Книга: Ничего, кроме нас
Назад: Глава девятнадцатая
Дальше: Глава двадцать первая

Часть третья

Глава двадцатая

Никсон подал в отставку. Президентом стал Джерри Форд. Вьетнам рушился. Безумный француз по имени Филипп Пети прошел по канату между двумя башнями Всемирного торгового центра. Турция вторглась на Кипр. Ни в один бар или закусочную невозможно было зайти, не услышав «Я застрелил шерифа» Эрика Клэптона, хотя все интеллектуалы и модники говорили о Рэнди Ньюмане, Томе Уэйтсе и группе Steely Dan. А незадолго до того, как в Вермонте наступила осень, наш новый президент вызвал всеобщее возмущение тем, что помиловал своего предшественника, чьи паранойя и жажда мести привели к глубокому личному краху.
Осень в Вермонте… Все говорили, что это типичная для Новой Англии, классическая осень с ошеломляюще яркой и красивой листвой. Осень в Вермонте… Я воспринимала ее великолепие, хотя и несколько отстраненно. Так же рассеянно я слушала радио в своей квартире и время от времени покупала газеты, узнавая новости в стране и в мире за ее пределами.
В маленьком, на несколько квартир, доме в центре города, где я снимала студию, никто обо мне ничего не знал. Кроме того, что я студентка университета — об этом я сообщила хозяевам, когда они меня спросили.
Осень в Вермонте… Раз в неделю я ходила на прием к отоларингологу, который следил за моим слухом, все еще не восстановившимся после контузии. Первые четыре месяца у меня непрерывно звенело в обоих ушах. Со временем звон стал тише, но все еще оставалась проблема с высокими звуками, вызывавшими у меня кратковременные приступы сильнейшей боли. Случались у меня и эпизоды, когда все звуки сливались в неясный шум. Врач посоветовал мне рассмотреть возможность использования слухового аппарата и предупредил, что мне понадобятся два, по одному на каждое ухо. Я сразу представила себя: старая карга с торчащими из ушей проводами и двумя транзисторными приемниками в карманах вытянутой, изъеденной молью кофты. Но Фред, специалист по слуховым аппаратам («спец по слуху» — так я его окрестила), обнадежил меня, сказав, что они только что выпустили маленькие беспроводные слуховые аппараты на транзисторах с наушником, который незаметно крепится за ухом.
Фреду было не меньше пятидесяти пяти, плечи слишком просторного пиджака в клетку осыпала перхоть, а на носу сидели толстые бифокальные очки. Мой ЛОР-специалист, доктор Тарбетт из больницы Вермонтского университета, рекомендуя Фреда, с улыбкой сказал мне:
— Он немного эксцентричен, но настоящий мастер своего дела. А чудаков мы здесь, в Берлингтоне, привечаем.
Кабинет Фреда располагался на первом этаже пассажа на Мэйн-стрит. Помимо слуховых аппаратов он занимался еще и протезами, поэтому витрина была заполнена искусственными руками и ногами. Фред провел множество измерений и тестов, и эта его тщательность обезоруживала, как и его яркая одежда и методичность, с которой он делал абсолютно все. Но свое дело он и вправду знал, особенно когда дело касалось медицинских звукоусиливающих аппаратов.
Когда мы закончили первую консультацию, Фред легонько тронул меня за рукав:
— Я слышал от доктора Тарбелла, что вызвало у вас потерю слухового потенциала. Я просто хочу, чтобы вы знали: мне вас очень жаль, и жаль, что вы через все это прошли.
Каждый раз, когда кто-то упоминал об «инциденте» — как его часто называли другие, желая смягчить всю жуть случившегося, — на меня нападал странный ступор, в чем-то сродни проблеме с физическим слухом: мое внутреннее ухо не реагировало на звуки, и это бесчувствие притупляло восприятие любых попыток проявить ко мне доброту и сочувствие. Не то чтобы я не ценила участие и доброжелательность, с которыми ко мне относились, начиная с того момента на Тэлбот-стрит, когда ко мне бросились двое крепких дублинских пожарных, а я стояла на коленях, опустив голову и не в силах отвести взгляд от страшной картины, которую, знаю, мне не забыть до конца дней. Пожарные успели схватить меня за несколько секунд до того, как припаркованная поблизости и горевшая машина вспыхнула и взорвалась. Несколько дней спустя в больницу, где я лежала, поговорить со мной пришел детектив из Особого отдела. Он сказал мне, что, если бы эти пожарные не оттащили меня в сторону, я могла сгореть. На что я ответила: «Лучше бы так и случилось».
Фред не стал развивать тему, когда я молча склонила голову, ответив на его добрые слова быстрым кивком. Он перевел разговор на устройства, которые назвал самыми технологически совершенными слуховыми аппаратами, с которыми он когда-либо сталкивался.
Помимо Фреда и доктора Тарбелла я регулярно ходила на прием к терапевту — очень строгой, грамотной женщине из Новой Англии, тоже за пятьдесят, по имени Кэтрин Геллхорн. Она занималась мной в первую неделю в Вермонте, когда на меня напала бессонница и я не могла уснуть пять ночей кряду. Когда я впервые оказалась в ее кабинете, доктор Геллхорн взглянула на меня со смесью профессионального интереса и сдержанного участия, весьма характерного для белых образованных американцев.
— Знаю, Элис, — сказала она тоном школьной директрисы, не лишенным, однако, доброты, — вы пережили нечто чудовищное.
Она настояла на проведении полного обследования — «с головы до пят». То, как заживали шрамы на моей спине от осколков стекла, ей понравилось. А вот слух вызвал беспокойство, и она на другой же день отправила меня к доктору Тарбеллу, спросив, почему за два месяца, что я провела дома после «инцидента», меня не показали специалисту по слуху, не говоря уже о том, чтобы прописать средства, «помогающие облегчить состояние».
Я выдержала суровый взгляд доктора Геллхорн.
— Потому что я сама отказалась обращаться к врачам, — ответила я. — А через два месяца сбежала из дому на Манхэттен и месяц ночевала на полу у друга, дожидаясь решения, примут ли меня в университет. Когда узнала, что приняли, переехала сюда, вот тогда-то началась бессонница, ухудшился слух, и вот только тогда я решила, что мне нужна медицинская помощь.
Подумав над моими словами несколько мгновений, доктор Геллхорн спросила:
— Я верно поняла, что ваша семья не очень вам помогала?
— О, поначалу они были удивительными.
— А потом?
— А потом снова начались обычные нестыковки.
— Увы, во многих семьях бывает именно так, — согласилась доктор.
Она не только направила меня на прием к доктору Тарбеллу, но еще и прописала два легких препарата: дарвон от бессонницы и успокоительное милтаун. В середине семидесятых аббревиатура ПТСР — посттравматическое стрессовое расстройство — была еще не в ходу даже среди медиков, равно как и идея о том, что психотерапия крайне важна в реабилитации людей, перенесших настолько серьезные психологические встряски.
— Если вы так и не можете уснуть или все еще чувствуете себя нестабильно, я бы рекомендовала вам обратиться к психиатру. Но с этим можно подождать пару недель, посмотрим на ваши успехи.
Мои успехи были ужасающими. Я никому об этом не сказала. Дарвон помогал мне заснуть. Его я и принимала. От милтауна я впадала в ступор и воспринимала действительность так же, как звуки, — размыто и не в фокусе. Его я бросила и поклялась больше не использовать, если только мрак не накроет меня с головой.
Осень в Вермонте… Теперь я спала по ночам, а после того, как Фред подключил слуховые аппараты, стала острее воспринимать звуки. Что еще?..
Меня взяли на младший курс в Вермонтский университет. Выбрала я его случайно. Комната в Нью-Йорке, где я целых четыре недели ночевала на полу, принадлежала моему другу по боудинскому колледжу, Дункану Кендаллу. Парень интеллектуальный и уроженец города, он сразу после колледжа получил место помощника редактора в журнале «Эсквайр», но уже рвался оспорить назначение, считая себя новым Томом Вулфом в процессе становления. У него была тесная однокомнатная квартирка на Восемьдесят третьей улице между Амстердамом и Бродвеем: довольно оживленный район, в основном латиноамериканский. Выходя на тротуар, приходилось смотреть под ноги, чтобы не наступить на использованные иглы для подкожных инъекций. Для того чтобы ходить по кварталу с наступлением темноты, тоже требовалась определенная сноровка. О том, что я стала жертвой «инцидента», Дункан узнал из «Нью-Йорк таймс». Вернувшись назад в Штаты и поселившись в своей старой комнате в доме родителей, я получила от него письмо. В нем Дункан выражал сочувствие из-за того, что мне пришлось пережить весь этот кошмар. А дальше были написаны его адрес, домашний и служебный телефоны… и осторожный вопрос — можно ли ему меня навестить? Я послала ему открытку. Поблагодарив, объяснила, что пока не могу никого видеть. Но дела дома стали выходить из-под контроля, и в какой-то момент я решила уйти совсем. Дункану я позвонила с олд-гринвичского вокзала и спросила, может ли он предоставить мне временное убежище. Надо отдать ему должное, он не колебался:
— Если ты не против того, чтобы спать рядом с ванной, можешь жить, сколько хочешь.
Ванна в квартире Дункана находилась в углу кухни, а за ней имелся небольшой альков — может быть, семь на четыре фута, — который Дункан превратил в место для ночевки гостей. Обстановку составлял матрас на ножках, с простынями в огурцы, и плакат Аллена Гинзберга на стене. На плакате была написана одна фраза — самая раскрученная цитата из его великой поэмы «Вопль»:
Я видел лучшие умы моего поколения, разрушенные безумием…

 

Кое о чем Дункан в своем письме умолчал. Он не написал мне, что познакомился с Патрисией, женщиной под тридцать, которая рисовала декорации в «Метрополитен-опера». Очень высокая, с длинными вьющимися волосами, она производила впечатление прожженной уличной девицы. Жила Патрисия в еще более неспокойном районе города — так называемой Адской кухне, на углу Сорок девятой и Десятой авеню. «Это вонючая жопа мира, детка», — говорила она в характерной резкой манере, с нью-джерсийским выговором. У Патрисии была студия на пятом этаже без лифта, но жить там она опасалась с тех пор, как в середине августа ее пожилую соседку нашли изнасилованной и задушенной. С момента знакомства с Дунканом она почти все ночи проводила в его постели. А когда появилась я и не только устроилась в алькове семь на четыре, но и постоянно слонялась по квартире, Патрисия не пришла в восторг. Услышав однажды вечером мои слова о том, что я бы хотела возобновить учебу в каком-нибудь университете, где я могла бы быстро освоиться, с приличным уровнем преподавания, но подальше от Нью-Йорка и моей семейки, Патрисия стала расхваливать мне Университет Вермонта:
— Положим, он в другой весовой категории, чем те колледжи, где ты училась, но мне там нравилось. Народ там вполне серьезный, не слишком охоч до пьянок и гулянок. Так что я уверена, что в Берлингтоне тебе понравится. И, кстати, у меня приятельница работает в приемной комиссии.
Удивительно, как много в жизни решает случайность. Я часто думала о том, как получилось, что по пути к вокзалу Коннолли Киаран выбрал именно Тэлбот-стрит, а не свернул на одну из параллельных улиц. И о своем решении зайти в магазин за сигаретами, и о той болтушке, которая никак не отпускала продавца, — все это задержало нас на несколько минут — роковых, решающих минут. Реши я купить сигареты на вокзале, и к моменту взрыва бомбы мы были бы уже далеко от его эпицентра. И я сейчас была бы не здесь, на полу в квартире своего бывшего соученика, который, кстати, в прошлом году лишь по чистой случайности не стал моим парнем. Но я выбрала не его, а Боба… и дело кончилось тем, что я сбежала в Дублин. А результатом этой небольшой эскапады стало…
Через неделю после нашего разговора я катила в длинном и медленном поезде до Берлингтона. Патрисия позвонила своей подруге из приемного отделения и даже договорилась с другой своей берлингтонской подругой — пацифисткой по имени Рейчел, — чтобы я какое-то время у нее пожила. Эта высокая, неизменно жизнерадостная молодая женщина с косами до талии и очень добрыми глазами работала в магазине диетических продуктов, входила в местную труппу экспериментального танца и жила в старом доме в стиле Гранта Вуда. Дом этот, хоть и был разделен на отдельные квартиры, все равно напоминал своего рода коммуну. Видно, Патрисия ввела Рейчел в курс последних событий моей жизни, потому что, когда я приехала, та была со мной невероятно предупредительной. Мало того что все время порывалась приготовить мне зеленый чай, так еще и гладила по плечу с подчеркнутым участием.
— Для меня большая честь, — приговаривала она, — быть рядом с такой храброй, такой мужественной девушкой.
Мне хотелось провалиться сквозь землю прямо в преисподнюю.
— Вряд ли я такая уж храбрая, — возразила я, мягко увернувшись от ее успокаивающего прикосновения.
— То, что ты так говоришь, делает тебя еще более удивительной. Чтобы выжить в зоне боевых действий…
— Вряд ли Дублин можно назвать зоной боевых действий. И я совсем не хочу об этом говорить.
Рейчел услышала, как дрогнул мой голос. А может, почувствовала, что я вот-вот взорвусь.
— Прости, прости, — прошептала она, подводя меня к креслу и заботливо усаживая.
Я позволила ей себя усадить. Потом закрыла глаза, пытаясь успокоиться и уговорить себя, что намерения у нее самые добрые. В те времена я раз по пять на дню вспоминала профессора Хэнкока, размышляя о том, что он, возможно, постиг что-то очень важное, основное: когда боль стала невыносимой и он почувствовал, что достиг точки невозврата, у него не осталось иного выбора, как сунуть голову в петлю и погрузиться в небытие.
Нет, я не собиралась визжать и выкрикивать все это в лицо этой приторно-слащавой доброй самаритянке с ее чудесной улыбкой. Но когда она молча присела на корточки и сняла с моих ног сандалии, я не сдержала раздражения:
— Что ты делаешь?
— Закрой глаза, постарайся освободить свой разум и сосредоточься на глубоком гравитационном притяжении своего дыхания.
— Перестань, что за бессмысленная чушь, — хотела было я сказать.
Но женщина принялась массировать мне ступни, и это было какое-то чудо. Впервые за долгие месяцы я испытывала странную умиротворенность, просто какое-то затишье среди бесконечной бури. Я откинулась назад, прикрыв глаза, пытаясь освободить голову от образов и позволяя Рейчел хоть ненадолго унять боль.
— Это было… необычно, — сказала я, когда Рейчел снова надела на меня сандалии и прошептала Намасте мне на ухо (как я узнала позже, это тибетское слово означало «мир»). — Большое спасибо.
— Спасибо тебе, что отправилась в путь, — отозвалась женщина. — Ты должна знать, что путешествие твое продолжается, и рано или поздно исцеление тебя обязательно настигнет.
Она также настояла на том, чтобы «крепко обнять» меня, прежде чем отпустить в приемную комиссию университета.
Собеседование было очень коротким. Сотрудница приемной комиссии, мисс Стрэнг, тихая женщина лет сорока, получила мои документы из Боудина и внимательно ознакомилась с бумагами из Тринити-колледжа, которые я принесла с собой. Видимо, Патрисия с ней тоже переговорила, потому что мисс Стрэнг сообщила мне, что ей все известно и что «это непредставимое потрясение». Далее она сказала, что, судя по уровню учебных заведений и моим оценкам, она не видит никаких проблем с моим переводом к ним на осенний семестр 1974 года.
— А если я взяла бы двойную учебную нагрузку и прошла также летний семестр следующего курса…
— Да, в таком случае вы выполните все, требуемое для получения диплома. Но не слишком ли это большая нагрузка, если учесть то, через что вы недавно прошли?
— При всем уважении, позвольте мне самой судить об этом.
— Само собой разумеется, мисс Бернс. Я не хотела вас обидеть.
— Я и не обиделась. Извините, если это прозвучало слишком резко.
— Понятно, понятно.
Меня все сильнее раздражало то, что все вокруг пытались проявлять заботу и участие. И видимо, в ответ во мне росли чувство вины и подспудная уверенность в том, что я виновата в смерти Киарана. Я была убеждена, что не должна была остаться в живых, я не заслужила этого, это меня взрыв должен был разорвать на куски. Но до сих пор я ни разу ни с кем не поделилась этой мыслью. Мама хотела было отвести меня к психоаналитику — тем более что недели через три после моего возвращения в Коннектикут мы с ней начали постоянно конфликтовать, — но у врача, с которым она договорилась, была в Олд-Гринвиче сомнительная репутация. Он был одним из тех, кого называют «доктор Кайф», врачей, которые, не задумываясь о последствиях, прописывают налево и направо «пилюли счастья», превращающие человека в овощ.
Об этой опасности меня предупредил, как ни удивительно, брат Адам. Папа с Питером сразу после взрыва примчались в Дублин. Все десять дней, что я провела в больнице, брат просидел у моей койки. Он навещал меня по три раза на дню. В основном же он занимался оформлением документов и всей административной рутиной, необходимой, чтобы вернуть меня домой, и в конце концов получил для меня от правительства Ирландии компенсацию в размере десяти тысяч долларов. Когда я вернулась в Штаты, подключился Адам, став необходимым буфером между мной и нашей матерью. Сам он вернулся домой из Чили всего за две недели до взрыва. Позже я узнала, что Адам ушел из отцовской компании и теперь жил в маленькой квартирке в Уайт-Плейнс (никто, кроме Адама, не выбрал бы этот унылый пригород, но он объяснил это тем, что там студия стоила всего пятьдесят два доллара в месяц, а он, оставшись без работы, пытался экономить на всем). Незаметно Адам стал важной частью моей жизни, он появлялся почти ежедневно и проводил со мной по несколько часов, особо настаивая на прогулках. Именно Адам съездил в Коннектикут и собрал мои вещи после того, как я, хлопнув дверью, сбежала к Дункану. И именно Адам объяснил, почему мне лучше держаться подальше от этого шарлатана «доктора Кайфа»:
— После той моей аварии, когда меня выбросило из машины, а Фэрфакс погиб, мама отвела меня к такому докторишке. И знаешь, от того, что он мне прописал, у меня крыша совсем поехала. Мне казалось, что я живу в какой-то альтернативной реальности. Совсем одурел от всего этого. Пока наконец не смыл таблетки в унитаз в общежитии колледжа. Через три дня после этого я попытался выброситься из окна. К счастью, двое моих соседей по комнате оказались дома. Они просто крепко схватили меня и тем уберегли от самоубийства.
— Мама и папа об этом знали?
— Да ты что! Нет, конечно. Я и потом им не сказал. А вот к врачу из колледжа сходил и показал ему пустую баночку из-под таблеток. Он посмотрел на рецепт и за голову схватился. Сказал, чтобы я никогда больше близко не подходил ни к этой пакости, ни к тому «доктору».
— И что же тебе помогло с этим справиться?
— Пиво.
Этот разговор положил начало переменам в наших с Адамом отношениях. Раньше он всегда был для меня недалеким спортсменом, который никогда бы не осмеливался выразить оригинальную мысль и позволял отцу принимать за него жизненно важные решения. О своей жизни в Чили он по-прежнему не распространялся, зато с интересом расспрашивал меня о том, что рассказал мне в Париже Питер. Адам подтвердил, что ему известно о том полете над Тихим океаном.
Однажды, через несколько недель после моего возвращения домой, мы гуляли по берегу в Тоддс-Пойнт. Как раз тогда мне стало ясно, что от мамы придется уйти, если я хочу обрести душевное равновесие, и тогда же я начала всерьез подумывать о самоубийстве. (Понимаю, это два противоречащих друг другу утверждения в одной фразе. Но, видимо, я чувствовала, что, только сбежав от матери, смогу покончить с собой по причинам, не связанным с ее безумием.)
Адам, надо отдать ему должное, как-то уловил всю беспросветность моего настроя. И сделал нечто для себя весьма необычное — обнял меня и сказал:
— Дай слово: если когда-нибудь ты решишь сотворить что-то опрометчивое, то сначала возьми трубку и позвони мне в любое время, днем или ночью. Или садись в поезд, в такси и сразу же приезжай ко мне. Я-то знаю, что такое отчаяние. И знаю, каково это — думать: я больше не этого не вынесу. Но из мрака всегда есть выход.
— Почему ты никогда не рассказывал об этом раньше ни мне, ни Питеру?
— Потому что… мы раньше никогда вот так не разговаривали. Может, это я виноват. А еще мне так хреново из-за всего, что свалилось на твои плечи, и я хочу ради разнообразия сделать что-нибудь хорошее.
Я остановилась и внимательно посмотрела на брата:
— А до этого ты делал что-то плохое?
Адам долго не отвечал, глядя на песок под ногами.
— Я сделал неправильный выбор.
— Что-то, о чем ты хотел бы поговорить?
— Нет.
— Ты имел отношение к темным делишкам нашего отца в Чили?
— Я служил в компании, которая, как ты, вероятно, теперь знаешь от нашего брата, была тесно связана с хунтой. Но лично я не выполнял для них никакой грязной работы… ничего, что было бы связано с политикой.
— А папа наш выполнял, так?
Я ожидала, что Адам нервно передернет плечами, как всегда делал, слыша вопросы, на которые не хотел отвечать. Но его ответ ошеломил меня своей прямотой:
— Папа на самом деле работал на ЦРУ. Не напрямую, как их агент, а как человек, располагающий ценной для них информацией благодаря его связям в Чили. И это помогло ему спасти Питера от неминуемой гибели.
— Папа и Питер оба были в Дублине, вместе навещали меня в больнице. Когда я спросила Питера, он сказал, что они нормально общаются.
— Хочешь знать правду?
— Конечно.
— Не считая времени, проведенного в твоей палате, да еще разговоров с полицейскими, в посольстве и с ирландскими чиновниками, они слова друг другу не сказали. Папа мне говорил, что пару раз приглашал Питера поужинать вместе, но тот отказался. А Питер рассказывал, что стоило им вместе выйти из твоей больницы, как тут же начался горячий спор о том, кто из них что делал там, в Чили, и отец назвал его «мальчишкой, который полез в революцию только ради того, чтобы заняться сексом». Насколько я понимаю, Питер в ответ наорал на него посреди улицы и назвал убийцей. Рядом оказались двое копов, которые их буквально растаскивали, когда они начали бросаться друг на друга с кулаками.
— Ничего себе, — протянула я. — Мне даже в голову не приходило…
— Ну, они не хотели идиотничать у тебя на глазах, тебе и так пришлось несладко. Мне сейчас тоже не по себе из-за того, что все тебе выложил, но ты спросила… и имеешь право знать правду.
— Но что в данном случае правда? Папина версия произошедшего, версия Питера или твоя собственная трактовка?
— В этой истории нет правых и виноватых. Если честно, все вели себя по-дурацки.
— Боже, Адам, как изящно ты это выразил.
— Я устал жить среди постоянной лжи и обманов.
— Каких это? Ты о чем конкретно?
— Ой, сестренка, умоляю, не провоцируй меня.
— Ладно, не буду… если ты перестанешь наконец называть меня «сестренка».
Это был наш последний разговор, в котором так или иначе упоминалась таинственная прошлая жизнь. Адам никогда больше ни во что меня не посвящал, однако всегда по первому моему зову приходил на помощь. Например, когда я попросила собрать мое барахло.
— Ого, я совершенно по-другому представляла себе твоего брата, — сказала Патрисия после того, как Адам напряженно просидел полчаса в нашей компании, согласившись выпить пива «Лёвенброй», предложенного Дунканом, привыкая к богемной обстановке в квартире и к тому, что на Патрисии не было ничего, кроме лифчика с леопардовым принтом и мизерных шортиков.
От косяка, который Дункан тоже предлагал, брат отказался, как и я, помня, что Адам весьма настороженно относится ко всему, что связано с наркотиками.
Вскоре после этого он торопливо откланялся, вот тогда-то Патрисия и отпустила свой комментарий, заметив:
— И почему это все республиканцы, каких я в жизни встречала, всегда носят одинаковые голубые рубашечки, брюки цвета хаки и эти уродские мокасины на резиновой подметке?
— Десятилетия идеологического оболванивания сказываются и на стиле одежды, — глубокомысленно заметил Дункан.
— Но он все равно довольно милый, во всяком случае для зануды, который одевается в «Брукс Бразерс».
— Не зови его так, — заступилась я за брата. — Стиль у него, возможно, немного консервативный, зато сердце доброе.
— Дункан говорит, что твой второй брат — вот он клевый.
— Питер клевый и непростой.
— Ого, именно то, что мне нравится, — заявила Патрисия, озорно улыбнувшись Дункану.
— Я сложный, а не непростой, — заметил Дункан.
— Это нюансы, — возразила Патрисия.
Вдруг, неожиданно для себя, я всхлипнула. Они тут же уставились на меня.
— Я что-то не то сказала? — спросила Патрисия.
Я помотала головой. Вытерла глаза. Показала, что хочу пива. Дункан стремительно подскочил к старому холодильнику и извлек свежую бутылку «Лёвенброй». Кивнув в знак благодарности, я одним глотком осушила ее до половины. В нещадно жаркий летний нью-йоркский день в квартире, где лишь старый напольный вентилятор кое-как сражался с жарой, меня, как всегда неожиданно, накрыла очередная волна мучительных переживаний, а единственным действенным противоядием было сильно охлажденное пиво. В минуты просветления я понимала, что в такие моменты не контролирую себя. Кроме того, к этому времени я уже понимала и другое: когда горе охватывает меня, лучше этому не противиться, даже если кругом люди. Вот почему после второго глотка пива я начала рыдать, позволила Патрисии крепко обнять себя за плечи и уткнулась головой ей в плечо. Когда приступ плача утих, я снова села на диван, вытерла глаза пальцами, допила остатки пива, а потом услышала собственный голос — я начала рассказывать о том, что до сих пор держала в себе:
— Взрывом ему снесло голову. Это было первое, что я увидела, когда выползла из магазина, еле держась на ногах, потому что спина была изрезана стеклом. Я наткнулась прямо на нее. На голову Киарана. Там, у моих ног, он смотрел на меня — глаза широко открыты, и рот открыт, как будто тот летящий кусок железа, который его обезглавил, зафиксировал чудовищное удивление, оборвавшее его жизнь в одно мгновение. Я помню, как кричала. Дикие, безумные вопли. Такие звуки… я никогда не подозревала, что могу так голосить. Я упала на колени и не могла оторвать взгляд от головы. Это была голова человека, которого я любила, с которым надеялась строить совместную жизнь. Я потеряла счет времени. Слышала сирены. Слышала, как ко мне сбегаются люди. Меня буквально подняли с тротуара двое пожарных, завернули в одеяло и передали двум санитарам со «скорой помощи». Как раз в это время машина — она стояла рядом и уже горела — взорвалась… Санитарам пришлось положить меня на носилки лицом вниз, из спины торчали осколки стекла. Я кричала все громче. Выкрикивала имя Киарана, просила, чтобы меня отпустили к нему, кричала, что мы не должны оставлять его там, что… Следующее, что я помню — тихий голос одного из ребят со «скорой». Он объяснял мне, что у меня тяжелый шок, что на спине у меня много глубоких порезов и что он сейчас даст мне кое-что, что поможет мне уснуть. Мне мазнули по руке чем-то холодным, потом сделали укол. Через несколько секунд я отключилась. Пришла я в себя на узкой больничной койке, в палате с еще десятью женщинами. Запах дезинфекции, паршивая еда, все дежурные медсестры — монахини, мрачные и суровые. Я поняла, что лежу на животе и при каждом движении осколки стекла глубже впиваются мне в спину. Я начала выть. Тут же появились две монашки. Одна, постарше, сестра Мэри, была сама доброта, она сказала мне свое имя, называла меня Элис, утешала, говорила, что все будет хорошо, что все стекла уже извлекли и наложили швы, а болят раны, потому что отходит наркоз, что…
Я снова начала выть, на этот раз от мучительной боли в ушах. Тогда я познакомилась со второй монахиней, сестрой Агнес, очень молодой. В кино старшая монахиня всегда бывает гадиной, а новенькая, еще не успевшая зачерстветь, не испытавшая всех прелестей целибата и сырых казематов монастыря, милая и добрая. Но в больнице Богоматери в Дублине они поменялись ролями. Сестра Агнес оказалась властной и не была намерена мириться с истериками какой-то молодой американской дуры, имевшей глупость оказаться рядом с идиотской бомбой в момент взрыва. Когда мои завывания стали уже запредельными, она схватила меня за руку и стала выкручивать, приговаривая: «Довольно, Элис, мы здесь этого не потерпим. Прекратите немедленно».
От этого я только зашлась в крике с новой силой. Краем уха я слышала, как сестра Мэри говорит сестре Агнес: «Позволь мне, пожалуйста, я все улажу».
«Я даю вам минуту на то, чтобы ее утихомирить, но потом займусь этим сама».
Но я не останавливалась, и сестра Агнес появилась снова, со шприцем в руке: «Мы не любим вводить наших пациентов в бессознательное состояние, но вы не оставляете мне выбора».
Она воткнула иглу, и все померкло. Когда я пришла в себя, перед глазами все расплывалось. Передо мной стоял молодой врач. Далеко не сразу мне удалось рассмотреть его лицо. Он негромко назвался (его звали доктор Райан, и у него был мягкий южный акцент) и сообщил, что последние тридцать шесть часов я почти полностью провела в бессознательном состоянии. Они якобы пошли на это намеренно, так как, хотя мои ранения не представляли опасности для жизни и достаточно скоро я должна была от них оправиться, психологическая травма требовала «покоя». Препараты, которые мне давали, делали свое дело. Я постоянно была как в густом тумане. Затем в течение нескольких дней они постепенно снижали дозу транквилизаторов (как по мне, то точнее было бы называть их наркотиками), чтобы я смогла ответить на вопросы полицейских, пообщаться с сотрудниками посольства, а также папой и Питером. Папа в те дни проявил себя совершенно замечательно. Оказалось, что он прилетел из-за Атлантики на другой же день после взрыва — практически сразу после того, как с ним связалось посольство, — и к тому же, как я узнала потом, запретил лететь моей маме, отлично понимая, что она, явившись сюда, только все сделает хуже. Папа же связался с Питером в Париже, несмотря на то что они отдалились друг от друга — сейчас я не буду об этом распространяться, — и рассказал ему, что случилось. Питер тоже прилетел первым же рейсом. Когда я наконец пришла в себя после лекарств, у моей постели сидели папа и брат. Это была настоящая фантастика. Бывают моменты, когда семья действительно нужна… даже такая чокнутая, как у меня. На людях папа и Питер держались безукоризненно, ни разу не продемонстрировав свою вражду и неприязнь друг к другу. Папа повторял, что сделает все, что в его силах, чтобы поскорее вытащить меня отсюда, что скоро этот кошмар останется позади. Для меня его слова звучали музыкой, хотя умом я и понимала, что это чушь собачья. Должна сказать, что, хотя отец очень старался — встречался с представителями власти, пытаясь организовать мою отправку обратно в Штаты как можно скорее, — ему не под силу было отвлечь меня от случившегося. Он делал, что мог, и погрузился в это с головой — отдавал бесконечные распоряжения, проявляя свои таланты делового человека, наличие которых я всегда в нем подозревала.
Питер, со своей стороны, все время был рядом, поддерживал меня, когда я начинала плакать, успокаивал, когда мне становилось совсем уж тошно, и даже убедил отца заставить врачей забрать от меня сестру Агнес. Сквозь наркотическую дымку я слышала, как отец кричал на доктора Райана — он заявил, что не потерпит, чтобы его дочь держали под действием таблеток только потому, что «какой-то сучке-монашке не хочется иметь дела с проявлением горя». Это заявление обратило на себя внимание врача. Меня перевели в отдельную палату, сестра Агнес исчезла из моей жизни, а доктор Райан навещал меня теперь минимум по четыре раза на дню, чтобы убедиться, что со мной все в порядке. Вот только со мной все было далеко не в порядке…
Потом навестить меня пришли родители Киарана. Киаран был их единственным ребенком, их обожаемым сыном. Сказать, что его смерть разбила им сердца, было бы чудовищным преуменьшением. Они были абсолютно опустошены. Мать Киарана, Энн, постарела на десяток лет. А Джон, его отец… он как будто лишился смысла жизни. Когда они впервые вошли в мою больничную палату…

 

Я опустила голову, голос внезапно задрожал, я не могла продолжать. На глаза навернулись слезы. Я почувствовала, как из глубины горла снова рвется низкий, хриплый, утробный звук. Тогда я сделала то, что за время после возвращения в Штаты стало почти автоматическим движением — стала до боли кусать палец, чтобы сдержать крик. Патрисия обняла меня, но я продолжал кусать палец до тех пор, пока не показалась кровь. Увидев это, Дункан бросился искать антисептик и пластырь. Когда он справился с кровотечением, я снова заговорила — рассказала, как во время неприятного разговора с матерью всего несколько дней назад я угрожала ей самоубийством, после чего мама выскочила из комнаты и спустила в унитаз все таблетки, которые мне прописали в Дублине. Потом она сказала, что, если я еще хоть раз наору на нее — а кричать я начинала каждый раз, как слышала от нее гадости, — она положит меня в психушку. И еще она попыталась натравить на меня своего «доктора Кайфа».
— И тогда я собрала сумку и убежала сюда.
— И правильно, теперь она ничего тебе не сможет сделать, — сказала Патриция, — тебе ведь уже есть двадцать, верно?
Я кивнула.
— А значит, ты уже взрослая. И если даже она попытается подослать к тебе человечков в белых халатах, твой брат Адам за тебя вступится. Ты мне верь, мы не позволим этим ублюдкам до тебя добраться. Пусть только явятся, мы их на порог не пустим.
Но никто так и не появился. Раз в два дня заглядывал Адам. Он рассказал, что звонил папе в Чили и сообщил о маминых угрозах, а также о моих планах относительно Вермонтского университета. Однажды вечером он появился в квартире с парой громадных сэндвичей, купленных в ближайшем итальянском гастрономе, и упаковкой из шести бутылок «Карлинг Блэк Лейбл». Адам передал мне, что отец был очень рад, узнав о моем возвращении к учебе, и обещал оплатить все расходы. Еще папа просил мне напомнить о десяти тысячах долларов — компенсации, которую он выбил из государственных служб в Дублине, — которые лежали на депозите в «Чейз Манхэттен Бэнк» на 42-й Ист-стрит и ждали меня на случай, если я захочу купить подержанную машину или еще что-нибудь.
— Последнее, что мне сейчас следует сделать, это сесть за руль, — призналась я Адаму. — Слишком уж сильно искушение разогнаться до восьмидесяти миль в час и врезаться в ближайшую стену.
Адам закашлялся.
— Я что-то не то сказала? — спросила я спокойным голосом, изображая воплощенное благоразумие.
Не дождавшись ответа, я оглянулась. Адам стоял опустив голову и чуть не плача.
Я схватила его за руку:
— Прости…
— Я так хочу тебе помочь, — прошептал мой брат. — И ничего не выходит.
— Ты мне помогаешь.
— Не ври мне. Я никому не способен помочь. Прав папа: я никчемный человек.
— Помнишь старую поговорку, что, когда утешаешь того, кто попал в беду, своя собственная беда кажется легче?.. Пусть даже на час-другой, но все же… Ты совсем не никчемный. Не слушай отца. Ему просто нравится к тебе придираться.
— Если я отвезу тебя в Берлингтон, ты зайдешь в медпункт колледжа, как только мы приедем?
Я поняла, что не имею права отказаться. Потому что, возможно (шансы невелики, но они есть), это поможет моему бедному одинокому брату — человеку, которого я все еще не до конца знала и не совсем понимала, — почувствовать себя немного менее никчемным. Я должна была согласиться, чтобы заставить Адама поверить в то, что он в кои-то веки чего-то добился с тех пор, как отказался от своего любимого хоккея… в его жизни слишком мало было выигрышей.
— Хорошо, я схожу к медикам, обещаю.
На следующий день мы добрались до Берлингтона, и оба остановились у Рейчел, хотя Адам и жаловался, что ему некомфортно рядом с этой «блаженной». В тот же день я действительно зашла в медпункт колледжа, объяснив, что я сюда переведена и приступаю к занятиям на следующей неделе. Я рассказала фельдшерице, что случилось со мной несколько месяцев назад, и пожаловалась на бессонницу, из-за которой спала не больше двух часов в сутки. По ее настоянию я разделась и показала шрамы на спине, после чего она со всей ответственностью взялась за меня. Сняв трубку, она тут же связалась с врачом. Доктор Джеллхорн — так звали доктора — согласилась принять меня в тот же день. Адам отвез меня к ней в кабинет. У нее я провела больше часа. За это время доктор организовала для меня встречи с другими специалистами и выписала два рецепта на лекарства от бессонницы и панических атак.
Когда я вышла из кабинета, Адам чуть улыбнулся:
— Ну, что скажешь?
— Она сообщила мне худшую из всех возможных новостей.
У Адама вытянулось лицо.
— Худшая новость из всех возможных? — ошеломленно переспросил он. — Что она тебе наговорила?
— Она сказала, жить буду.
Назад: Глава девятнадцатая
Дальше: Глава двадцать первая