнётся зима, то поверим в наблюдательность предков.
– Господи, – говорит она, быстро поправляя прическу, – о чём ты думаешь? – И наладив красоту, садится к столу и говорит, что пасмурно, что в такую погоду что ни надень, все убивается. – А ты ещё говоришь, что зелёное – цвет надежды. В такой день ничем не спасёшься.
– Зелёное не по цвету, а по смыслу: дождаться первой зелени означало выжить.
– Да, вот что! – спохватывается она. – Всё забываю. Дай мне Монтеня.
– Обязательно Монтень? Возьми «Летописца». Мне кажется, наши летописи заполнялись осенью. Так же мрачнело и снег таял. В летописях…
– Ой, не надо. Не лепо ли бяшеть! Аще кому хотяше! Монтень хоть переведён, а это когда ещё соберутся.
– Возьми «Назиратель». Он переведён с латыни на древнепольский, оттуда к нам. Узнаешь, как ставить дом, лечить заразу, сажать овощи…
– Ах, – говорит женщина, смеясь и трогая щёки сухой чистой ватой, – «извозчики-то на что»?
Отходит к окну, смотрит вверх, вытирает стекло.
– Ослепнешь, – говорит она. Снова долго смотрит, поворачивается: – Да, да. Раньше или позже, но каждый год приходил первый снег. Мальчишки радовались, а матери боялись, чтоб дети не простыли.
– Босиком бегали, а крепче были, – говорю я и злюсь неизвестно на кого. – Смотри, сейчас одеты, обуты прекрасно, а без конца болеют, совсем хилый народ…
– Всё-то ты знаешь, – иронически замечает женщина. – Скажешь, сидели на печке, одни лапти на всех…
– Зато весной…
– Да, весной. Весной, да. Им снова радость.
Мех на воротнике высох и потрескивает, когда она проводит по нему ладонью.
На окне как будто лёгкие кружевные занавески.
Снег всё гуще.
К вечеру светлеет.
…и оказывается, что эта томность, это изображение разочарованности, весь набор интеллигентного кокетства – всё это оказывается обыкновенной человеческой усталостью.
– Никаких нервов не хватает, – говорит она и виновато улыбается. И я вижу – не врёт: замотана до последней степени. А минуту назад думал: игра.
– К вечеру я буквально труп, – говорит она.
Я беру её на руки и несу в спальную комнату. Пока иду коридорами, она засыпает, и тело её, тяжело обвисшее, становится лёгким.
В детской, около окна, стоит девочка и смотрит вниз, на белое дно двора. Девочка слышала наш разговор. Спрашивает:
– «Слово о полку Игореве» – первая русская книга. А какая будет последняя русская книга? Слово о другом полку?
Ночью я выхожу на балкон и не могу понять, исчезает луна или зарождается. То ли туман, то ли такой насыщенный воздух.
Тепло. Снег тает.
Не пора ли нам, братия, начать старыми словесами новую повесть?..
Пришёл Копытько с пополнением, когда мой год дослуживал. Я был старшиной дивизиона, и хватил же я горя с этим Копытько.
В графе «образование» он уверенно написал: «сем класов». Уж какие там семь, вряд ли набиралось и пять.
– Ты где это от советской власти скрывался? – орал на него командир отделения сержант Петя Данелецкий.
– И кто это в артиллерию послал? – спрашивал его помкомвзвода Сергей Фоминых.
К пусковой установке Гришу вели под руки. Увидев её, Гриша зажмурил глаза и поклялся:
– Не изучу.
– Не можешь – научим, не хочешь – заставим, – пообещали мы.
Было решено заниматься с ним: Данелецкий – по математике, Фоминых – по физике, я – по литературе. Чтоб заниматься, я назначал его во внутренний наряд. До сих пор вижу, как он уползает от меня вдоль плинтуса в перспективу казармы, как ползёт по другой стороне обратно, поднимает простодушное лицо и радостно говорит:
– О то ж як заробляли копийки при царе. На колинях.
Заниматься он не любил. Когда я ему что-то объяснял, он так вздыхал, делал такие плачущие глаза, так упорно ничего не понимал, что можно было записать его в дурачки. Но он был далеко не дурак. Он классически стрелял закурить, классически избегал ходить на позицию и в караул; узнал дорогу в санчасть так же хорошо, как в столовую. Впервые видевшие Копытько обязательно думали, что его, бедного, не кормят. На построениях я старался спрятать его подальше, но он вылезал и ел глазами начальство, а начальство глядело на меня с упрёком – довел старшина солдатика. Выглядел Копытько заморышем. Из воротника торчала шея до того худая, что болталась в воротничке гимнастёрки, как палка в проруби. Копытько перешивал пуговицы, и получалось, что он не в гимнастерке, а в косоворотке. Зато уж и едок он был! Съедал в одиночку на спор бачок второго на десятерых. Это его качество при повторении вызывало отвращение, но для начала, при бедности развлечений, им восхищались в других дивизионах, когда он ходил есть на спор. Брюхо его было большим до неприличия, будто он постоянно был беременным этим бачком.
Перед принятием присяги новобранцев водили на стрельбище. Когда стрелял Копытько, два сержанта стояли по бокам, один сзади. Копытько зарядили карабин, наставили в цель, и ему осталось дёрнуть за спусковой крючок.
И ещё одно свойство открылось в нём. Когда запевали строевую песню, Копытько пел громче всех, но так тоскливо, с такой болью и надрывом, что встречные могли думать, что солдаты маршируют не в баню, не на стадион, а в вечную каторгу.
Как сказано, мы занимались с ним. Под диктовку Копытько писал по букве в минуту и запятые ставил между буквами, а когда я давал ему самостоятельную работу, то он перерисовывал упражнение, и там, где надо было проставить непроизносимые согласные, он ставил точки, как в учебнике. Я пошёл на хитрость, велел написать заявление на увольнительную. «Напишешь без ошибок, пойдёшь». Он перехитрил, кого-то попросил, а сам расписался.
Отчаявшись в письменных занятиях, я налёг на литературу, но и тут дело не шло. Начали с «Капитанской дочки». Он носил книгу под ремнём и, увидев меня, выхватывал и открывал её на том месте, которое я приказывал выучить наизусть. Так же он носил с собой и алгебру, и физику за шестой класс и хватался за них по выбору, завидя Данелецкого или Фоминых.
У первого сдали нервы у Данелецкого. Он треснул Копытько по затылку. Через полчаса я был вызван в политотдел. Гриша сидел за столом, я вошёл, доложился и, стоя, выслушал нотацию от подполковника.
– Какие же из вас воспитатели личного состава, – говорил подполковник, – рядовой не сразу усваивает материал. Ну и что? У нас, дорогой старшина, да будет тебе известно, не царская армия.
Гриша обиженно повторял печальную историю:
– Сержант Данелецкий говорит: плюс на плюс дает плюс, это я верю. Он говорит: минус на плюс даёт минус, это я могу поверить, но чтобы, товарищ подполковник и старшина, и минус на минус давал плюс, это он надо мной смеётся.
Из политотдела мы шли вместе. Гриша вытащил «Капитанскую дочку» и на ходу вслух учил отрывок.
Сергей Фоминых тоже признавался, что руки у него чешутся. И то сказать, я был у него на уроке. Серега вдалбливал Грише, что такое ток.
– Это, – говорил он, – направленное и упорядоченное…
– Не запомню, – сразу говорил Гриша.
– …упорядоченное движение электронов. Повтори.
– Нэма нияких, – говорил Гриша.
Фоминых чертил схему, стрелками показывал движение электронов. Не знаю, уж как представлял Гриша электроны, только искренне думал, что движутся они с такой же скоростью, с какой сержант прокладывает им путь.
Фоминых приходил ко мне и орал:
– Посылай в караул.
– Ты что? Разве можно его в караул?
– Меня посылай, – говорил Фоминых. – Видеть его не могу. Не дай помереть, дай до дембеля дотянуть.
Так и шло время. Копытько ходил во внутренний наряд или на кухню. А на кухне обязательно попадал не в судомойку, не в кочегарку, не в рабочие по кухне, а в помощники повара. Он обожал стоять у кухонной амбразуры, отсчитывать бачки, покрикивать. Если я опаздывал обедать с дивизионом, он сам выносил еду, клал не только ложку, но и вилку, стоял рядом и жаловался на тяжесть кухонного наряда.
– Усе просят, усе просят, а де ж взять?
Но сам исподтишка, что называется, бил клинья, чтоб совсем перейти в повара. Дело было только за тем, что уж очень много Копытько ел, сверхсрочникам ничего не оставалось.
Так вот, этот самый Копытько первым из всего пополнения получил звание ефрейтора.
Если от полковых смотров Копытько можно было спрятать в наряд, то как было спрятать его от инспекторской проверки, которую давно ждали, но началась она внезапно. При таких проверках выстраивается весь списочный личный состав. Нашему дивизиону был задан только один вопрос, а именно: почему этот солдат (Копытько) не в санчасти.
– Только что оттуда, товарищ генерал, – отвечал я.
И верно – утром я посылал Копытько, сильно надеясь, что санчасть выручит. Но её начальник выгнал Копытько с позором, обозвав сачком. Во-первых, устал он от визитов Гриши, во-вторых, санчасть тоже проверяли.
Но осмотр внешнего вида был только началом проверки. Ждали тревогу. Офицеры ночевали в казарме. Дело прошлое – в первую ночь я разрешил солдатам спать не раздеваясь и с противогазами.
Тревоги не было. Во вторую ночь также. Тревоги не было. А объявили её, конечно, тогда, когда и ждать перестали.
Под утро дежурный закричал: «Дивизион! Подъём! Тревога!» – таким голосом, будто кричал последний раз в жизни.
Всё ожило, всё взметнулось в казарме. Гремели подковы сапог, будто кони скакали по деревянному мосту. Сшибаясь лбами, хватали карабины, подсумки. Я выдавал патроны. Выбегали строиться. Последним раненой птицей прилетел Гриша. Под мышкой он зажимал портянки, в зубах держал шапку, а руками торопливо пихал в вырез гимнастерки что-то белое.
«Что он, без рубахи спал? – подумал я. – Но хоть взял». По учебной тревоге обычно проверяется, чтоб всё положенное обмундирование было надето полностью. Но сейчас никто не проверял, скомандовали взять скатки, и бегом марш.
Надо сказать о справедливом законе воинских зачётов, когда бежит подразделение целиком. В таких соревнованиях нет личного первенства, время всему подразделению засекается по последнему воину. Поэтому бессмысленно рваться вперёд, лучше не отстать.
Было то время весны, когда ночью ещё подмерзает, а днём тает. Мы бежали расхлябанными дорогами, по вязкой пашне, по чёрному асфальту, снова по пашне, по перелескам, по остаткам талого снега.
Нечего говорить, что Копытько захрипел на первом километре. Взяли у него карабин, скатку, противогаз.
Всё равно. Тогда Фоминых и Данелецкий схватили его и потащили за руки. Когда воздух стал входить в лёгкие рывками, слюна не отплёвывалась, ноги онемели, мы вышли на контрольный рубеж. Кто повалился, кто ходил, поднимая и опуская руки, помогая дыханию; один Копытько выглядел молодцом и уже табачил, надуваясь, как жаба.
Еле отдышались. И вдруг закричали вставать и строиться, приехал и выходил из машины проверяющий. Мы торопливо выравняли грязные сапоги. Высокий генерал приближался с левого фланга. Комдив готовился к рапорту, скомандовал смирно. Мы видели, что генерал улыбается, и повеселели, – значит, пробежали хорошо.
И тут случилось следующее. Хромовые генеральские сапоги на коже скользили по остаткам снега, и генерал ступал осторожно. Но попалась льдинка, и генерал поскользнулся, засуетился, взмахнул руками. Папаха его дала крен.
Никто ничего не успел даже сообразить, стояли по стойке смирно, глядели, как падает генерал, но как описать скорость Копытько? Он рванулся к падающему и… взмахнув вдруг выросшим белым крылом, подстелил его под генерала.
Оказывается, по тревоге, надевая штаны, он прихватил ремнём простыню, она потащилась за ним как шлейф, а уж вернуться не было времени.
Но надо же было мгновенно сообразить, чтоб подстелить простыню под генерала! А он подскочил, подстелил, отпрыгнул обратно в строй и замер.
Уж потом, когда его таскали по всем курилкам и заставляли рассказывать (за рассказ он брал куревом), он объяснял, что боялся прикоснуться к генералу руками.
За это или не за это, но вскоре Копытько получил ефрейтора. Как он лелеял свою лычку! Не осталось в части зеркал, в которых бы он не полюбовался на себя. Он приходил ко мне и просил дать ему хотя бы одного подчинённого. Или хотя бы назначить старшим рабочим в кухонный наряд. Я назначил, но за сутки он так заездил подчинённых, что, кажется, они нашли средство расплатиться. Конечно, никуда жаловаться не ходили.
Всё-таки, добиваясь льгот, Копытько выучил полтора предложения из «Капитанской дочки» и отбарабанил их, стараясь выпятить грудь хотя бы вровень с животом. Вот эти полтора предложения: «…лучшие и прочнейшие изменения есть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». И второе: «Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уже люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».
Я похвалил, он тут же побежал в политотдел и доложил, что литературу сдал на отлично.
Вскоре мои сержанты вздохнули облегчённо – Копытько перевели во взвод управления, в повара.