Книга: Поездка на Cвятки
Назад: X
Дальше: XII

XI

Первый день нового года для меня всегда был налит какой-то особенной, праздничной грустью: замыкается опять один круг, и в этом кругу и счастье, и горе, и неизменно сожаление о многом содеянном. Если бы можно было этот круг начать снова умудрённым!.. И что нёс новый год, на этот раз начавшийся для меня столь жестоко, столь коварно, как мне казалось? Отпив чай, я слонялся без толку по дому, не зная, что предпринять; хотелось завалиться с ногами на диван и лежать, ничего не делая. А отец вышел весёлый, громкий, прошёл быстро к своему письменному столу, убрал свои старые деловые книги, положил на стол толстую новую книгу и, открыв её на первой странице, размашисто-крупно написал: «Господи Боже, благослови!», проставил новый год и, откинувшись в кресле, посмотрел на надпись. Так делал он каждый год, и это действие его почему-то вдруг, разом сделало меня смехотворным в собственных глазах; я боялся, как бы отец не заметил моего состояния и не высмеял меня.

– Что скис, кавалер? – спросил он насмешливо.

И, заливаясь краской от стыда, я сразу понял, что он знает «всё». Только бы он не заговорил об этом!.. А отец прошёл к окну, поглядел, постоял молча, потом, точно отвечая на свою мысль, тихо сказал:

– День самый подходящий – лучше не надо. Что, Макар сегодня не приходил? – спросил он меня и, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты.

И сразу же хандру мою сняло как рукой – отец собирался, по-видимому, на медвежью облаву. Позавчера днём на деревне появился неожиданно Макар – лучший охотник по округе, – пропадавший в лесу целыми неделями. В тот же вечер он пришёл к нам, принёс на продажу беличьи и лисьи шкурки и долго сидел с отцом в боковушке, комнате рядом с кухней. Там висела у нас всякая сбруя, упряжь, инструменты – пилки и топоры; там же хранил отец ружья и шкуры, что покупал у охотников. Шкуры эти приносили ему со всей округи на неудовольствие постоянных скупщиков пушнины: платил отец мужикам много больше, не столь придирался к изъянам, кажется, вообще был не особенно сведущ в этом деле. Он всё старался о какой-то охотничьей и смолокуренной артели, убеждал мужиков образовать добровольное товарищество, рассказывал о кооперации за границей – всё под влиянием толстовских идей. Исправник говорил отцу быть осторожней – поступали уже на него доносы, и отец свирепел: «Да я первый монархист в государстве! России без царя для меня нет. Кто писал донос? – гремел он. – Скажите, я ему попробую кости!» Исправник смущался, потел, доносчика, однако, не называл, а советовал: «Бросьте вы эту артель Толстого! Что вы с мужиками связались? Им содрать побольше да товар сбыть похуже. Того и глядят, как бы надуть. Ведь вы втридорога платите».

Беличьи шкурки, что принёс Макар, были связаны в пучки по двенадцать штук, вывернуты почему-то мехом внутрь, кожа ссохлась, приятно хрустела в руках. Отец ловко развязывал верёвку, рассыпал шкурки веером и, взяв одну в руку, хлопал ею об ладонь, мял, отбрасывал пучок в сторону, назначал цену. И Макар обычно соглашался, лишь иногда говорил, чуть запинаясь:

– За эфти бы, пожалуй, подороже надо, Миколай Митрич, гривенник набавить надо.

– Гривенник, говоришь? Ну, хорошо, получай на гривенник больше.

Когда, отлучившись выпить тёплого молока, я опять вошёл в боковушку, отец расспрашивал Макара о какой-то берлоге, а тот всё мялся, говорил неопределённо: знает-де одно логово, да не стоящий медведь, шатун, залёг в яму, почитай, уж после заморозков. Замирая сердцем, я слушал разговор, непонятные слова, авось отец сговорится, они поедут на медведя, как в прошлом году, и, может быть, на этот раз возьмут и меня с собой – это было моё давнее, страстное желание. Но в тот вечер, по-моему, отец с Макаром ни о чём не договорились: Макар как-то уклонялся от ответа, а на прощанье спросил только, прибудет ли к нам на праздники мой дядя Григорий. Отец нахмурился; после я узнал, что Макар питал прямо страсть к моему весёлому дяде, считая его по неведомой причине великим охотником, к неудовольствию моего отца, хотя дядя ничему никогда полностью не отдавался, разве только песням, музыке и вину.

Макара у нас не было, да и не могло быть в этот час – я слышал, как отец послал за ним Палашку; накидывая платок на голову, она пронеслась за окнами. Отец, стало быть, всерьёз собирался на охоту; желание всегда овладевало им неожиданно и мгновенно и тогда уж владычествовало им вполне: даже во вред себе он большей частью приводил его в исполнение. По сбившимся морщинам у переносицы, по сердитому выражению его лица я видел, что он решил ехать непременно сегодня на охоту, хотя что-то его и удерживало; но в таком состоянии он мог не взять меня с собой, ибо раздражался из-за пустяков, по-видимому сознавая свою слабость. Надо было просить дядю Григория. Он занимал гостиную, меня уже давно перевели к Мише, а Сашу – к старшей сестре. Дядя сидел в кресле, закутавшись в шубу, тёплые туфли на ногах: в комнате было отчаянно холодно, одно окно стояло открытым настежь. Дядя мой был чудак, подражал утрированно англичанам, часто приезжавшим на север, и страсть эту вселил и в моего отца; в самый мороз он спал и пил утренний кофе – с яйцами и беконом – при открытом окне. Когда я вошёл, дядя уже окончил кофе и курил трубку.

– А, поэт! – приветствовал он меня, к моему удивлению. – Сколько стихов написал?

Я никогда в жизни ещё не писал стихов и изумился вопросу. Поэты казались мне тогда не земными и, уж во всяком случае, не живыми существами, чем-то вроде греческих богов, каких больше никогда не рождается. Как же я мог писать стихи? Но дядя оказался пророком.

– Сегодня поедут на медведя. Дядя Григорий, попросите, чтоб взяли меня с собой, – начал я с места в карьер, позабывая про стужу.

– На медведя? С Макаром? – вскричал дядя. – Вот это дело! – Он вскочил, скинул шубу, оставшись в одном ночном белье. – Хоть ты и стихи пишешь, но за эту новость уговорю взять тебя на охоту. Закрой окно… Бр-р-р…

Он ещё не успел одеться, как в комнату вошёл отец и нимало не удивился, увидя меня тут.

– Послал за Макаром, – начал он несколько смущённо. – Не съездить ли сегодня на медведя? Говорит, нащупал логово – за высоким бором, знаешь, в ложбине? Говорит, подойти хорошо можно…

– Да я уж готов, и даже поэта обещал взять, – ответил дядя, показывая на меня.

– Ну что ж, пускай едет. Ступай, спроси у матери и оденься теплее.

Живо натянув через голову фуфайку, шерстяную шапку, валенки, с шарфом и полушубком на руке, я выскочил на двор. Там ещё никого не было, только Авдей, раскрывая ворота в скотный двор, выводил лошадей; ехали две подводы – санки и розвальни, но Воронка Авдей не запрягал – чересчур горячая лошадь. Не было и Макара. И вообще, кругом было так тихо, так долго никто не шёл – ни отец, ни Макар, – что я даже начал отчаиваться: поедем ли вообще, не раздумали ли?.. Не вытерпев, я побежал опять в дом; отец и дядя, оба в валенках, в романовских полушубках с чёрным барашковым воротником, были в боковуше, заправляли патронташи, осматривали ружья. У нас в доме было два ружья, пригодных для медвежьей охоты: новенькая, недавно купленная отцом трёхстволка и старинное курковое ружьё с тиснением, с резьбой, необыкновенно красивое и массивное. Дядя хотел его выбрать, а отец великодушничал, предлагал трёхстволку и настоял на том, чтоб дядя её взял. Когда мы вышли во двор, было уже запряжено и Макар был тут, одетый в рыжий от старости армяк, в островерхую, самодельную шапку из барана, с огромным курковым ружьём за спиной, с топором за поясом – в его фигуре было что-то азиатское. Макар привёл и своего пса с мрачной кличкой Ворон – маленькую, остромордую, злую собаку с чёрной короткой шерстью и хриплым лаем. За кучера ехал Егор, брали также наших двух собак: Туза и Волчка. Отец с дядей сели в санки; меня поместили в розвальни вместе с Макаром и Егором, чему я был очень доволен.

Погода помягчала. Небо совсем жёлтого цвета, как в оттепель, набух снег, пожелтела и дорога, блещет, золотится колея. Но едва мы выезжаем за деревню в поле, налетает вдруг ветер, пронзительно посвистывая, вьётся над землёй, вздымает, развевает хвосты и гривы у лошадей. Ночью выпал снег, поле нетронуто-чисто, ни одного следа, под ветром оно вспыхивает, пенится, как море.

И облака на востоке уже белеют, вытягиваются, сплетаются в косы, голубеет даль – снова поворачивает на мороз. Егор жмётся, подтыкает сено, забегают за сани, на подветренную сторону, собаки – ветер пробирает до костей, – и я нетерпеливо жду, когда мы въедем в лес.

– Сиверко забирает, – говорит Егор, потягивая плечом.

– Дуй не дуй – не к Рождеству пошло. Январь – году начало, зиме серёдка, – отзывается Макар и опять молчит, смотрит вдаль.

В лесу действительно теплее, совсем тихо, лишь где-то гулко ухает топор: рубят, верно, дрова; звук летит долго над деревьями, постепенно уходит ввысь. Навстречу нам идут одинокие возы с дровами, Егор останавливается, говорит с мужиком, спрашивает: «За дровами ездил?» или «Дровец посёк?» – хотя это самоочевидно; и сколько бы мы ни встречали подвод, Егор всех останавливает, всем задаёт тот же вопрос, отнюдь не смущаясь его ненужностью. Это просто тяга поговорить или же больше – чувство связанности, одной семьи: тут, не сходя с места, прожили века поколение за поколением, сроднились, смешались кровью. От наших саней мы сильно отстали, на одном из поворотов отец останавливает, привстав на санях, машет нам рукой, кричит что-то.

Едем мы через Конанец, потом через Травосею, Круглыш – все столь знакомые мне места, но я с трудом узнаю их зимой, под снегом. А проехав по Долгому мосту через болотину, где летом столько ягод – морошки, клюквы, мы вздымаемся на Высокий бор, потом спускаемся к реке и едем по косогору; мест этих я почти уж не знаю; летом, видно, тут много малины. За косогором тихо, безветренно, даже непривычно уху. Теперь правит Макар, сидит молча, понуро: я не таким его представлял в лесу. Мне хочется о многом спросить: где медведь, как он нашёл берлогу, не убежит ли он и не нападёт ли на нас, но Макар на все вопросы мои отвечает одним каким-то неясным звуком. Зато Егор словоохотлив, возбуждён.

– Будь покоен! Не уйдёт! Ловит медведь, ловят и медведя, будь покоен, – говорит он опытным тоном, но я почему-то не верю ему; мне кажется, что Егор даже боится.

Мы останавливаемся у края поляны, Макар подходит к саням отца, что-то говорит ему, показывая на другой край. А поляна вся залита светом, слепит снег, радужно играет в лучах, как оперение какой-то птицы; молодой, редкий ельник на том краю похож под снегом на белых путников, придавленных ношей. Отец и дядя выходят из саней, идут хромая; выскакиваю и я и еле могу ступить – отсидел ноги; семенят, вьются собаки.

– Ишь пороша выпала, – говорит Макар, показывая на поляну, – обмять надо, как бы не увязнуть. Он те не увязнет, – добавляет он и смеётся. – Вот, так ноге-то способнее.

Вчетвером они обминают поляну, обламывают сучья на кустах, приноравливают ружья, а я всё не могу понять – где же берлога? Егор толчётся больше всех, хоть ружья у него нету; на тихий вопрос мой – спросить Макара или отца я почему-то не решаюсь – «Где же берлога?» он поспешно отвечает: «А под кустиком, под кустиком», машет неопределённо рукой и бежит к лошадям. «Отвести – кабы не испужались, не понесли».

А Макар с шестом в руках идёт уже по другому краю леса, крадётся напряжённо, как кошка, выгнув спину, и, остановившись у старой сосны, молча указывает под ноги. Меня берёт удивление, даже разочарование: место как место, небольшое возвышеньице, пенёк – неужели это берлога? Макар машет рукой, отец крестится, кричит: «Давай Бог!» – и оба с дядей они садятся за кусты, прилаживают на суку ружья, взводят курки. А Макар суёт длинный шест куда-то под землю, тычет им долго, пока не раздаётся тихое бурчание, вой, и тогда, отскочив, он бежит в сторону, кричит: «Ворон, бери!» – кидается в снег за куст. Ощетинив шерсть, захлебываясь, исходя в хрипе, Ворон кидается вперёд, вьётся у пня.

– Бери, Волчок, бери! – кричит отец, и обе собаки с яростным храпом срываются к берлоге, подымая вихрь снега.

И как-то непостижимо быстро, так, что я даже не могу по-настоящему отдать себе отчёта, свершается нечто, наполняющее меня ужасом, оцепеняющим холодом: с рёвом высовывается над снегом острая бурая морда, на секунду, замирая сердцем, я вижу разинутую пасть, два сверкающих клыка, розовую ленту языка, и тотчас же медведь вырастает, с необычайной ловкостью освобождает всё своё тело из берлоги и кидается на исходящих хрипом, сбившихся в клубок собак. Но в это время хлопает рядом выстрел, совсем слабо, как будто только ударили хлыстом, – у куста, где сидит дядя, вспыхивает жёлтый дымок. А когда я вновь отвожу глаза на берлогу, меня поражает, что медведь стоит на двух ногах, как человек, – длится это только один миг! – потом рушится с рёвом на передние лапы, устремляется вперёд. И тут опять хлопает выстрел, на этот раз необычайно громкий: у куста, где сидит отец, вспыхивает огонь, я вижу, как ружьё валится из рук отца и сам он падает назад, на землю.

– А! – изо всех сил в ужасе кричу я, застыв на месте, а от берлоги, низко наклонив голову, прижимаясь к земле, ловко и легко валит, рыча и сопя, медведь – прямо на отца!..

– Макар, бей, Макар! – слышу я, как кричит дядя. – Что ты, дурак?!

И вижу, что ружьё у него открыто, дуло болтается, сам дядя ищет что-то по карманам, кругом себя, а отец лежит на спине не шевелясь.

– A-а! – опять кричу я, закрывши глаза…

И вдруг раздаётся голос Макара:

– Береги-и!

Затем вновь хлопает выстрел, что-то свистит мимо меня, и, подавшись всем телом в сторону, подскочив в воздухе, медведь рушится наискось, тащит тело ещё несколько шагов, а на снегу, как брусничные ягоды, вяжутся одна за другой мелкие капли крови. В тот же миг, я вижу, подымается и садится отец, отирает голову, к нему бежит дядя, бегу я, рвутся, лают собаки.

– Что, что? – кричит дядя.

– Проклятое ружьё! – отвечает отец, щупая плечо. – Надеюсь, что не переломило ключицу… Верно, заржавело где-нибудь в дуле. – Морщась от боли, он силится подняться, протягивает Макару левую руку: – Благодарю, Макар, в самый момент кончил. Ещё минута, и он помял бы мне кости, как пить дать…

– И медведь – костоправ, да самоучка, – раздаётся голос сбоку и глупый смех.

Оглянувшись, я вижу Егора – он куда-то совсем исчезал и только теперь появился.

– Что ты так долго не стрелял, Макар? Заснул, что ли? – сердито спрашивает дядя. – У меня патроны запропастились куда-то, как на грех.

И я вижу, что отец чуть заметно улыбается.

– А у меня всего один заряд в дуле-то, ждал, пока боком повернёт, – отвечает Макар.

А медведь лежит на снегу, левый глаз его широко открыт, прозрачен и чист, как будто зверь только притворяется, наблюдает за нами, но впились в снег когти, как чётки, вяжутся одна на другую капли крови. Кругом бродят, нюхают собаки, почему-то совсем притихшие. Ещё долго возятся с тушей, взваливают на розвальни; бьют ногами, рвутся лошади, приходится их привязать. Отец устраивается тоже в розвальни, рядом с тушей, облокачивается на левый бок – сидеть он, видно, не может, – вытягивается на сене. Я еду с дядей в санках. Первое время он пасмурен, скоро, однако, отходит и вновь называет меня «поэтом», но мне неприятно, что он шутит; я думаю об отце, о Макаре, о мёртвом медведе. Как быстро всё это кончилось!.. На улице уже начинает темнеть, воздух стал холоднее, острее; лес иногда редеет, и пространство между деревьями кажется наполненным застывшей прозрачно-зелёной влагой. Не слышно ни одного звука, только бьётся брюхо у лошадей, бегущих рысью, шипит колея. А когда мы выезжаем в поле, дома вдали чернеют, как горбы спящих животных, на западе широко разлился закат, и на этом багряном фоне отдельные силуэты деревьев походят на карандашные линии. Вьётся, свистит ветер, полощет, как дымом, снежной пылью, забрасывает в глаза.

Назад: X
Дальше: XII