В доме всё ещё тихо, чуть прохладно, но уже затоплены всюду печи, шумно трещат дрова. Я прошёл опять в столовую и остановился перед окном в сад. Сад был всё тот же – старый, знакомый, сейчас весь пепельно-жемчужный, кружевной, а за ним где-то далеко пылало солнце, как огромный красный глаз, совсем не излучая света… Прямо за садом высится зелёный шатёр нашей церкви, подальше видна колокольня; купола и кресты, покрытые инеем, тускло мерцают. Во всём этом есть что-то вековое, старинное, из давно ушедших, будто татарских времён. И мне было почему-то грустно от неизменности этого внешнего мира, этой дали, как была она при отцах, дедах и прадедах, в то время как мой мир менялся, то, что я больше всего любил, неотвратимо ускользало от меня; приходили новые лица, новые места, которых я совсем не хотел.
Вошла Ивушка с железным совком в руках, взять угли из печки.
– Поди поспи, я тебе постелила в гостиной, – объявила она.
«Гостиной» у нас звалась комната по левому фасаду дома, где никто не жил, останавливались иногда проезжие. Раньше я спал с братом Мишей в одной комнате, на Святках к нему перевели Сашу, а у старшей сестры была теперь отдельная комната. И опять я почувствовал, что я уже не по-прежнему, не навсегда дома, что я «проезжий», и было от этого очень горько: кто-то или что-то приходит, и встаёт на наше прежнее место, и вытесняет навсегда и непоправимо, и никогда ничто не идёт вспять.
Это всё я почуял тогда, должно быть, впервые. Было ли это предчувствие скорой катастрофы или же переход в юность – кто знает, но у меня холодно обмирало сердце, и впервые, вероятно, я понял, что жизнь есть одна сплошная утрата, и чем лучше жизнь, чем дороже люди, тем горше будет утрата. Часто потом, позднее, из этой утраченной дали вдруг воскреснет остро, на мгновение, в памяти какой-нибудь день, непоказанное чувство, несказанное слово – несказанное в надежде или уверенности, что будет ещё случай сказать его. Увы, случай этот большей частью не представляется, и только память горькая точит упрёком сердце.
Спать мне не хотелось, сёстры мои и брат ещё не вставали – что же мне было делать? Никто на меня не обращал внимания, не переживал, видимо, моего приезда, а я ждал совсем другого. В нерешительности я побрёл на кухню. Пройдя сквозь тёмный коридор, по которому я всегда боялся ходить, физически ощущая чьё-то присутствие, чьи-то руки, вытянутые за спиной, я ощупью нашёл обитую сукном дверь и вошёл в кухню. Она полна чаду, запаха сдобного теста, горячего масла, жаркого – очевидно, в печи стояли окорока. Огромная русская печь раскалена до того, что, казалось, двигались её бока; перед нею – лоснящаяся багровым лицом, с засученными рукавами, с лопатой в руках кухарка Настасья. А на столах вокруг – бесчисленные железные противни, сковороды, груды теста в муке. Палашка, дочь кухарки, смазывает противни птичьим пером, макая его в растопленное масло, а Настасья катает тесто, заворачивает пироги и, ловко подхватывая их на лопату, отправляет в печь. При виде меня обе останавливаются, Палашка краснеет, глупо смеётся.
– К празднику приехал? Дома-то, чай, лучше. При солнышке тепло, при матери добро, – приветствует меня Настасья и, не дожидаясь ответа, достаёт горячий постный бублик, которые она так мастерски делала, и протягивает мне.
– Вот, покушай. Сёдни сочельник, постный день, к церкви сходишь – утром разговеешься.
А на другой половине кухни, за ситцевой занавеской, сидят за столом, пьют чай Егор и Авдей, наш другой работник, ходивший за скотом. Он был уже стар, с узкой и реденькой, седой бородкой, необыкновенно кроткий и добрый. Носил он очки в оловянной оправе на верёвочке, подымая их на лоб, когда не нуждался; ходил в домотканой длинной пестрядинной рубахе в красную клеточку, подпоясанный тонким поясом, летом – босой, а зимой – в валенках. Всё своё досужее время он сидел на кухне под образами и читал Библию, которую знал наизусть. В нём самом было что-то библейское.
– А, приехал, приехал, молодеч! – Вместо «ц» он выговаривал «ч». – Садись, чайку выпьешь с баранком, за компанию с Егор Ивановичем. Я-то не пью до звезды.
– Пустое дело, – говорит Егор, много раз бывавший в городе и считающий себя передовым человеком, – по науке-то совсем пустое дело, скажем, обычай старый: до звезды не пить, не есть. А на самом деле по науке выходит совсем иная. – И он смотрит на меня, вероятно ища поддержки.
– Навык добро науке, – отзывается Авдей, выражающийся больше туманными афоризмами, – но звезда та есть смирения образ… Гореть имеем сердча. Великий бо заутра праздник – родится Отроча младо, предвечный Бог…
Он смотрит на меня своими глубоко впавшими, для его лет необыкновенно чистыми глазами, и я невольно чувствую какой-то нездешний мир и свет, стоящие где-то за этими глазами.
– А за вами Ванька Бандура уж сколько раз прибегал, – вмешалась вдруг Палашка. – Спрашивал, пойдёте ли со звездой с им аль с кем другим?.. – Она вся раскраснелась, расползлась улыбкой, в глазах её сверкает и лучится что-то мне необычайно приятное. – Он обещался зайти сёдни…
Идти ли мне со звездой?.. Это так напоминало детство: рано, в утренние сумерки, из дома в дом идти с нарядной, разноцветной звездой, с горящими свечами, и петь церковные стихиры и святочные песни, и собирать, что подадут. Это так весело! Но в то же время мне казалось, что теперь это уже не соответствовало моему положению, и, в смущении, я не знал, что ответить.
Авдей пошёл дать корм скоту. В старом деревянном скотном дворе темно, тепло, кисло-вонюче пахнет навозом, с непривычки страшно сделать шаг. Но скоро я свыкаюсь с темнотой и, не смотря, уверенно, как прежде, иду по тесинам, брошенным на навоз. Звучно, неустанно жуют коровы, тяжело переворачивая влажную жвачку; переступая, хлюпают ногами. Лошади стоят дальше, за перегородкой: здесь светлее, суше. Больше всего меня интересует серая кобыла Пегуха: когда я уезжал, она была жерёбая и отец обещал, если принесёт жеребёнка, отдать его мне для верховой езды. За три дня до моего приезда Пегуха принесла жеребёнка! Он лежал сейчас меж её ног – тощий, несоразмерно длинноногий, с клочковатой мокрой шерстью. Завидев нас, Пегуха приподнялась на передние ноги, Авдей погладил её по шее, и она тотчас же снова легла.
– Статный конь выйдет, – говорит Авдей, указывая на жеребёнка, – под седлом отлично пойдёт.
Но мне вообще не верится, что из этого мохнатого, зализанного, неопрятного жеребёнка выйдет когда-нибудь настоящая лошадь.
– Помяни мое слово, – продолжает Авдей, – лошадь будет на загляденье. Первый сорт будет конь.
Авдей знал толк в лошадях, отец всегда доверялся его суждению, и потому слова его мне чрезвычайно приятны, хотя сомнение всё же не исчезает.
Когда мы возвращаемся в дом, в нём уже теплее, больше движения, света. Миша и Саша встали, сидят, пьют молоко в столовой. Они кажутся мне совсем маленькими на первый взгляд – ноги их не достают пола. Оба забыли, дичатся меня, не знают, что сказать, и смотрят удивленно друг на друга.
– А ты привёз мне куклу? – спрашивает вдруг Саша, как будто вспомнив что-то.
– А мне кубики? – прерывает Миша.
– А кукла со спящими глазами?
И оба срываются со стульев и наперебой рассказывают мне, что у нас новая сестра – монашки приходили, принесли, что у Пегухи жеребчик, а Егор вырубил вчера большую ёлку, и стоит она пока на сеновале – меня и Машу ждали, чтоб украшать. Когда же её принесут? Ёлка будет стоять вверху, в большой угловой, и мы все бежим туда через коридор по скрипучей старой лестнице – топот наших ног разносится по всему дому. Ивушка выскакивает из кухни, ковыляет за нами.
– Ивушка, Ивушка, когда же ёлку убирать?
Саша прыгает около няни, дергает её за подол. Ивушка сердится:
– Оглашенные! Мать нездорова, уймётесь ли вы, наконец!..
И весь этот день проходит немного сумбурно, в ожидании. Не вовремя подаётся обед, ни отец, ни мать за столом не показываются, но выходит Мария – старшая сестра. Она бледна и томна с дороги и вообще сильно изменилась с тех пор, как я её видел осенью: на плечах у неё накинута шаль, выпукло пробиваются груди сквозь платье, – и я чувствую, что между нами легло ещё большее расстояние, чем прежде. Впервые я сознаю, что сестра очень красива: у неё тонкое, продолговатое лицо, огромные лучистые карие глаза, сплошь обнесённые изогнутыми ресницами, мягкие русые косы, и когда она идёт, то гнётся вся, как лоза. Держит себя она совсем по-взрослому, за столом сидит на месте матери и делает нам замечания, что злит меня неимоверно, и я начинаю дерзить, но она только презрительно поводит головой, совсем не обращая внимания на мои грубости.
«Что она воображает! – ещё больше раздражаюсь я и с удовлетворением вспоминаю ночь, и кибитку, и мою „тайну“. – В самом деле, что она заносится передо мной? Если бы только можно было рассказать, вот бы она поразилась!..» И чтобы показать, что я не маленький, я не принимаю сначала никакого участия в украшении ёлки, хотя жажду этого.
Егор уже внёс её в дом, в угловую, и всюду запахло хвоей, сразу стало Рождество! Лишь после просьб Ивушки я соглашаюсь приделать звезду на самом верху ёлки, и то больше для того, чтобы показать мою ловкость: поставив табуретку на табуретку, я ловко взбираюсь наверх, и Ивушка охает от страха и изумления. На улице уже смеркается, далеко, за чёрным пустым садом, как огромная золотая гора, сияет солнце, и с него, с этой сияющей вершины, стекают огненные потоки… Я выбегаю на улицу, в прозрачно-сумеречный сад, в тишину вечера, – на небе зажигается, оживает звезда, дрожит, как капля. Первая звезда в сочельник! Это за нею шли волхвы! Закинув голову, я долго смотрю ввысь, стараясь представить себе ту святую, такую же тихую ночь и волхвов в длинных одеждах, с длинными бородами, с посохами в руках, шествующих за нею. И мысль, что это, может быть, действительно та самая звезда, наполняет душу радостной робостью…
У садовой калитки меня окликают: это Палашка.
– Вас Ваня Бандура на кухне дожидается, уж искала, искала по всему дому.
Она смотрит на меня лукаво, исподлобья, и мне приятно, что она зовёт меня на «вы». Но как же мне показаться Бандуре? Он, наверно, ждёт коньков… И малодушное желание уклониться от встречи овладевает мною. «Можно будет подарить ему мои собственные коньки, – принимаю я решение, – а самому в этом году не кататься».
Бандура сидит на лавке в кухне в ватном дырявом пальто, баранья шапка на коленях. Он дичок и за четыре месяца отвык от меня, а летом мы не расставались друг с другом.
– Я утром видел, как ехали, хотел сразу бежать. Мамка остановила, говорит: дай отдохнуть с дороги-то, – начинает он. – Со звездой-то сей год пойдёшь? Сам будешь клеить аль со мной? Картинок-то привёз?
И я тотчас же решаю, что пойду со звездою, и, разведя клейстер, весь вечер мы, лежа на полу, наклеиваем картинки от конфект, цветные бумажки поверх картона, натянутого на деревянную звезду, приделываем в середине, на палке, фонарь, пока Ивушка нас не разгоняет.
– Утреня в три часа ночи, коли пойдёшь в церковь, пора спать ложиться. Поди простись с родителями.
В полутемноте своей комнаты мать крестит меня и целует в лоб, крестит и отец, сидящий рядом в кресле, и я иду по привычке в детскую, забывая, что сплю в гостиной. Ивушка укладывает на ночь Мишу и Сашу. Оба они уже раздеты, стоят на коленях на коврике перед кроватью; в углу, перед иконами, горит лампадка, мигает свет.
– Скажи молитву Ангелу Хранителю, – говорит Ивушка.
Оба повторяют, лепечут, чуть запинаясь:
– Ангеле Христов, хранителю мой святый и покровителю души и тела моего, вся ми прости, елико согреших во днешний день…
И я вспоминаю со сладкой болью, как и я так же молился здесь с Ивушкой и как хороши были эти сумеречные часы отхода ко сну после того, как она рассказала нам сказку. Я становлюсь на колени и тоже молюсь, и забытые в городе у Амалии слова сами текут, вяжутся одно на другое.
– Богородице Дево, радуйся, – читает Ивушка, и мы все повторяем за нею.
А потом Миша ползёт по сетке в свою постель, быстро забирает ноги, свёртывается калачиком, Ивушка подымает и укладывает Сашу, натягивает одеяло, гладит по голове, приговаривая: «Вот, вот – спи, Христос с тобой!..»
Ивушка, Ивушка! Если бы только этот её образ сохранился на всю жизнь! Увы, и она не устояла, и она в революцию «шатнулась на кривду», по её собственным словам… И возникает сомнение: если из нас, у которых были и отчий дом, и родительская направляющая рука, и няня, как Ивушка, – а нянь таких, кроме как в России, кажется, нигде не бывало, – если из нас, кого в детстве учили прежде всего молитве, добру и милосердию, кому проповедовали Христа, Божию Матерь и незримого Ангела Хранителя за спиной, вышли всё-таки столь жестокие, пустые, столь грешные люди, то что же выйдет из тех, что растут во зле наших дней, кому проповедуют с детства злобу и ложь, а вместо Христа – залитых кровью земных калифов?.. И если люди, знавшие и воспитанные во Христе, уготовили миру столько зла и страданий, пролили столько крови, то что же ждёт мир теперь, когда открыто возносят ненависть, злобу, убийство?.. Ибо если даже хорошее дерево дало дурной плод, то сказано: дурное дерево не может принести хорошего плода.