Ночью Ивушка разбудила меня. На столике горела свеча, и из этого жёлтого, идущего снизу света глядело на меня, обрамлённое темнотой, морщинистое, доброе лицо.
– Вставай, вставай, надо в церкву сряжаться – благовестят уж.
В доме необыкновенное движение, то и дело пробегают по коридору, пахнет сдобными пирогами, ванилью, жарким – во всём чувствуется праздник, но вставать тем не менее мучительно трудно, сладко тянет всё тело, тяжеловесны, непослушны веки.
– Помой личико в тазике, сразу веселее будет.
Ивушка не уходит, пока я не выскакиваю из постели и, весь дрожа, хотя в комнате тепло, не подбегаю к умывальнику. На улице тихо, звона не слышно!
– Ивушка, ты обманула меня – где же благовест?
И, как бы в ответ на мои слова, гулко ударяют в колокол, и густой одинокий звук, качаясь, плывёт над миром. Ивушка крестится, а я тороплюсь скорее умыться, одеться: надо попасть в церковь до полного звона. Пока только благовестят в большой колокол, мерно отбивает удары Кузьма, церковный сторож, и звуки падают в ночь, один за другим, как бой часов. На стуле мне приготовлена разутюженная форменная черная курточка с двумя серебряными пуговицами у застёжки, но, как назло, воротничок сегодня до того туго накрахмален, что я никак не могу его застегнуть. Долго я мучаюсь, обливаясь потом, и чуть не плачу от досады: воротничок обращается в какую-то белую тряпку, из-под шинели всё будет видно.
– Готов ты?
Дверь открывается, и входит мой отец вместе с сестрой Марией. Отец сегодня в куньей шубе с бобровым воротником, в чёрной высокой барашковой шапке, в белых бурках на ногах. Он высок и плотен, и я кажусь перед ним таким маленьким, таким ребёнком, что даже хочется отстать и идти одному. А сестра в чёрной бархатной шубке, в шапке из пыжика; и опять меня поражает, как она выросла и похорошела. Снаружи гул колокола ещё полнее, гуще, торжественнее, кажется, он стоит на весь мир. К ночи сильно покрепчал мороз, и небо всё в звёздах; их больше здесь, свет их острее, чем в городе, небо мглистей, косматей, таинственней. Мы идём к церкви вдоль погоста, и со всех сторон уже слышны шаги, хрустит остро снег, и, возникая из мглы, на фоне жёлто освещённых окон мелькают смутные силуэты – народ идёт в церковь. Из труб вьётся дым, прямо, как жезл, становясь над крышами, уходит в седое, косматое небо, и деревья в инее кажутся тоже дымными, седыми. «И се, звезда, юже видеша на востоце… – возникают вдруг во мне слова Евангелия от Матфея о Рождестве Христове, всегда необыкновенно поражавшие меня, – идяше пред ними, дондеже пришедши ста верху, идеже бе Отроча…» И, напрягая моё воображение, я стараюсь увидеть глазами тот непостижимый мир, где родился Бог, таинственный Восток, и ту ночь, и трёх волхвов, идущих во тьме, под блеск звезды и хруст снега… Что то была тёплая, южная, во всяком случае, бесснежная ночь, не приходило мне на ум, – в Рождество должен лежать снег, хрустеть под ногами, должны вспыхивать звёзды в сухом морозе… И мне кажется, я действительно воспринимаю сейчас ту ночь, её великий холод и великую тишину и вижу, как, дрожа в утренней мгле, склоняется над яслями, над Сыном, Божия Матерь!..
В церкви уже много народу: пришли к службе из дальних деревень, вёрст даже за пятнадцать. Стоят прямыми, длинными рядами: вправо от входа мужики, а влево – бабы, как полагалось в старину и велось до самой революции. Сегодня все одеты в лучшие одежды, большей частью – в овчинные шубы в талью, извлечённые из дедовских сундуков, и оттого в церкви пахнет немного лежалым мехом, скипидаром, которым опрыскивают бабы шубы от моли. На груди и по оборке шубы оторочены красным сафьяном, узко перехвачены в талье – напоминают допетровские, древнероссийские одежды; на головах у баб кашемировые и шёлковые расшитые шали и полушалки. Стоят чинно, не шевелясь, не оборачиваются головами на приходящих, как в городских церквах; молятся, кланяясь всем рядом. Но всё же, когда мы проходим по середине церкви к амвону, я замечаю на себе взгляды, и на мгновение чувство превосходства, спеси охватывает меня – и за то, что мы стоим впереди всех, что у меня шинель с серебряными пуговицами и что вообще мы, в особенности отец, – другие, не похожи ни на кого. Впереди, у амвона, стоят рядами подростки, среди них – мои былые приятели; я встречаюсь глазами с Бандурой, с другими ребятами; они смотрят с почтением на меня, как мне кажется, но ещё приятней мне взгляды девок.
Отец идёт к старосте, к свечному ящику, покупает свечи и ставит их перед образом Спаса и храмовой иконой Рождества. Читают псалмы, утреня ещё не началась, но перед иконами всюду уже зажжены свечи; их горящие пучки напоминают огненные снопы. На древних ликах святых, на почерневших, глянцевитых деревянных балках стен колышутся отблески света; чуть пахнет кадильным дымом. А снаружи благовест перешёл уже в звон, звонят во все колокола, и из алтаря раздаётся голос священника:
– Благословен Бог наш!..
И вот идёт эта ночная рождественская служба в старинной деревянной церкви, полной народа, в большинстве, может быть, даже неграмотного. Но нигде не чувствовал я себя так близко к Богу, ни в одном знаменитом соборе – а видел я их после много – не летела так к небу душа, как в этом бедном, затерянном в снегах храме, нигде не видел той простой и полной молитвы и веры, как в этих рядах, разом крестящихся и кланяющихся.
– На земли мир и в человецех благоволение… – звонко рассыпаясь, поют на клиросе детские голоса.
Регентом отец Алексей, старый священник, что живёт у нас на покое, а поют крестьянские дети из школы; голоса чисты и по-детски слабы, и пение напоминает иногда биение птичьих крыл. А ряды крестятся широким взмахом, высоко занося персты, кланяются в пояс, и от этого общего движения в церкви стоит шорох и шевелится пламя свечей.
А затем ликующая песнь:
– Христос рождается, славите, Христос с небес, срящете!
И это рождение Христа – Божиего Сына, оно словно свершается сейчас в храме!..
Я невольно подымаю глаза в купол, ввысь, чтобы видеть и встретить Его, идущего к нам… За маленькими решётчатыми окнами синий мрак, хотя понемногу начинает светать – служба длится уже третий час; чуть набухают ноги и никнет иногда голова, а на душе ликование, как будто Родившийся тут, с нами. Слова – торжественные, библейские, малопонятные, и это ещё более усугубляет чувство необыкновенного.
– Жезл из корене Иессеева и цвет от него, Христе, – поёт хор, – от Девы прозябл еси, от горы, Хвальный, приосененныя чащи…
В них сокрыта вся непостижимая, великая тайна рождения Христа, и когда мы, радостно-усталые, идём домой, я уношу Его в себе, я полон Им, я Его чувствую во всём мире: на земле словно начинается новая жизнь, ибо пришёл Он!
На Западе я ни разу не пережил наяву этой великой тайны рождения Божиего Сына. Да и сам праздник Рождества здесь зовётся по-иному: Weihnachten, Noel. В сочельник после обеда чинные бюргеры идут в церковь, долго усаживаются, устраиваются на скамейках, поют, бесстрастно, в унисон, сладко-благочестивые стишки: «Wer ist das schöne Kindelein, es ist das liebe Jesulein…» – или ещё лучше: «Das Kindlein so zart und fein – wie freundlich sieht es aus…»
И коробит от всего этого сентиментального панибратства с Богом. Почему сразу не колыбельную? Так не поют о Божием Сыне; это в почтенной, буржуазной семье родился ребёнок, смертный и беззащитный, как и все люди. Раз я слышал, как щебетал по радио голос, упиваясь собственной пошлостью: «Если бы Ты родился у нас, в Померании, то я бы уложила Тебя в колясочку, под пуховое одеяльце, я бы кормила Тебя кашкой…» Бога хотят сделать понятным маленьким буржуа, добродетельным бюргером, мещанином, с которым можно погоревать совместно о плохой жизни, о дороговизне на рынках. Мертвенно горит на середине церкви электрическая ёлка, и каждый год всё на тот же лад вопрошает, выкрикивает пастор: «Кто есть Бог? Что есть Рождество?» Целый час льётся эта риторика, этот заученный пафос.
Один простачок пастор признавался мне, собой весьма довольный, что он все проповеди свои нумерует и раскладывает по праздникам, имея, таким образом, всегда готовые тексты, – впрочем, раньше чем через два года проповедей он не повторял.
Вот уже пятое столетие на Западе волокут, тащат всеми силами Бога на землю, как будто Его непостижимая тайна станет от того понятней; из таинства молитвы делают риторику, из религии – пошлую, ограниченную философию рационализма и земного счастья, из богослужения – бюргерское собрание, почти что как за Stammtisch. В самом деле, я видел, как в Голландии, у кальвинистов, входили в храм в шляпах, с дымящимися сигарами в руках, оставляя их на время службы на пульте перед собою, рядом с Псалтирью.
Но спрашивается: почему же не в Европе, где царит этот бескрылый рационализм, а в России стряслась самая кровавая, самая бесчеловечная революция, почему именно в этой стране гонят Бога?.. Почему именно русский народ, с его верой, приносит вторично Христа на заклание? Кто знает, пути народов неисповедимы. Ясно только одно: это не подлинная Россия гонит Бога, а Россия, отравленная Европой, западным ядом рационализма и безбожия. И странно, Россия, выпив этого яду, корчится и горит в муках, а Европа вот уже веками пьёт яд и только пухнет и пошлеет. Народ, верящий лишь в карман и желудок, не сделает никакой революции.
В сумерках раннего утра на улице вспыхивают огни, как светляки, – это идут христославы со звёздами славить Христа. Меня тянет немедля бежать, присоединиться к какой-нибудь паре и опять, как прежде – как недавно это было! – идти из дома в дом, останавливаться у порога и петь: «Рождество Твое, Христе, Боже наш!» и «Дева днесь Пресущественнаго рождает»… В каждом доме христославам непременно подают что-нибудь: если дом побогаче, то пироги скоромные, начинённые мясом, яйцами, ватрушки, густо смазанные сметаной, маслом, а в бедных домах – лишь лепёшки из ячменной муки, посыпанные толокном, но везде, в самой маленькой избе, с оконцами, заткнутыми тряпьём, соломой, всюду радость, всюду бодрствуют, встречают праздник, ждут христославов. И как весело потом разбирать дома подаяния, гадать, где что дали, и какая овладевает сердцем жалость к тем людям, что подали от последнего сухие ячменные лепёшки!..
Когда мы возвращаемся из церкви, дома горят ярко свечи, столы покрыты чистою скатертью, Ивушка суетится, убирает ещё что-то на ходу. А стол ломится: окорока, паштеты, закуски, всевозможные пироги – с мясом, рыбой, яйцами, капустой, и всё это пахнет, благоухает упоительно, на весь дом, шумит самовар – сил нет ждать. А потом появляются христославы; у некоторых звёзды из жёлтой обёрточной бумаги, с двумя-тремя картинками от дешёвых конфект, наклеенными сверху. Валенки у поющих залатаны, на одеждах заплаты, отцовские шапки велики, но сияют глаза, горят щёки, звенят голоса. И Ивушка старается набить в их мешки как можно больше: она суёт лепёшки, и по куску пирога, и сахару, и конфект, а отец встаёт и каждого из поющих оделяет 20 копейками…
Меня уже берёт беспокойство – что же не идёт Бандура? Но открывается дверь, Палашка манит меня пальцем – в боковуше уже ждёт со звездой Бандура; я поспешно переодеваюсь в старую шубку и валенки. И вот мы идём по всем дворам – а на селе около 300 дворов – славить Христа; из одной деревни переходим в другую через синеющие снежные поля, по тропкам, туго убитым ногами. И навстречу нам тоже идут христославы со звёздами…
А над беспредельными снегами, над туманной синевой далей – чистое, нетронутое по-утреннему небо; в мире – полная тишина, какая, вероятно, стояла здесь столетия; в мире – Бог и покой. И я невольно подымаю голову к небу, почти что в надежде увидеть Бога, каким представлял я Его себе ещё недавно, в первые детские годы. Он сидит на облаках, Бог Отец, по правую руку – Бог Сын, Иисус Христос, по левую – Дух Святой. И они смотрят на нас, благословляют эту землю, эти деревянные чёрные избы под снегом. А сзади вьются, поют ангелы… Если бы можно было и теперь иметь эту веру и этот дар видеть Бога!.. Уже утрачено, убито всё, но и теперь когда услышу вдруг, как запоют «Дева днесь», то встрепенётся душа, стремясь назад, туда, в эти снежные поля, где ходил я когда-то со звездой. Было это, но повторится ли ещё когда-нибудь на земле до скончания веков?..