Соседи набивали снегом погреб. Я подбежал, попросил лопату, с охотой мне отданную, и стал помогать. Азартно резал слежавшийся снег на куски, волок их вниз, в сырую холодную дыру ледника. Потом спрыгнул в яму и утаптывал снег, командуя: «Сюда мало! Теперь влево! Подождите, утопчу!»
Было жарко и весело, и я жалел, что быстро кончили. Соседи повели к себе. Отрезали большой, во всю буханку, ломоть хлеба, облили загустевшим за зиму цветочным мёдом и угостили. Я прибежал домой, дал всем куснуть, дал и маме. Она засмеялась:
– Ешь, твой заработок.
И второе воспоминание. Я дружил с мальчиком и пришёл позвать его купаться. Но его мама, учительница, поставила условие, чтобы он вначале наколол дощечек под таганок. Конечно, я стал помогать, мы увлеклись и наготовили дощечек, играя в «кто больше», больше, чем было велено.
– Подождите, – сказала мама-учительница. – Постойте у крыльца.
И вынесла нам по рублю. Как же неловко и стыдно было брать этот жёлтый, размером со взрослую ладонь, рубль.
– Я даю вам не просто так, я вас поощряю. Потом вы расскажете, на что потратили честно заработанные деньги.
И конечно, она узнала, на что мы извели две рублёвки, а я не помню. Скорее всего, на семечки. А чем плохо было их лузгать, сидя на обрыве и болтая ногами над светлым пространством…
Мы вошли в сияющий полумрак. Ненужным продолжением оставленного мира некоторое время длилась фраза: «…записывают, транслируют… христианские общины…»
Громким, но не напряженным голосом над ровной площадью стоящих и похожих на пол в серо-белых пятнах, если смотреть сверху, текло:
«…и как путник в холодной, бесприютной ночи видит огонёк, как ребёнок, плачущий и обиженный, бежит к матери, так и мы приходим к Пречистой Деве Марии…»
Вверху перспектива, сужающая пространство, казалась обратной, как на древнерусских иконах. В золоте окладов бесчисленные изгибы металла отражали свет свеч.
«…у всех у нас одна мать – Пречистая Дева Мария…»
Хор пропел «аллилуйя», молящиеся встали на колени, и мы оказались выше всех ненужными столбиками среди поля. Оказались выше всех без собственного усилия и желания подняться над всеми.
«…и пока Она есть, нет в мире сирот. И Она пребудет вечно. И уставший обретет отдых, и плачущий утешится, и заблудший найдёт дорогу».
Было это более полувека назад, но осталось навсегда. Нет в мире сирот.
Катя просила меня нарисовать букву, а сама не могла объяснить, какую. Я нарисовал букву «К». «Нет», – сказала Катя. Букву «а»? Опять нет. «Т»? Нет. «Я»? Нет.
Она пыталась сама нарисовать, но не умела и переживала. Тогда я крупно написал все буквы алфавита. Писал и спрашивал о каждой: эта? Нет, Катиной буквы не было во всем алфавите.
– На что она похожа? На собачку?
– И на собачку.
Я нарисовал собачку:
– Такая буква?
– Нет. Она ещё похожа и на маму, и на папу, и на дом, и на самолёт, и на мороженое, и на дерево, и на кошку…
– Но разве есть такая буква?
– Есть!
Долго я рисовал Катину букву, но всё не угадывал. Катя мучилась сильнее меня. Она знала, какая это буква, но не могла объяснить, а может, я просто был непонятливым. Так и не знаю, как выглядит эта всеобщая буква. Может быть, когда Катя научится писать, она её напишет.
Воздушные шары хотели раздать детям, но подсчитали, что всем не хватит. В чью-то голову пришла мысль связать их на один шнурок, прикрепить к шнурку флаг и портрет и запустить в небо.
Шары связали и полученную виноградную гроздь, растущую вверх, принесли на площадь. Прицепили портрет и флаг и при пальбе из ракетниц, под крики детворы, отпустили. Шары рванулись, но не смогли поднять тяжесть.
А ракеты иссякали, крики утихали, и, чтобы избежать конфуза, портрет отделили от тяжелой рамы. Но и тогда шары не взлетели. Отвязали флаг.
И в тишине, без салюта, без аплодисментов, портрет пошёл к облакам. И вскоре пропал в них.
Всё было: азиатские глаза, бегущий назад лоб, вдруг он увидел, летящая походка… Всё писано-переписано.
Шагал по ступеням эскалатора, увеличивая этим скорость подъёма. И остановился, продолжая, однако, подниматься безо всякого на то собственного усилия. Увидел несколько вверху и справа стоящую на эскалаторе вполоборота к соседке, а ко мне в три четверти, женщину. Неоновый ровный свет устранил с тонкого лица тени, и не своя для европейцев полнота скул, раскосые глаза вызвали сравнение с японской гравюрой.
И вот тут-то и прошибла горькая мысль: как опишешь? Сравнить с картиной – наилегчайший путь. Хотя для такого сравнения нужно знать то, с чем что сравниваешь, это не моё. Впрочем, женщине Бунина в «Чистом понедельнике» зачёсанные волосы придают вид восточной красавицы с лубочной картинки. Также, впрочем, это Бунин.
Я погибну, если буду пробовать всё, одно за другим.
Итак, всё было? Меня не было. Так, я есть я или я есть суммарное отражение бывшего?
Господи, Твоя воля! Нам ли писать в стране, которая читает прозу Пушкина? Но если моё писание отвратит глаза читателя от моих строк, пусть взор их обратится к Пушкину. И я великодушно буду забыт. А забвение не должно обижать: то, ради чего забывается наше, вмещает нас.
Эскалатор довёз меня за заплаченный ранее пятак. Дальше нужно было идти самому.
Весной некоторые места в парке обрабатывают химикатами. Деревья и трава неестественно розовеют. Зрелище отличное, но ядовитое. Сдохла забежавшая собака.
И когда-то я записал, как материал для рассказа, о таком будто бы жившем художнике и имевшем своё видение. Видение подавалось иронически. Он якобы встал утром и увидел розовую траву и деревья. Я записал его восторг, как он выбежал и стал обнимать розовые деревья, отравился и умер. Смерть была б моралью. Мол, мир есть мир.
А сейчас перебирал старые записи и выбросил запись о художнике, потому что сам хочу проснуться, подойти к окну и увидеть розовые деревья.