Всю неделю в доме пахнет ёлкой, подгоревшей хвоей, козулями, и, вскакивая по утрам, тотчас же впадаешь в праздничное состояние то ли от этих рождественских запахов, то ли от подарков, которые ещё не пригляделись. Дома я отсыпался, вставал поздно, когда уже рассветало. Стояли морозы, по ночам гулко трещали, лопаясь, стены, окна расцвели пышными белыми цветами. Но хорошо топили берёзовыми дровами, весело трещало в печах, выскакивали гулко угли на пол, и Авдей до полдня ходил, шевелил и подгребал жар – всё боялся, как бы не упустить тепла, закрывал рано, бывало даже угарно.
Выпив чай, я каждый день почему-то подходил к окну с айсбергами, сверху уже отошедшими, смотрел в пепельно-дымчатые, застывшие фонтаны берёз и ракит в саду; за ними рдело солнце, и на полу лежали, переливаясь, холодные цветные лучи, как драгоценные каменья. Снаружи – мороз, а в саду неутомимо, звонко точит, куёт синица; где она живёт, чем питается и как выносит этот холод – непостижимо! В доме очень тихо, лишь изредка раздаётся тонкий плач, мать остаётся дольше в постели, вставая только к обеду, все стараются меньше ходить, тише говорить, и потому как-то особенно пусто, торжественно-празднично в комнатах.
Незаметно уходит время, текут дни, один за другим, столь медленно, казалось бы, и столь непостижимо быстро. Вспоминается вдруг, как вызывали меня в инспекторскую, как стоял инспектор у окна, падал редкий снег. До чего это уже далеко, как много времени уже прошло с тех пор – и, Боже, скоро конец каникул, надо возвращаться!.. Я гоню эту мысль поспешно от себя: осталось всё-таки ещё больше десяти дней!
Вероятно, потому, что мать не вставала, в то Рождество не было гостей, только несколько раз заходили монашки, оставались ночевать. Приходили они из разных монастырей, со всех концов России, собирали на «построение храмов Божиих», шли пешком через деревни и города, в чёрных длинных одеждах, в чёрных тёплых шалях на голове, подпоясанные широкими чёрными кожаными ремнями, и говорили все как-то на один лад – певуче, склонив голову набок, – и все много крестились. И каждый раз, когда они заходили к нам и сидели на кухне, пили чай, разговаривали с Авдеем и кухаркой, я украдкой наблюдал за ними с чувством не то недоумения, не то жалости, стараясь разгадать: какая нужда заставила их стать монахинями – нельзя же по своей воле идти в монастырь? А монашки раздавали бумажные цветные иконки, маленькие нательные крестики, подушечки для иголок, стенные кармашки для часов, вышитые бисером. Некоторые из них знали меня. «Как вырос-то – за один годочек», – говорили они мне, хотя я их совсем не помнил. Некоторых мать звала к себе в комнату, и там они долго оставались. Иногда они пели «Рождество Твое» или «Дева днесь» – стройно, грустно, по-монашески…
От необычной ли тишины и пустоты, что стояли в доме, или от того, что мало выходила мать, отец на третий день праздника уехал к соседям и взял с собой Машу, старшую сестру. Он любил движение, шум, гостей и в праздники терялся от одиночества и тишины – спал или ходил как прибитый. Мы слышали, как он бурно и многократно отказывался ехать, а мать уговаривала его – ведь по делу же! – и он наконец согласился и за обедом всё ворчал о делах, мешающих даже праздники провести спокойно дома. Но по его глазам, по всей фигуре, по движениям, вдруг приобретшим опять округлость и самоуверенность, было видно, что он рад ехать.
С отъездом отца стало ещё тише и пустее в доме. И ещё сильнее и больше хотелось теперь думать об Асе. Мне казалось, что я объят грустью и что эта грусть и пустота вызваны ею, её отсутствием. И так слонялся я по дому с утра до вечера, вздыхая, останавливаясь подолгу у окон с задумчивым видом, глядя грустно невидящими глазами.
Ивушка быстро заметила всё это, входила за мной в комнаты, а я как будто не видел её, и наконец она не выдержала:
– Ты бы сбегал на уличку – видишь, ребята в мячик играют, поиграл бы, как прежде.
– Что-то не хочется, Ивушка.
– А чего не хочется? Надень катанки и ступай. Ваня Бандура уж сколько раз спрашивал, наведывался.
– Ах, Ивушка, мне не до того теперь… – многозначительно отвечал я.
Мне хотелось, чтоб она обеспокоилась, спросила меня, почему я такой. Но Ивушка не тревожилась, ничего не спрашивала, а там сама вдруг рассердилась:
– Да ты не гордись. Што возгордился?! Фараон гордился – в море свалился, сатана гордился – в ад провалился, а мы гордимся – никуда не годимся. Люди в старину-то умнее нас с тобой были…
Она так задела меня, что хотелось со злости накричать и затопать ногами, как раньше, но я пересилил себя, молча отвернулся к окну – она же не знала, что происходило в моей груди!.. Глядя сквозь снежный узор в прозрачный сад, с голубыми тенями на снегу, на снежную, искрящуюся даль за ним, я старался представить себе Асю. Что она делала теперь, думала ли обо мне, вероятно, стремилась видеть меня? Я вспоминал холод и влажность её губ, зубы, блеснувшие во мгле, её голос и как она прижалась ко мне – и от счастья становилось тесно в груди. «Милая, милая!» – шептал я, и сладостно останавливалось сердце, слёзы навертывались на глаза, и так тянуло поделиться с кем-нибудь счастьем, теснившим грудь, но кому было сказать – не Бандуре же? Я боялся его насмешек.
Иногда, когда я так стоял в мечтах у окна, спускался вниз Миша, мой меньшой брат. Он был необыкновенный мальчик: тонкий, прозрачно-нежный, с белыми кудрями, очень тихий. Уже с шести лет он умел читать и знал наизусть церковные службы, мало играл, сидел больше один, рассматривал книжки, при том он не был дичок, людей отнюдь не боялся. Спустившись ко мне вниз, он садился в кресло с книжкой в руках и начинал рассматривать картинки, и так проводили мы вместе долгое время молча, только иногда он, указывая на какой-нибудь снимок в книжке или в нашем альбоме, спрашивал меня:
– А это, Андрюша, кто?
Выслушав моё объяснение, он опять долго молчал. И вот ему я решился открыть всё – смущался только, поймёт ли он?
– Миша, ты знаешь, я люблю…
– Ты любишь? Что любишь, Андрюша? – Он посмотрел на меня своими огромными голубыми глазами, и мне показалось, что он прислушивался не к моим словам, а к каким-то иным звукам, которые я не слышал, и видел мир, недоступный мне.
– Я люблю Асю, и она меня тоже…
– Ты хочешь на ней жениться, Андрюша, когда ты вырастешь большой?
– Да, только ты об этом никому не говори, обещаешь?
– Да, обещаю.
– Дай мне руку!
Миша протянул мне руку, и я пожал её крепко, смотря на него многозначительным взглядом. Он встретил мой взгляд открытыми, блестящими, лучащимися глазами. Он был далёк от меня, от всего того, что владело мною, хотя между нами и установилась с тех пор некая тайна: по-прежнему он был молчалив, тих, походил на Сергия Радонежского. Милый мальчик, то было последнее Рождество, что мы провели вместе, последнее свидание! Революция – бессмысленный зверь! – вырвала прежде всего эту тихую, нежную душу из нашей семьи.
Часы у окна я проводил с тайной надеждой завидеть вдали на дороге белую лошадь, давно знакомую мне. На белой лошади, в маленьких санках, ездил доктор, и я всё ждал, что он появится к нам. Доктор был дружен с отцом и езжал к нам запросто в гости; с ним иногда появлялась и Ася. Каждое Рождество у нас устраивали ёлку для крестьянских детей, на ней Ася непременно бывала. И в этом году была бы ёлка, если бы не нездоровье матери. Она вставала только на короткое время – о званой ёлке никто не говорил, значит, её могло и не быть. Ася могла не приехать. Я был глубоко несчастен. Званую ёлку устраивали и другие соседи, возможно, что и в этом году я где-нибудь встретил бы Асю, но всё это было не наверняка. И каждый раз, придя в комнату к матери, я порывался спросить о ёлке, но удерживал себя, стыдясь своего эгоизма, и потому неловко молчал, отвечал невпопад на вопросы. Мне казалось, что ни о чём другом, кроме Аси, я не мог думать. А мать, встревоженная моим видом, спрашивала меня пытливо о моём здоровье, смотрела долгим взглядом, даже велела поставить градусник – жара, разумеется, не было. «Если б ты знала, что происходит в моей груди!» – думал я, глядя на неё многозначительно.
Не зная, чем ещё ублажить нас, она каждый вечер, перед тем, как отпустить ко сну, спрашивала каждого из нас по одиночке, что мы хотели бы заказать на завтра к столу. И каждый заказывал что-нибудь. Звали Ивушку, а та передавала дальше кухарке. Помню, что больше всего я любил заказывать масленые белые колобки, сладкие, рассыпавшиеся, как песок. Но ничто не утешало меня.
Белая лошадь не показывалась. А на четвёртый день праздника пришёл к нам неожиданно в гости отец Алексей, старый вдовый священник, живший в селе на покое. Был он уже до того дряхл и слаб, что никуда больше не ходил, только в церковь по большим праздникам. В тёплую погоду летом он сидел целыми днями на скамейке у дома, грелся на солнышке, а около него вились дети. Он был необыкновенно добр и радостен, в особенности с детьми, в кармане всегда носил какие-нибудь дешёвые конфеты. И сегодня я ещё слышу, как просили у него поминутно: «Бачка, дай конфетку!» И, запустив руку в огромный карман серого подрясника, он раздавал детям конфеты, гладя их по голове, и тихо смеялся в свою длинную сивую бороду.
Мать очень любила отца Алексея; узнав, что он пришёл, встала и вышла до обеда.
– Слаба ещё, Васильевна, – встретил её отец Алексей, всех называвший по отчеству, благословил. – Храни Христос, храни Христос!
Он остался у нас обедать, вернее, остался сидеть у стола, а съел только кусок пирога с рыбой. Мишу и Сашу и – увы! – меня он тотчас же оделил конфеткой, и, хотя мне было отчасти неприятно, что он считал меня по-прежнему ребёнком, я взял конфетку умилённо.
– А на ёлку сей год к деткам уж не знаю, соберусь ли, – начал вдруг отец Алексей. – Люблю бывать у тебя на ёлке, Васильевна, люблю посмотреть, как детки веселятся, – чисто в раю… Да годы теперь не те… Такое дело… Лета, Васильевна, лета, скоро в дальний путь… Ёлочка-то когда будет?
– Под Новый год, думаем, – ответила мать нерешительно. – Ты не слыхал, Андрюша, от отца? – спросила она меня. – Нет. Лучше всего под Новый год… А вы, отец Алексей, непременно приходите, я за вами Авдея пошлю, он вас доведёт и проводит.
После прихода отца Алексея разом всё переменилось: мать уж не ложилась больше в постель, а под вечер в тот же день приехал обратно отец. Приехал он шумно, лицо его лоснилось, и глаза маслено блестели, от него пахло вином. Он много и как-то необыкновенно охотно и самоуверенно говорил, мать наблюдала за ним исподтишка. Вечером он послал Авдея за дьяконом, которого любил за голос, за умение петь, и вдвоём с ним они уединились в кабинете. Скоро дьякон запел своим чудеснейшим басом: «Ныне отпущаеши…» – отец сопровождал его на фисгармонии и подтягивал концы октавой. И в доме сразу всё ожило, наполнилось звуками, стало готовиться к ёлке. Три дня, остававшиеся до вечера Нового года, прошли стремительно. Всё время почти я проводил вне дома: за деревней, со скатом на реку, была устроена ледяная горка, и там катались на санках подростки со всей деревни до самого вечера. У меня были обитые бархатом санки на железном ходу, сбегавшие дальше всех по реке, и девки добивались сесть ко мне; иногда прибегала Палашка, и было особенно приятно катать её. Возвращался я домой в темноту, голодный, промокший, со снегом за воротником и в валенках; горело мокрое лицо, ломило всё тело от усталости – я засыпал непробудным сном до утра.
И этот вечер наконец пришёл! После обеда Авдей с Ивушкой стали убирать угловую: скатали и вынесли ковёр, вытащили лишнюю мебель, чтобы освободить место для танцев. Ёлку отодвинули в самый угол; она уже осыпалась, и, когда зажигали свечи, по всему дому стоял тонкий, чуть кадильный запах подгоревшей хвои. Я с раннего утра ходил сам не свой: при мысли, что скоро приедет Ася, меня кидало то в холод, то в жар – куда только девалась моя уверенность? А больше всего мучений причиняли мне мои упрямые прямые волосы, никак не ложившиеся в пробор. Когда в комнате никого не оставалось, я подбегал к створчатому зеркалу и каждый раз приходил в отчаяние, особенно от непокорного клока на макушке, придававшего мне совсем ребяческий вид. Сколько я ни мочил волосы водой, через некоторое время они опять подымались, а помаду отец запрещал употреблять. В конце концов я надел шапку и так в ней и ходил по дому, пока отец не остановил меня:
– Ты что, татарин, что ли? В шапке по дому ходишь.
– Воистину татарин некрещёный, – вмешалась Ивушка и добавила, к моему ужасу: – Всё охорашивается перед зеркалом – чисто красна девица, волосики приглаживает. А теперь вот шапку надел. Чему у вас там, в городе, учат только – образов-то не видишь!
Так мне и пришлось снять шапку. Первым приехал наш дядюшка, к великой радости всего дома: он был весельчак, певун, плясун, отлично играл на гитаре и на гармонике. Ещё со двора слышен был его густой хохот, и едва он вошёл в дом – высокий, плотный, но весь подтянутый в своей военной форме, – как всё сразу словно заходило колесом. Его у нас любили до чрезвычайности, в особенности прислуга, а я немного побаивался его насмешек: он у всех подмечал какую-нибудь слабость и обрушивался немилосердно.
«Только бы он не заметил про Асю», – думал я и решил быть начеку, чтоб не подвести её. Мне казалось, что Ася сгорает от нетерпения видеть меня и может сделать гафф.
Уже приехало много гостей и на дворе стало смеркаться, как на дороге показалась докторская лошадь; я едва сдержал себя, чтоб не ринуться навстречу Асе. Увы – меня ждало горькое разочарование! С Асей приехал её двоюродный брат, кадет, которого я считал своим соперником. И едва он вошёл в дом и, приложив руку под козырёк, молодцевато отдал честь, как я понял, холодея сердцем, что всё пропало!.. Он был выше меня ростом, помадил волосы и держался по-военному – вытягивался струной, ловко стучал каблуками.
Ася едва поздоровалась со мной, совсем не замечая моего многозначительного взгляда. Весь вечер она не проронила со мной ни одного слова, лишь время от времени кидала короткий и насмешливый взгляд. Почти всё время она танцевала с кадетом, и это приводило меня в бешенство. Он уверенно и плавно танцевал вальс и падеспань, а я умел только польку. До сих пор я презирал танцы и ставил это себе даже в заслугу; лишь полька, в которой можно молодечески стукнуть каблуками и лихо пронестись по залу, казалась мне приемлемой. Но теперь, когда заиграли польку и я назло Асе пригласил Катю, дочь исправника, которая мне тоже нравилась, и понёсся с ней по залу, как можно громче топоча ногами, я вдруг понял, что я, вероятно, очень неграциозен и похож на прыгающего козла. Ася сказала что-то на ухо кадету, тот посмотрел на меня, и оба засмеялись. После танца я вышел на двор и там, вытирая снегом разгорячённое, потное лицо, смотрел с тоской и отчаянием в холодное, седое небо, на бесчисленные звёзды, я вспоминал пургу, кибитку и Асю и говорил почти со слезами, жалея себя: «Как я ошибся, как наказан!» Эту фразу твердил всё время мой дядюшка, я не знал тогда, что она была из Пушкина.