Книга: Неровный край ночи
Назад: Часть 4 У смерти один глаз
Дальше: Историческая справка и комментарии автора

Часть 5
Песнь колоколов

Июль 1944 – май 1945
29
Лето напустило на Германию беспощадную жару. Еще только двадцать первое июля, а поля уже начинают увядать, коричневеть по краям, и запах сена висит над пыльными дорогами и засохшими поливными каналами. Ячмень начал клониться, на недели раньше положенного. Первый урожай будет небогатым, а в такое пекло мало надежды на вторую жатву.
Антон с мальчиками трудятся в тени под коттеджем, вычищая загон, где спят животные. Куча новой соломы ждет неподалеку, мягкая и пушистая, готовая лечь на пол. От Misthaufen поднимается вонь, которая пристает к промокшей от пота одежде работников. Даже в милосердной тени слишком жарко. Антон закатал рукава так высоко, как было возможно; мальчики и вовсе скинули с себя рубашки. Пот стекает по их спинам, пока они орудуют вилами и грудами дурно пахнущей грязной соломы.
– Может, нам разводить овец? – спрашивает Пол, уже не в первый раз.
– Где мы достанем овец? – отзывается Ал. – Что мы дадим за них?
– Я не знаю, мне все равно. Но их навоз не так тяжело вычищать, как коровий.
Антон говорит:
– Овцы дают меньше молока, чем коровы.
– Я все равно молоко не люблю, – капризничает Пол.
– Да конечно, не любишь. Ты выпиваешь его больше всех в семье.
– Что ж, я готов от него отказаться, если мне никогда больше не придется вычищать коровье дерьмо.
– Следи за языком, – перебивает его Антон угрожающим тоном.
Полу слишком жарко, и он слишком раздражен, чтобы извиняться. Он втыкает зубья вил в свежую коровью лепешку. Мухи жужжат вкруг него.
– Герр Штарцман!
Мальчики бросают вилы и несутся посмотреть, кто это зовет с улицы – любой повод сойдет, лишь бы отделаться от неприятной работы. Антон выпрямляется, выглядывая из-за каменной стены, и видит одного из братьев Гайслер, который кричит и машет руками, торопливо идя через сад.
– Эгерландец, – говорит Ал. – Один из тех, кто живет в церкви. Что, интересно, ему нужно?
Антон выходит ему навстречу. Молодой человек тяжело дышит, его рубашка такая же мокрая, как у Антона.
– Отец Эмиль послал меня за вами, – говорит он. – Это срочно, вам нужно идти немедленно.
– С отцом все в порядке?
Гайслер кивает, смахивает пот со лба платком.
– Он сказал, что вам надо поспешить.
Антон бросает обеспокоенный взгляд на своих сыновей.
– Кто-то… пришел за отцом Эмилем?
Если СС арестовали священника, они не позволили бы ему послать за Антоном. Но могли ли они добиться признания? Может, они хотят заманить Антона в ловушку?
Гайслер качает головой.
– Никто. Он просто сказал, чтобы я привел вас как можно скорее.
В лице мужчины не читается страх. Нет там и лукавства. Следует поверить ему на слово.
– Ал, Пол, вам придется самим закончить с работой.
Пол разочарованно рычит.
– Ну-ка, давайте, там уже осталось совсем чуть-чуть. А когда закончите, можете идти искупаться в реке.
– Ты ведь не пойдешь к отцу Эмилю в таком виде? – спрашивает Ал.
Антон оглядывает себя: заляпанная рубашка, наспех закатанные рукава, лицо и брюки испачканы грязью.
– Переодеваться нет времени, – вмешивается Гайслер. – Отец ждет вас немедленно, mein Herr.
– Значит, я должен сразу отправляться. Надеюсь, он простит мои плохие манеры.
Антон пускается по переулку вместе с Гайслером. Парень ведет его быстрым шагом, почти бегом. Дневная работа уже вымотала Антона, и он попросил бы Гайслера замедлиться, если бы не страх, который толкает его вперед, вопреки дрожи в ногах.
– У вас есть какие-то догадки, в чем дело?
– Ни одной, – отзывается Гайслер. – Отец мне ничего не сказал.
– Но вы уверены, что никто необычный в церковь не приходил?
– Никто, насколько я видел. Боюсь, больше мне нечего вам рассказать, mein Herr.
Целый рой возможных объяснений вьется в голове Антона, одно хуже другого. Что-то нехорошее случилось в рядах Красного оркестра. Одного из посланцев схватили. Кто-то в рядах сопротивления оказался предателем. Или крысы Национал-социалистов разнюхали про Антона и Эмиля, и серый автобус уже едет за ними, в этот самый момент сворачивая в Унтербойинген. К тому времени, как они добираются до церкви, Антона мутит от тревоги, и он снова начал потеть.
Молодой Гайслер подводит его к двери Эмиля.
– Я оставлю вас здесь. Отец ждет вас; он велел мне прислать вас сразу, как мы будем на месте.
Антон пожимает ему руку и надеется, что Гайслер не почувствует дрожь, слабость в его костях. Затем он проходит в личную маленькую келью отца Эмиля.
Комната простая и обставленная лишь самым необходимым, как и можно было ожидать от жилища священника. Эмиль ждет Антона, сидя на краю узкой кровати. Из другой мебели лишь маленький письменный стол и железная дровяная печь. Руки Эмиля сложены на коленях, его осанка прямая и выражающая решимость. Он смотрит на Антона, приподняв седеющие брови, но Антон не может понять по его лицу, о чем тот думает.
– В чем дело, Эмиль? Что случилось?
– Закрой дверь, – говорит Эмиль тихо. – Эти молодые парни из Эгерланда едва ли лелеют большую любовь к Партии, но никогда нельзя быть слишком осторожным. Я не раз уже был шокирован и разочарован, когда кто-то, кого я считал хорошим и разумным человеком, выказывал восхищение фюрером.
Это чистая правда. Антон не забыл, как много людей встало в оппозицию, когда он и Эмиль предложили приютить беженцев. Даже в Унтербойингене нашлись лоялисты. Люди с симпатиями. Так почему бы им не быть и среди эгерландцев?
После того, как дверь закрывается, Эмиль шепчет:
– Не случилось, Антон, ничего такого, о чем ты мог подумать. И пока нам нечего бояться.
– Я не понимаю.
– Я объясню. Ты знаешь, что мы работаем в своего рода цепи, мы, которые… делаем эту работу. Человек, которому я отчитываюсь, – от которого получаю поручения для себя и для тебя, – он получил сегодня утром телеграмму. Вчера было покушение.
Мокрая рубашка вдруг превращается в лед. Он сразу понимает, о чем говорит отец Эмиль. Нет нужды пояснять; есть лишь один исход, ради которого мы трудимся, мы все, кто в сопротивлении.
– Лишь покушение? Значит, оно не закончилось успехом.
– Нет. В этот раз нет.
Ни в этот, ни во все предыдущие. Уже пробовали сделать это в пивнушках и музеях, во время парадов и в воздухе, когда фюрер возвращался из Смоленска. Пытались и терпели неудачу, снова и снова. Этот зверь никак не может просто лечь и сдохнуть.
– Как это произошло? – спрашивает Антон.
– Это было в его штабе в Пруссии – том, который он зовет Волчьим логовом. Чемодан, набитый взрывчаткой – и пронесенный, поверишь ли, одним из его полковников.
– А полковник знал, что он несет?
– О, да. Он шел на это со знанием дела. Никто точно не в курсе, что пошло не так. Бомба взорвалась. Четверо погибли, но не тот, из-за кого все затевалось – не тот, кто надо. Я, однако, смею предположить, что он порядком удивился. Его штаны порвало в клочья, я слышал, – так что без ранений он не мог выбраться. Но он по-прежнему упрямо остается живым. Хвастает своими драными штанами, как мне говорил друг, и уверяет, что он неуязвим.
Антон вздыхает. Он уже предвидит, что будет дальше. СС не станут мешкать, они сразу вычислят тех, кто был напрямую ответственен, – можно не сомневаться, что у них уже есть все имена. Скоро они запоют. И все, ради чего Антон и Эмиль работали – все, что они построили, один клочок бумаги за другим – разрушится.
– Значит, все конечно, – говорит Антон. – Мы потерпели поражение. Если бы это произошло не в Волчьем логове, а, скажем, в толпе на какой-нибудь улице, то еще мог бы возникнуть вопрос. Но так…
– Мы? – отзывается Эмиль. – Нет, не мы. Это было не наше Сопротивление, а другое – то, о котором я даже не знал, пока не прочел телеграмму. И, Антон, это Сопротивление исходило из вермахта. Ошибки быть не может. И это не совпадение, вовлечен был полковник.
Антон медленно опускается на стул возле письменного стола. Он и понятия не имел, что было сопротивление среди военных. Ничто в его опыте, его короткой, но запоминающейся службе в вермахте, не могло заставить его заподозрить там сопротивление. И услышать, что в него вовлечены высшие военные чины… Новость ошарашивает его надолго. Он шарит в карманах брюк, ища трубку, и потом только до него доходит, что он в своей пропитанной потом рубашке с закатанными рукавами и грязью на лице сидит в личной комнате отца Эмиля. Здесь курить нельзя.
– Вермахт, – наконец, выдавливает из себя Антон. – Как это возможно? Это последнее место, где я ожидал бы оппозицию.
Эмиль возражает:
– Оппозиция повсюду. Разве не говорил я тебе однажды, что любовь не так-то просто вытравить из этого мира?
– Эти храбрые, решительные люди…
– Эти несчастные люди. Повстанца, должно быть, уже арестовали. Как же иначе? Если бы план удался, он мог бы выйти из этой передряги героем. Теперь, боюсь, его ожидает быстрый и несправедливый конец.
В то время как фюрер будет продолжать каркать о своем бессмертии.
Антон и Эмиль погружаются в молчание, посвящая этот миг восхищению храброй душой, которой почти удалось избавить всех от Адольфа Гитлера. Пускай дарует ему Господь мир в вечности.
Через некоторое время Антон говорит:
– Что это значит для нас? Сколько уже раз потенциальные убийцы пытались прикончить это создание при помощи взрывчатки? И если твоя телеграмма верна, на этот раз план почти удался. Ни у кого больше нет надежды попытаться снова. Его уже охраняют день и ночь, насколько я знаю; никого и близко не подпустят к нему со свертком в руках.
– Тут ты прав, – Эмиль улыбается, и в его улыбке почти проскальзывает самодовольство.
– Даже если за это не несет ответственность никто из нашей компании, похоже, нам пора перестать надеяться. Его стражи будут еще бдительнее, чем прежде.
– Мы добьемся успеха там, где другие потерпели поражение.
– Помоги мне Боже, но я совершенно не представляю, как.
Эмиль наклоняется к нему, через узкое пространство этой маленькой скромной комнатки. Он шепчет то, что ему известно:
– Мы не собираемся использовать взрывчатку, Антон. Мы рассчитываем на куда более эфемерное орудие, когда придет время. Яд – достаточно медленно действующий, чтобы те, кто пробует его еду, не заметили его, пока не будет уже слишком поздно.
– Яд.
– Мне, конечно, известно лишь очень немногое, из соображений безопасности. Но я точно знаю: у нас уже есть назначенный человек, который может нанести удар. Хотя называть это «ударом» кажется не совсем уместным. Лишь маленькая капля – или две-три – и мы наконец сможем праздновать триумф. Медленно и верно – медленно и неотвратимо. Вот так мы победим, друг мой.
30
К тому времени, как установилась предельно сильная летняя жара, большинство эгерландцев уехало. Они нашли работу и жилье в больших городах, в Гамбурге и Кельне, во Франкфурте и Дюссельдорфе. Семья Горник не стала исключением; фрау Горник нашла постоянную работу на заводе боеприпасов в Кельне.
– Я буду зарабатывать достаточно, чтобы содержать нас троих, – рассказывает она.
– Это уже кое-что, – отвечает Элизабет, нервно скручивая носовой платок. У железнодорожной платформы пронзительно свистит гудок поезда. Вся семья собралась, чтобы попрощаться с Горниками. Все щурятся от солнца, и только Элизабет моргает и притрагивается к глазам, когда ей кажется, что никто ее не видит.
– Но вы точно не хотите остаться с нами? Жизнь в городе может быть опасной.
Фрау Горник берет руки Элизабет в свои.
– Ты была так добра к нам, Элизабет, – вы все. Вы должны понимать, что мы делаем это не из неблагодарности. Но нам пора начать жить своей жизнью. Пора перешагнуть через прошлое. Да и потом, не вечно же вам спать на полу. – Она кладет руки на макушки дочерей. – Милли, Элси, попрощайтесь с друзьями. Поезд скоро будет.
Девочки всхлипывают, обнимая Альберта. Каждая целует его в щеку – одна в правую, другая в левую. Ал не может заставить себя посмотреть ни на брата, ни на Антона; лицо у него краснее спелого яблока.
– Мы будем тебе писать, – говорит одна из близняшек.
Антон предполагает, что это может быть Элси.
Другая спрашивает:
– А ты будешь писать нам в ответ?
– Да, конечно, – отвечает Ал, хотя стоит все так же потупившись и шаркая ногой. – Буду, если хотите.
Девочки взъерошивают светлые волосы Пола. Целуют маленькую Марию в лоб. Фрау Горник целует девочку дважды и говорит с ноткой строгости:
– Будь ангелом, не доводи маму. А то если все-таки будешь, она напишет мне и все расскажет, и тогда я не смогу послать тебе бумажных кукол из Кельна.
Фрау Горник берет Антона за руку.
– Нет таких слов, которые бы вполне передали мою благодарность вам за всю ту доброту, которой вы нас окружили, дорогой, хороший человек.
– Я сделал не более, чем любой другой сделал бы на моем месте.
– Вы сделали куда больше, чем сделало бы большинство. Вы спасли нас, вы и Элизабет – не больше, не меньше.
Когда подходит очередь Элизабет прощаться, фрау Горник заключает ее в сестринские объятия. Элизабет прижимается к плечу подруги, стараясь скрыть слезы. Они так и стоят обнявшись, долго, пока поезд не подъезжает к платформе и с шипением останавливается. Только теперь Элизабет поднимает голову и отпускает фрау Горник.
Машинист объявляет отправление. Горники спешат в поезд, пока не успели передумать. Девочки кричат из поезда: «Auf Wiedersehen, auf Wiedersehen» и «ahoj». Антон стоит на солнцепеке с женой и детьми, маша поезду вслед, кашляя от дыма. Пронзительный крик свистка, грохот колес заглушают звуки всхлипов, но ничто не может скрыть, как Элизабет быстро, украдкой смахивает слезы.
Когда они медленно возвращаются домой, Элизабет дожидается, пока дети убегут вперед, прежде чем заговорить. Не стоит расстраивать детей и заставлять излишне волноваться о своих друзьях по играм.
– Мне страшно подумать, что может случиться с ними в большом городе.
Прошло несколько месяцев с последней бомбежки Штутгарта, но никто, у кого есть хоть капля мудрости, не будет спокоен. И одному Богу известно, как дела в Кельне и что ему уготовано.
Антон берет ее за руку. Она больше не отнимает руки и не отшатывается, с тех пор, как приехали эгерландцы. Иногда – редко, когда дети не смотрят – они даже целуются. Кратчайший миг соприкосновения губ заставляет сердце Антона бешено колотиться. Это до сих пор поражает его самого – поражает монаха в нем, – когда он об этом задумывается. В ордене он был вполне удовлетворен той целомудренной жизнью, которую вел. Но теперь он понимает: так было лишь потому, что он не знал, чего теряет.
В эту ночь постель снова их, а дом тише, чем был когда-либо за последние несколько месяцев. Он кажется опустевшим, полым и ломким, как покинутая морская раковина. В своих ночных сорочках они залезают под теплое одеяло и вздыхают в унисон.
Элизабет смеется – это такой счастливый звук, так странно не сочетающийся с царящей вокруг меланхолией.
– Ты думаешь о том же, о чем и я?
– Сколько мы спали на полу? Два, три месяца?
– Примерно.
– Мне всегда казалось, что это самая обычная постель. Вполне годная, но ничего особенного. Сейчас мне кажется, что она мягкая, как облако.
Она перекатывается и устраивается у него на плече. У Антона перехватывает дыхание; она делала так лишь раз прежде, придвигалась так близко по собственной воле.
Она шепчет:
– Все-таки, это хорошая кровать.
Медленно, боясь, что она отпрянет или начнет обороняться, как испуганная птица, он тянется и кладет руку на плечо Элизабет. Через ткань ночной сорочки он ощущает тепло ее тела, и от нее пахнет розовым мылом фрау Горник. Элизабет не сопротивляется. Он скользит рукой немного ниже, чувствуя изящный изгиб ее ребер. Он наслаждается этим ощущением, ощущением, когда обнимаешь женщину, – он никогда и не думал, что сможет этим наслаждаться, никогда до сих пор. О, монахи и отшельники, самоотреченные священники. Если бы вы только знали!
Он спрашивает у нее:
– Как ты теперь, когда Горники уехали? Я понимаю, как сильно тебе нравилось заботиться об этой нуждающейся семье.
– Я лишь надеюсь, что дала Горникам больше счастья, чем получила от них. Если на то воля Божья.
– Так и было, дорогая. Я в этом уверен.
– Значит, со мной все будет в порядке.
Она медлит. Сверчки поют в тишине; где-то в сонном саду кричит ночная птица.
Она произносит с печальным смешком:
– Со мной все будет в порядке, когда я перестану переживать за них. Мы с фрау Горник пообещали друг другу писать каждую неделю. Мне только нужно дождаться, пока они устроятся, и тогда она пришлет мне адрес.
– С такими клятвами, которые вы друг другу дали, – говорит он, посмеиваясь, – почтальоны, которые носят корреспонденцию между нами и Кельном, я уверен, будут просто шататься под весом ваших писем.
От этой мысли она начинает хихикать. Это настолько девчачий звук, что он ошарашивает его. Он не представлял, что может услышать такой от своей трезвомыслящей собранной жены. От этого на его лице появляется улыбка; вскоре Антон присоединяется к ее смеху.
Это небольшой миг радости среди безумного и опасного мира. Но он дороже золота, лучше музыки, потому что ты знаешь, что сделал кого-то счастливым. Сберег от беды.
31
Следующий день свободен, никакой долг не зовет его – ни записок, которые нужно отнести, ни уроков органа в соседнем приходе. Он бредет по городу один, настроенный потратить немного денег в пекарне – на что-нибудь сладкое для Элизабет, чтобы вызвать одну из ее редких улыбок.
Но как только он доходит до главной улицы и заворачивает за магазином Мебельщика, его внимание привлекает знакомая фигура, высокая, плотная и серая. Мужчина идет по другой стороне улицы. Тросточки у него в этот раз нет, нет и коротких гетр на ботинках, но Антон узнает Детлефа Пола за один короткий удар сердца. Он моргает и вертит головой, чтобы взглянуть получше. Наверняка, ему показалось. Но отрицать то, что он видит, невозможно: герр Пол прибыл в Унтербойинген.
Так не должно быть. Существует фиксированный порядок, кто куда приходит, как дела делаются, а как нет. Антон идет в те города, в которых должен появиться Пол. Никакой контакт не приходит к нему сам. Никто, насколько Антону известно, никогда не пытался прийти в Унтербойинген. Пульс стучит у него в ушах, в животе неожиданно поднимается тошнота. Что-то не так. Или и того хуже, что-то вот-вот будет не так, причем там, где это может увидеть любой из соседей – или его же дети.
Антон сразу понимает, что ему нужно поговорить с этим человеком, узнать, зачем он здесь. Но они не могут говорить там, где кто угодно может их услышать. В маленьком городке никогда не бываешь один. И от близости магазина Франке, который прямо у него за плечом, становится не по себе. Он прямо-таки чувствует взгляд гауляйтера, сверлящий его спину, его душу. Он не обращает внимания на это чувство и продолжает идти, не показывая ни страх, ни спешку, пока не оказывается лицом к лицу с герром Полом. Совершенно случайно оба одновременно поднимают глаза, и встречаются взгядом. Антон отворачивается и привычно идет к церкви. Но не доходя до церкви Святого Колумбана, на безлюдном отрезке дороги, он перешагивает через дренажную канаву – высушенную жарой позднего лета – и прячется за живой изгородью, скрывающей самый старый уголок кладбища.
Он считает секунды. Затем минуты. Он вглядывается в крошечные щели между желтеющими кустами ежевики и прутьями, уже начавшими терять свои первые листья – осень вот-вот начнется. Вот и Пол, поворачивает на ту же самую дорогу, беззаботно шагая в сторону церкви Святого Колумбана.
Антон ждет. Он сидит, затаив дыхание, пока мужчина не подходит достаточно близко, чтобы услышать:
– Пол. Я здесь.
Мужчина не подает вида, что услышал, но он меняет курс и замедляется. Он наклоняется над дренажной канавой, словно нашел что-то интересное в пыли – оброненную монетку, или еще какой-то предмет, достаточно занятный, чтобы привлечь внимание прохожего в такой ленивый день. Он выпрямляется и смотрит в небо, словно прикидывая, пойдет ли дождь. Антон уже готов взреветь от нетерпения. Пол достает трубку из кармана, гремит коробком спичек и чиркает одной, бледное пламя вспыхивает, и он подносит его к чашечке своей трубки с таким видом, будто ему принадлежит все время на свете. Антон может лишь дрожать и молиться. Он считал Детлефа Пола другом – или, если не другом, то хотя бы надежным коллегой. Неужели его суждения об этом человеке оказались неверны? Они обменялись лишней информацией, Пол слишком много знает? Быть может, этот человек был на другой стороне все это время – фальшивая нота, специально пристроенная в Красный оркестр. Теперь он пришел разыскать Антона и отомстить ему от лица Национал-социалистов. Если так, то все рассыплется.
Пол смотрит на свою трубку. Струйка дыма летит к изгороди и остается висеть там, оглушая чувства Антона своим сильным запахом. Он видит только спину мужчины – массивные плечи, серую шерсть его сшитого на заказ костюма – все через крепко сплетенные ветки.
Антон шепчет:
– Мы одни?
– Да.
– Что вы здесь делаете, дружище. Я думал, что вы…
– Слушайте внимательно, герр Штарцман. – Пол делает паузу, чтобы насладиться своей трубкой, но, несмотря на обыденность тона, в его голосе безошибочно угадывается напряжение. – У меня мало времени, и у вас тоже. Для меня риск – прийти к вам, но я должен был рискнуть. Я должен предостеречь вас.
Антон холодеет, быстро и с головы дл пяток.
– Предостеречь меня?
– В вашем городе есть один человек – гауляйтер.
Антон ждет, ничего не говоря. Дрожащее красное лицо Мебельщика снова появляется перед его мысленным взором. В тот день на рыночной площади, когда Антон шагнул между Элизабет и этим ничтожным человеком. Когда он шепнул Бруно Франке: «Скажи только еще одно слово моей жене».
– Он подозревает вас в предательстве.
– Конечно, подозревает. Он же гауляйтер.
– Послушайте, друг мой, – продолжает Пол, – сейчас он действительно подозревает вас. Это уже больше, чем обычное брюзжание гауляйтера.
– Хорошо, – говорит Антон. – Я слушаю.
– Вы убедили этого парня, этого гауляйтера, отказаться от программы Гитлерюгенда в пользу музыкального ансамбля.
Антон хочет что-то сказать, но его горло сжимается. Но за подступающей темнотой паники, он ощущает некоторое восхищение, удивление тем, что может разузнать целая сеть глаз и ушей.
– Ваш гауляйтер раскусил вас. Он понял, что вы никогда не предполагали почтить фюрера своей музыкальной программой, как сперва ему сказали. Он знает, что вы лишь хотели держать детей города подальше от Гитлерюгенда и Союза немецких девушек.
– Как? – во рту у него пересохло, язык словно распух и едва может артикулировать слова. – Как вы все это узнали?
– Я знаю лишь то, что мне рассказали.
– Тогда как они узнали – те, кто рассказал вам?
Единственный возможный сценарий разыгрывается в воображении Антона, быстро, вызывая у него головокружение от простого, ясного смысла всего происходящего. Мебельщик сам кому-то рассказал – влил свои подозрения в подставленное для этого ухо или нацарапал в бесполезном отчете на клочке бумаги. По чистой случайности ухо, которое выбрал Мебельщик для своей истории, оказалось больше расположено к Антону, чем к НСДАП.
Перед ним открывается еще одна возможность. Отправил ли уже герр Франке свои письма? Проинформировал ли он свои контакты в Партии, убедил ли их, что сонная деревушка Унтербойинген укрывает врага? Красный оркестр в курсе, что за Антоном начали следить – значит, они перехватили одно из писем Мебельщика. Но сколько их послал гауляйтер? Только одно или множество писем, которые сейчас спешат через всю Германию, едут по черным железнодорожным путям? Сколько уже достигло пункта назначения?
– У меня семья, – бормочет Антон.
– Я знаю. Вы же сами мне рассказали, несчастный дурак. Из-за вашей семьи я и пришел. – Он снова затягивается и делает это так медленно, что Антону хочется кричать от ярости, от слепого отчаяния. – Я пришел сказать вам, что вы должны немедленно прекратить свою работу. Никаких писем больше. Оставайтесь здесь и залягте на дно. И главное, не переходите дорогу гауляйтеру. Мы найдем кого-нибудь другого, кто будет продолжать работу.
– Нет.
Он говорит это быстро, но осознает вес сказанного. Он не хочет останавливаться. Он хочет быть частью этого; ему нужно быть частью этого. Сопротивление – это его призвание, такое же очевидное, как стать мужем и отцом.
– Слушайте меня, Антон. Вас пока спасает лишь тот факт, что ваш городок – настоящее болото. Кто в СС может позволить себе сейчас обращать внимание на то, что творится в Унтербойингене? Это место ничего не значит – не сейчас, когда студенты в Мюнхене расписывают здания лозунгами «Wiederstand» или дикие мальчишки бродят по улицам, выслеживая лидеров Гитлерюгенда. Во Франкфурте прошел марш сопротивления – вы знали? Он, ясное дело, длился недолго; я слышал, что толпу начали обстреливать, правда, я не в курсе, был ли кто-то убит. Пока беспорядки происходят в больших городах, где куда больше людей могут передавать послания сопротивления, СС не будут заботиться о том, чтобы разобраться с вами. Но не впадайте в заблуждение: как только наши друзья в черном закончат с более срочными пунктами в их графике, они нагрянут в этот городок и заберут вас. Они казнят и вас, и вашего священника, обоих.
– Отца Эмиля? Они знают и о нем тоже?
Абсурдный вопрос. Конечно, знают. Они просто должны, раз выведали уже так много.
– Вам нужно залечь на дно, – повторяет Пол. – Ради вашей семьи, не рискуйте больше. Теперь мне надо идти; я и так здесь слишком задержался. Да хранит вас Бог, герр Штарцман.
Пол быстро исчезает с обочины, но Антон остается сидеть в укрытии. Он все еще чувствует запах трубки среди листьев изгороди, но он совершенно один. Он встает на колени за изгородью и молится, хотя его мысли в полном беспорядке. За все это время, за все месяцы отчаянной надежды, он ни разу по-настоящему не думал о том, чем он рисковал, каковы могут быть последствия.
Но теперь час настал. Теперь ему нужно решить, как поступать дальше. Господи, дай мне сил. Господи, дай мне какое-то ясное руководство. Продолжать ли мне сражаться или покориться врагу? Заставили ли силы зла меня умолкнуть?
Взяв себя в руки, Антон возвращается на трясущихся ногах на дорогу. Бог не дал ему ответа на его отчаянную молитву, но у него уже нет сомнений о том, как поступить. Он идет прямо домой и взбирается по лестнице коттеджа, преодолевая головокружение. Он находит Элизабет за шитьем в своем кресле.
Он поднимает на него взгляд с улыбкой. Ее волосы блестят, цветут здоровьем и счастьем.
– Так рано вернулся?
Но когда она видит убитое выражение его лица, то роняет шитье в корзину и спешит к нему.
– В чем дело, Антон? Что случилось?
Он не станет скрывать от нее правду, он больше не может. Чего бы это ему ни стоило, он должен рассказать все на чистоту.
– Дети в доме?
– Они на улице, играют.
– Хорошо, мне нужно поговорить с тобой наедине.
Они садятся на диван близко друг к другу и, держа ее за руку – которая с каждым мигом становится все холоднее, – Антон рассказывает Элизабет все. Каким-то образом его голос не дрожит. Он говорит тихо, с оттенком угрюмого спокойствия, пока Элизабет смотрит на него, широко раскрыв глаза, бледная и испуганная. Когда он заканчивает – замолкает, ожидая ее приговора – она тяжело вздыхает, силясь вернуть голос. Она медленно качает головой, словно пытается разогнать туман ужаса, застилающий ее сознание.
– Ты должен остановиться, – говорит она наконец. – Ты не можешь продолжать игнорировать Партию.
– Ты имеешь в виду… прекратить заниматься музыкальной группой?
– Конечно.
Он готов был услышать, что она скажет: «Ты должен перестать носить послания», – как сказал Пол. Он готов был даже к тому, что она вскочит в ужасе и попытается сбежать вместе с детьми, как уже делала. Но он не ожидал, что она скажет это.
– Я не могу, Элизабет. Я не могу этого сделать.
Отнять у детей музыку – отнять их радость. Отнять голос у этого города, когда он только научился петь.
– Почему ты не можешь? – спрашивает она требовательно. – Почему это настолько важно, что ты готов продолжать рисковать своей жизнью – и жизнью твоей семьи, Антон! – ради какого-то марширующего оркестра?
Он открывает рот, но ему нечего ответить – нет такого объяснения, которое она бы приняла. Он стискивает кулаки – бесполезное проявление отчаяния. Ему нужно было бы показать ей, что это значит, начать учить снова, вести детей от тьмы к чистому, сладостному свету счастья. Но он не может заставить ее понять, пока не расскажет ей остальное – почему он больше не монах.
Антон никогда никому не признавался в том, что случилось в Сент-Йозефсхайме – что случилось с ним и с детьми, которых он потерял. Он не рассказывал об этом даже своей сестре. Но он видит страх Элизабет, страх ясно читается в ее лице. В дрожании ее губ, в холоде рук читается, что она достигла пределов своей отваги. Она готова порвать с ним и убежать в безопасность – в иллюзию безопасности, жестокий мираж среди мира, разрушенного войной. Таким же утром, уже давно, когда она взяла детей – их рюкзаки набиты в спешке вещами, – Антон думал, что его сердце разорвется, когда смотрел, как его семья уходит прочь. Теперь, если они уйдут, будет еще хуже. Любовь к семье, которую он в себе носит, теперь больше, чем он может сам осмыслить. Она росла, пока не поглотила его целиком. Он весь состоит из нее, это весь вес и ткань его души.
Он должен сохранить доверие Элизабет любой ценой. И поэтому, вопреки своему страху, он должен подобрать слова. Он не должен ничего скрывать.
Вот почему я больше не монах. Вот почему мне никогда не искупить своего прошлого.
– Мне было восемнадцать, когда я вступил в орден. Я чувствовал себя таким взрослым тогда, но сейчас я смотрю на Альберта, и это повергает меня в шок. Я был мальчишкой – лишь мальчишкой, немногим старше Ала. Но пусть я был и молод, я знал, что Бог призвал меня. И я пошел туда, куда Он меня направил.
Очень рано, когда я только-только перестал быть новицием, старшие моего братства заметили мои музыкальные навыки. Я был самоучкой, – он слабо улыбается, – и все еще остаюсь. Но они были впечатлены моим скромным талантом. Они попросили меня составить программу для детей, на что я с радостью согласился. Но отец отвел меня в сторону и сказал: «Это необычные дети, брат Назарий. Это самые несчастные невинные создания, каких сотворил Господь. У них нет той цельности сознания и способностей, какие есть у множества других малышей. И хуже того, их бросили – отдали нашему ордену на попечение. Некоторые не могут говорить. У других изуродованные конечности или они слабо контролируют свои тела. Они страдают от припадков, или слепоты, или глухоты. Большинство из них навсегда останутся детьми, сколько бы они ни прожили. Они необычные дети, но я обещаю тебе, брат, когда ты узнаешь их получше, они покажутся тебе невероятными. И наша миссия – дать этим малышам все, что не смогли дать их семьи: достойное образование, возможность быть счастливыми… и любовь».
Когда я только приступил к работе, мало кто даже в моем ордене верил, что эти дети способны к обучению. Но музыка – это как некое волшебство, чудо. Она может проникнуть в сознание человека и даже в душу, тронуть те струны, до которых никогда не доберутся слова. Музыка – великий ключ, он может отпереть любой замок. Мои ученики охотно принялись за уроки. Они отдавались обучению так же полно, как любые другие дети. И музыка – мое обучение – дала им голос, которого они были лишены.
С молчаливым сочувствием Элизабет берет его руку. Антон тяжело выдыхает. Ему не хочется продолжать, но эту историю нужно рассказать до конца. Он продолжает, несмотря на боль.
– Когда пришла война, а действия Гитлера становились все более презренными, многие в ордене убеждали себя, что с нами этого не случится. Только не с нами.
– Что могло случиться? – голос Элизабет поблек, это почти шепот.
Она уже знает ответ, но хочет сама его услышать, чтобы увериться.
– Программа Т4.
Она закрывает лицо руками.
– Боже милосердный.
Можно ли выбрать наихудшее из преступлений правительства? Если указать на какую-то одну казнь, на один план уничтожения, и сказать: «Вот самая ужасная, самая злодейская вещь из всех, что мы делали», – это отчасти оправдает все прочие. Нет более или менее мрачных деяний Адольфа Гитлера и волков, которые пресмыкаются перед ним. Он весь – одна глубокая яма бессмысленного черного зла, и день за днем мы погружаемся все глубже под землю. Нет акта более ужасающего, чем другие.
В программе Т4 надломленные, несовершенные люди зовутся «жизнями, не достойными жизни». Маленьких детей, даже младенцев отнимали у матерей. Если семьи сопротивлялись, у них забирали и других детей, даже здоровых и цельных умом и телом. Или отсылали отцов на войну, на передовые на востоке, чтобы их разорвало на части пулеметной очередью. Епископ фон Гален из Мюнстера назвал программу открытым убийством. И когда преданные ему священники распространили его проповедь, СС забрали троих из этих честных людей и отрезали им головы на городской площади, как кроликам, которых готовят на вертел. Лето 41-го было мрачным. Небо чадило маслянистым смрадом, черное от дыма горящих тел.
– Я знал… – продолжает Антон; одному Богу известно, где он берет силы, чтобы продолжать. – Я знал, что однажды они явятся за нашими детьми. Некоторые наши братья отрицали, что такое может действительно случиться, но где-то в глубине души я знал, что так и будет. Я также знал, что не смогу остановить СС, когда они придут. Так что я просто продолжал жить, как прежде, учить моих малышей и дарить им всю ту любовь, которую мир не мог им дать. И я молился; я умолял Бога денно и нощно пощадить моих учеников – и меня.
Он умолкает. После долгой, напряженнной паузы, Элизабет произносит:
– Вы противостояли им? Когда они наконец пришли?
– Да, мы сделали все, что смогли придумать. Мы умоляли, мы угрожали, мы заслоняли своими телами вход, даже зная, что будет с теми священнослужителями, которые перейдут дорогу фюреру. Но они пришли с оружием… а у братьев, конечно, его не было, – он закрывает глаза, борясь с болью, с ужасными, острыми воспоминаниями, которые врезаются в него. – Но вот, что не дает мне покоя, Элизабет: я сражался не так самозабвенно, как мог бы. Когда настал мой час предстать перед судом – когда ружье уперлось мне в грудь – я выбрал свою жизнь, а не их. Я спас себя, вместо невинных.
Она ничего не говорит. Ее рука дрожит в его руке.
– Но я знал, Элизабет – я знаю, что они делали и продолжают делать с мужчинами, которые носят форму. Эти люди – тоже жертвы, некоторые из них, по крайней мере. Не всех поглотило зло. Некоторые лишь делают то, что спасет их собственных детей от смерти. Зная это, я отступил. Я не сопротивлялся в полную силу, потому что в тот момент я не мог выбрать между своей болью и болью того солдата. Зная я о ней, я отступил. Но это было неверным решением. Теперь я это понимаю; я думал об этом каждый миг моей жизни с тех пор. Я должен был заставить этого человека убить меня. Я должен был каждое его действие превратить в агонию; я должен был напитать его виной. Это был не его выбор – забрать детей, и он не получал удовольствия от этого задания. Но кто пострадал? Кто умер в тот день? Малыши. Те, кого я должен был защищать. Бог, может, простит меня однажды, но я себя никогда не прощу.
Элизабет, похоже, чувствует, что это еще не конец истории. Она мягко сжимает его руку, как бы говоря: «Продолжай».
– После того, как они забрали детей, мой орден был распущен, конечно. Я вернулся домой в Штутгарт и некоторое время жил там с сестрой. Она раньше была монахиней, ее орден тоже разогнали. Мы были утешением друг для друга, но мы оба тосковали о том, что потеряли.
– Затем меня призвали в вермахт. Об этом ты знаешь, я думаю; ты должна была слышать, когда я рассказывал мальчикам. Больше поведать и не о чем, кроме того прыжка над Ригой. Благодаря моей поврежденной спине я избавился от службы в армии, и, получив свободу, я поклялся, что никогда туда не вернусь.
– Твоя спина не повреждена. Ты совершенно здоров.
Несмотря на свою грусть, Антон улыбается.
– Думаю, это было первым моим актом сопротивления. Я чувствовал себя трусом, покидая вермахт, когда столько других честных людей, тоже по принуждению, как и я, оставались. Но вся моя душа, все мое существо восставали против мысли о том, чтобы помогать Партии каким бы то ни было способом. Она забрала у меня все, что я любил. Я никогда не стану ей служить. Они могут убить меня, но служить я не стану.
В этом рассказе он осушил весь свой колодец памяти, он откидывается на спинку дивана, его подбородок опускается на грудь, морщась от отчаяния. Элизабет берет его за руку, приобнимает его.
– Пойдем прогуляемся. Сегодня чудесный день.
Последнее, чего хочется Антону, это быть среди солнечного света и цветов, когда он знает, что потерпел поражение. Он привлек взгляд врага к своему святилищу, и теперь все должно прекратиться. Он думает: «Если я сейчас услышу смех моих детей, мое сердце разорвется; мое сознание вывернется наизнанку, я тут же на месте превращусь в призрака». Но Элизабет тянет его, поднимая на ноги, и ведет к двери. Он не в силах отпустить ее руку, поэтому идет следом.
Они молча бредут по переулку, мимо сада, полного шорохов и шепотов. В воздухе разливается свежесть, кристально чистый голубой аромат приближающегося дождя. Он слышит, как на пастбище за коттеджем мычит молочная корова. В отдалении, как ленивое эхо, колокола церкви Святого Колумбана отзванивают час.
Элизабет останавливается. Она поворачивается на звук, слушая колокола и подставляя лицо легкому ветерку. Полнозвучные ноты катятся по земле, золотые и круглые. Антон смотрит на нее, на это решительное лицо, которое смягчается от удовольствия, смягчается столько незаметно, что он пропустил бы эту перемену, не будь он ее мужем и не люби он ее сверх всякой меры и больше жизни. Когда звук колоколов умирает вдалеке, оставляя за собой лишь эхо, Антон думает, что ему следует заговорить – извиниться или, быть может, найти какой-то предлог, почему он не может остановиться, почему должен продолжать сражаться. Но Элизабет опережает его.
– Я встретила Пола, когда еще была очень молода. Я только съехала из дома родителей, мне было лишь семнадцать. Я нанялась работать горничной в один из тех огромных замков – Лихтенштейн. – Она улыбается и опускает на миг лицо, смущаясь своих воспоминаний. – Я думала, что это будет так романтично – работать в замке, такой глупой девчонкой я была. Но работа была очень тяжелой; я день и ночь прибиралась за владельцами, постоянно на ногах, при этом от нас всех – от всех служанок, я имею в виду – ждали, что мы будем примерно себя вести. Даже когда мы не находились в замке – когда приезжали или уезжали на поезде – мы должны были быть безупречными и скромными, и вести себя с совершенным послушанием и очарованием. Такие правила любую девушку сведут с ума.
Пол был ботаником, только из университета. В то лето его наняли смотреть за садами в Лихтенштейне. Для него это тоже была первая работа. Он увидел меня вдалеке на территории замка… – Она смеется, внезапно, застенчиво, и убирает выбившийся локон за ухо. – Я думаю, что сразу ему понравилась, хотя и не понимаю, почему. Со мной работали и более красивые девушки. Я знала, что во мне ничего особенного нет.
Однажды я пошла убираться в один из проходов для слуг – знаешь, один из тех темных узких лазов между стенами. Они все время напоминали мне мышиные норы; я дрожала всякий раз, как мне нужно было туда идти. Но когда я открыла дверь, там был Пол. Он шел с противоположной стороны со своими садовыми инструментами в ведре, а колени были перепачканы грязью. Он уронил ведро, когда увидел меня стоящей там в моей чопорной маленькой униформе, с тряпкой для пыли в руках, – тихо смеется она. – Никогда не забуду звук, с которым упало его ведро. Я думала, у нас обоих из-за этого будут неприятности. Но никто не пришел на шум. Мы были совершенно одни.
Пол сказал мне что-то приятное – я уже не могу в точности вспомнить, что именно – и мое сердце было пленено. Я была уверена: никогда в своей жизни не видела более привлекательного мужчины. С того момента я делала все, что было в моей власти, лишь бы увидеть его украдкой. Я, должно быть, по десять раз на дню мыла каждое окно в замке, лишь для того, чтобы посмотреть, как он работает в саду, копаясь в земле.
Мы скоро сообразили, что можем встречаться в проходе для слуг. Там мы были предоставлены себе, если не забывались и говорили шепотом. И мы встречались там, почти так часто, как хотели. Но никогда не делали ничего грешного. Мы лишь держались за руки и смотрели друг другу в глаза – такого рода вещи, о которых глупая семнадцатилетняя девчонка может мечтать в романтическом старом замке.
Со стороны, конечно, эти тайные встречи выглядели ужасно. Теперь, будучи взрослой женщиной, я это понимаю, – но тогда ни я, ни Пол об этом не думали. Мы были влюблены; ничего другое нас не волновало. Но когда наш работодатель узнал, что мы делали, он отослал меня обратно к родителям с уничтожающим письмом в кармане. Я должна была отдать письмо отцу, чтобы она все узнал о моем низком уровне морали и наказал меня за это. Я не знала, что делать. Конечно, я собиралась сжечь письмо прежде, чем родители его увидели бы, но даже и без этой записки мне пришлось бы объяснять, почему меня отослали прочь с работы, а я сомневалась, что родители поверят, будто я ничего плохого не сделала.
Я ехала домой на поезде со слезами на глазах – совершенно уверенная, что никогда больше не увижу Пола – когда поняла, что он на том же поезде. Он шел по коридору моего вагона, ища меня, зовя меня. Я помню, он даже приподнял шляпу одного из мужчин, будто надеялся найти меня под ней. Я вскочила на ноги; боюсь, я ужасно переполошила всех вокруг, но я в тот момент ничего не замечала. Когда Пол увидел меня, он ничего не сказал, просто протолкнулся ко мне через людей, и я поцеловала его, прямо там, перед всеми. Я ничуть не беспокоилась о том, кто меня видел, и что они могли подумать. Мне надоело беспокоиться о том, что думали другие. Единственное, что имело значение, это то, что мы с Полом были вместе.
Пол взял письмо и порвал его, прямо там, в проходе вагона. Он выбросил его в окно. Никогда не забуду, как эти обрывки бумаги порхали и улетали прочь, когда поезд стал отъезжать от станции. Он сказал: «Нет ничего постыдного в том, что мы делали. Мы не можем позволить этому кислому старому герру шпынять нас».
Я сказала ему: «Я не могу вернуться к родителям. Даже без письма они поймут, что меня уволили, и скоро догадаются, почему. Моя репутация погублена». А Пол ответил: «Тогда не езжай домой. Лучше выходи за меня замуж».
Она умолкает. Все еще держа Антона за руку, она наклоняется к высокой траве и срывает простой голубой цветок. Она крутит стебель в пальцах, и цветок вращается.
– Мы поженились. В тот же самый вечер, фактически, как только поезд остановился в Штутгарте. У нас не было ни копейке, но мы были вместе и чувствовали себя на седьмом небе. Это были счастливейшие времена в моей жизни, хотя мы и были очень бедны. Мы обходились тем, что имели, и никогда не чувствовали, что лишены чего-то. Что еще нужно, кроме любви?
Вскоре родился Альберт, а через некоторое время после него и малыш Пол. Мы переехали сюда, в Унтербойинген, из-за аллергии Пола, когда он еще был совсем крошкой, незадолго до рождения Марии. Он совершенно не переносил городской воздух, бедный малыш, – кашлял всю ночь, пока не выбивался из сил настолько, что уже не мог даже плакать. Я боялась, что если мы не увезем его из города, то он умрет, – а когда мы приехали в Унтербойинген, он снова стал спать по ночам. Он становился здоровее на глазах. На самом деле, мы все здесь чувствовали себя лучше, хотя до того я и была уверена, что никогда по-настоящему не смогу полюбить сельскую жизнь. В деревенском сообществе для Пола всегда было много работы; он улучшил многие владения фермеров, пользуясь своими знаниями растений и почвы.
А потом, вскоре после рождения Марии, все рассыпалось. Пол порезался – вот так просто. И порез не был глубоким, но произошло заражение. И потом… его не стало, еще прежде, чем я смогла допустить мысль о том, что он может умереть.
Я оглядываюсь на то время, которое провела с ним, и это кажется настоящим чудом. Я понимала, что в нации не все в порядке – за пределами нашего личного счастья, я чувствовала, что на мир надвигается тень. Но я все равно чувствовала себя в безопасности, потому что у меня был мой муж, и я думала: «Бог скоро приведет все в порядок. Он не позволит злу действовать безнаказанно». У меня была своя маленькая семья – и что могло пойти не так? Я бы все отдала, чтобы вернуть те времена.
Она поворачивается к нему, ее глаза горят неожиданной мощной страстью.
– Ты считаешь меня ужасной? Из-за того, что я…
– Из-за того, что ты все еще любишь Пола? Нет. – Антон гладит ее щеку, убирает выбившийся локон за ухо, прежде чем она сама это сделает. – По всему судя, он был чудесным человеком. Будь я с ним знаком, я наверняка тоже бы его любил. Твоя преданность делает тебе честь.
– Интересно, когда я попаду на Небеса, я буду твоей женой или его?
Антон не спрашивает, кого бы она сама предпочла.
– Я понимаю, – говорит Элизабет, сгибая стебелек цветка и раздавливая его в пальцах, запах зеленого сока распространяется между ними. – Я понимаю, почему ты это делаешь. То, что ты сказал о детях, которых учил, – я понимаю, почему ты не можешь оставить Партию в покое. Никто из нас не должен позволять им безнаказанно чинить зло. Но все, что я могу сделать, это заботиться о моих детях. Быть уверенной, что они выживут.
Она запинается и закрывает глаза. В тишине голубь воркует на дереве над головой, гнусаво и лениво в августовской жаре.
– Я иногда думаю – иногда я уверена – что Бог накажет меня. За то, что я не делаю большего. Мы должны заботиться о наших соседях, как о братьях и сестрах, не так ли? Что я за христианка, если отворачиваюсь от тех, кто подвергается преследованиям? Но если я не отвернусь и не обращу взгляд к моему собственному дому, мои дети будут страдать. Я не могу, Антон, – я не могу сделать больше, чем уже делаю. Бог проклянет меня за это, но, по крайней мере, мои дети будут живы.
Есть предел тому, что ты можешь отдать, прежде чем твой неглубокий колодец отваги будет опустошен, а потом ты останешься высохшим и обреченным. Прежде чем бесчеловечность станет обыденностью, и ты привыкнешь к ужасам этой жизни. Нацисты, на это они и рассчитывают – да и другие злодеи тоже. Муссолини в Италии и Баки в Венгрии, Ион Антонеску, зачищающий улицы старой Румынии – и все те, кто смогут подняться на заграничной почве в будущем, когда цивилизованные люди возомнят себя выше моральных поражений. Они хотят, чтобы ты был усталым и рассеянным. Они планируют сжечь этот мир дотла, спалить наши прежние устои. Из пепла они построят мир заново, согласно их ужасающей схеме, по своей унылой мерке. Но пламя может поглотить лишь то, что мы оставим без охраны. Так что они будут оттеснять тебя в твой узкий круг, если смогут, чтобы ты трясся над теми скудными сокровищами, которые тебе дал Господь. Когда ты отвернешься, тогда-то они и чиркнут спичкой.
– Бог не проклянет тебя, – говорит Антон. – Ты отдала свою кровать беженцам. Научила своих детей отличать хорошее от плохого. Ты не бросила своего мужа, когда узнала, какую цену можно заплатить за это – узнала, во что я впутался, каким опасностям подверг нас всех.
– Кстати, об этом. – Элизабет поднимает на него взгляд, теперь не замутненный ни страхом, ни сожалением, приковывающий его к месту. – Я не знаю, сколько еще смогу выдерживать это.
– Позволь мне делать ту работу, которую ты не можешь. Позволь мне сражаться, позволь мне сопротивляться, когда ты уже не в силах.
– Делая это, ты подвергаешь опасности моих детей – наших детей, Антон.
– Меньше всего мне хочется навредить нашим детям.
– Тогда ты должен прекратить. Никаких больше визитов в другие города. Мебельщик не глуп. Он видит, как ты постоянно уходишь и приходишь; должен видеть. Как долго он будет на это смотреть, прежде чем поймет..?
Ей в голову приходит мысль, слишком ужасная, чтобы произнести ее вслух, хотя вряд ли она не приходила ей раньше. Она прижимает кончики пальцев к губам. Что если Мебельщик уже понял?
– Я не могу сейчас остановиться. Мы так близки, Элизабет – так близки к цели! Все уже подготовлено. Мы готовы действовать.
– Действовать? – слово вырывается на высокой панической нотке.
Он спешит успокоить ее:
– Не я лично. Я уже выполнил свою часть. Но скоро его не будет. Он умрет.
Фюрер.
Элизабет отшатывается от него, уклоняясь от его прикосновения, словно такое предположение мог сделать лишь безумец. Они так прижали ее, что она не может представить себе Германии без Гитлера; она уже не помнит этот мир без войны. Вот так они побеждают, по одному человеку за раз: по одной сломленной матери, слишком уставшей, чтобы сопротивляться. А за ней будет еще одна, и еще.
– Это правда, – говорит Антон.
Теперь, по крайней мере, он знает совою жену достаточно хорошо, чтобы доверять ей. Он рассказывает ей секрет, тихо, стоя так близко к ней, чтобы его звук был не громче шелеста дубовых листьев.
– Нам наконец удалось внедрить туда человека. Не просто одного из работников кухни, а человека, у которого точно будет доступ. Это будет яд. В еде или в чае.
По-другому это не провернуть. Ни у кого больше нет пистолетов: НСДАП поспешили отобрать это право еще в 1938 году. Бомба лучше могла бы выразить ярость, сдерживаемый гнев, от которого гудит в наших головах день за днем. Кусок черной трубки, не больше, чем человеческое сердце, наполненной режущими предметами вроде страха и гвоздей, осколков стекла и отчаяния, заткнутый с обеих сторон беспомощностью вынужденного молчания. Но теперь проблемы с доступом, после неудачной июльской попытки. Фюрер окружил себя лоялистами. Как эскадрон вокруг пчелы-матки, они сжимаются плотным кругом, и каждый готов ужалить. Что угодно, чтобы защитить пульсирующее множащееся существо в сердце улья. У нас лишь один шанс, чтобы нанести удар, мы не должны упустить цель.
– Это медленно действующий яд, так что те, кто пробует его еду, не узнают, пока не будет слишком поздно.
– Ты уверен? Это правда?
– Абсолютно уверен.
– Когда?
– Даты я не знаю, мне не сообщили. Но теперь, когда мы уже настроились…
– Потому что я не знаю, сколько еще я смогу выдерживать, Антон. Это для меня слишком, знать, какому риску ты подвергаешься, и что они с тобой сделают, если узнают.
Это первое предположение, первое туманное признание от Элизабет, что он так много для нее значит – что она не может теперь представить себе жизнь без него. Она закрывает глаза рукой и отворачивается.
Чтобы избавить ее от смущения – от голой эмоции, вдруг оказавшейся на виду – Антон продолжает за нее:
– И опасности, которой подвергаешься ты с детьми тоже.
Они попытаются. Их ждет успех.
– Да, – говорит она резко, с облегчением, что ей пришли на помощь. – Именно это я и имею в виду. Мы не можем продолжать рисковать детьми.
– Что ж, ждать осталось недолго. Мою часть работы я выполнил, план уже приведен в движение. Теперь со дня на день можно ожидать заголовка в газетах: «Фюрер поперхнулся своей похлебкой из репы и умер».
С кулаком Антона Штарцмана, стиснутым вокруг его деформирующегося, сплющивающегося горла.
– Пообещай мне, – говорит Элизабет, – пообещай, что больше ничего не будешь предпринимать. Ничего такого, что могло бы вызвать подозрение или дать им повод…
– Не буду.
– Поклянись, Антон. Заставь меня поверить, что все уже почти кончено, что я могу почувствовать надежду на жизнь в мире.
– Обещаю тебе, я больше не перейду дорогу Партии. Мы заляжем на дно, мы все, пока не услышим новости, – он берет сломанный цветок из ее руки и пристраивает ей в волосы, за ухом. – Все почти закончилось, Элизабет. Мы почти победили.
32
Настал тот день, когда пора перейти к практике. Дети выстроились ровными рядами на улице перед церковью Святого Колумбана. Они держат перед собой инструменты и ждут с радостным нетерпением. Антон пообещал, что если все в группе как следуют разучат и отрепетируют свои партии, они могут сыграть в честь равноденствия, пройдя парадом по главной улице Унтербойингена для своего первого публичного выступления. Теперь они ждут сигнала дирижера с военной выдержкой. Удивительно, какими спокойными и внимательными могут быть дети, когда у них есть на то веская причина.
Он поднимает дирижерскую палочку. Рожки устремляются вверх, готовые начать. Он ведет обратный отсчет, и они вступают совершенно в унисон.
Они играют «Schön ist die Nacht», популярную и довольно сентиментальную мелодию. Он позволил детям самим выбрать песню; он подозревает, что это, вероятно, любимая песня какой-нибудь деревенской девчонки, по которой сохнет кто-то из подростков-музыкантов – Дэнис, может быть, который достаточно высокий и крупный, чтобы нести баритон и не уставать, или Эрик, тромбонист, с его блуждающим взглядом и озорной улыбкой.
Несколько учеников подходили к нему, настойчиво упрашивая сыграть что-нибудь из Дюка Эллингтона или Кэба Кэллоуэя. Антон быстренько отставил эту идею. Джаз был под строгим запретом с 1938 года. Это все fremdländisch – чужая музыка, провонявшая американской жадностью и британской неразборчивостью. Мы должны продемонстрировать, что мы – честные и преданные немцы, внешне, по крайней мере.
– Где это вы слышали Эллингтона и Кэллоуэя? – интересуется он, но тут же останавливает их движением руки. – Хотя нет, неважно; если вы присоединились к свингующей молодежи, я об этом знать не желаю. Нет, группа должна играть что-то чисто немецкое и немецкого композитора. Ничто другое не подойдет.
У «Schön ist die Nacht» простой квадратный, четырехтактный размер. Она достаточно медленная, чтобы маршировать под нее могли даже новички, так что когда ученики изъявили желание сыграть политкорректное немецкое произведение, Антон согласился.
– А теперь раз-два, в ногу, – командует Антон, поддерживая ритм, взмахивая белой дирижерской палочкой в воздухе. – Левый, левый, левый…
Группа ковыляет вперед, их первый пробный марш. Этому навыку не научишься за один день. Это гораздо труднее, чем кажется со стороны, – шагать в такт и параллельно играть, и все еще усложняется тем, что надо попадать в ногу с тем, кто идет впереди. Антон ведет группу от церкви к городской площади. Он слышит, как время от времени рожки со звоном стукаются друг о друга или кто-то из детей выдает фальшивую ноту, сбившись с ритма. Но они стараются, а совершенство приходит с практикой.
«Schön ist die Nacht» заканчивается ровно тогда, когда группа доходит до площади. Несколько жителей выходят из магазинов и домов, чтобы поаплодировать усилиям ребят, поддержать группу. Кто-то кричит с балкона: «Браво!». А один из братьев Копп приподнимает шляпу в знак бессловесного одобрения, проезжая по соседнему переулку на своем грузовичке.
Дети переминаются с ноги на ногу и шепчутся, одновременно смущенные и взбудораженные своим большим прорывом в сфере публичных выступлений. «Молодцы», – говорит им Антон, но произнося это, чувствует, как что-то слабо колется между лопаток.
Он оборачивается. Перед ним стоит Мебельщик, прислонившись к двери своего магазина. Рядом с ним еще двое мужчин – Гофер и Янц. Они были в свите Мебельщика пару месяцев назад, когда гауляйтер накричал на эгерландских ребят.
Антон теперь каждый раз подмечает про себя их присутствие – лоялисты день за днем выползают из каждой поленницы, из-под их секретных камней, осмелевшие, открыто и с гордостью носящие свою ненависть, даже здесь, в Унтербойингене. Но он только кивает им, вежливо приветствуя.
Мебельщик лишь что-то бурчит в ответ.
– Ну как, что думаете? – спрашивает Антон.
Мебельщик выпрямляется. Он дергает себя за лацканы, уверенный в собственной важности, и с апломбом выходит на площадь.
– Хотите знать, что я думаю? Я скажу. Я все стоял и думал, когда же вы научите эту молодежь настоящей немецкой музыке».
– «Schön ist die Nacht» немецкая.
Мебельщик сплевывает в пыль.
– Это современный мусор – практически джаз. Постыдились бы, герр Штарцман, засорять мозги нашей молодежи таким хламом.
Гофер и Янц бурчат что-то в поддержку.
– Это простое произведение, – оправдывается Антон. – Мы работаем над более сложной музыкой. К тому же, маршировать под Вагнера не получится, не та музыка.
– Я думал, эта ваша группа создавалась для того, чтобы Унтербойинген мог почтить нашего дорого лидера, ценности Партии, – говорит Мебельщик. – Таков был наш уговор. Но вас, похоже, больше интересуют ваши католические гимны и американизированная грязь. И что мне прикажете думать? А? Отвечайте, Антон. Что я должен тут подумать?
Даже дети начали тревожно шаркать. Антон поднимает руку, чтобы успокоить учеников, развеять их страхи.
Ему очень хотелось бы сказать Мебельщику: «Ты думал, эту группа послужит тому, чтобы вознести тебя, чтобы Гитлер мог тебя увидеть и наградить. А если и не фюрер, то кто-нибудь другой, наделенный большой властью. А почему бы и нет? Я ведь зародил в тебе мысль, что такого можно ожидать. Но я лишь поиграл с тобой, сыграл на твоем тщеславии лучше, чем на церковном органе. Это теперь мой оркестр, моя группа. И я позабочусь, чтобы эти дети были в безопасности».
Но он помнит Элизабет, ее отчаянную мольбу не переходить дорогу Партии снова. Он уже ходит по тонкому льду, по мнению его жены. Если она решит, что группа слишком опасна, она так или иначе убедит его остановиться. Он знает, что если Элизабет предъявит ему ультиматум, будет искренне умолять его бросить все, он не найдет в своем сердце сил отказать ей снова.
– Как на счет «Horst-Wessel-Lied» – вопрошает Мебельщик. – «Высоко реет флаг», гимн нашей Партии? Несомненно, эта песня не покажется слишком сложной преданным немецким детям.
– Если вы хотите, чтобы мы играли хорошую немецкую музыку, одобренную Партией – самой Имперской палатой музыки – мы будем счастливы повиноваться. – Антон поднимает дирижерскую палочку; инструменты наготове. – «Императорский вальс», – командует он детям, и прежде чем они успевают собраться с духом, он начинает отсчет.
Аранжировка произведения Штрауса куда более сложная, чем мелодия, которую они только что исполнили, но далеко не такая трудная, как изображают дети. Они понимают, что сейчас важно сыграть плохо – связь между группой и ее руководителем настолько прочна. Мы присматриваем друг за другом, поддерживаем наших друзей. Мы действуем, как одно тело, один разум. Дети свистят и скрипят, продираясь через вальс, каждый выбивается из такта, снова подхватывает ритм, беспечно и рассеянно. Демонстрация неготовности к такому произведению вызывает у Мебельщика гримасу ужаса, на которую и был расчет.
Когда группа выдавливает из себя еще пару ужасающих строк, Антон останавливает их. В этот момент он стоит спиной к гауляйтеру; он подмигивает детям, а те в ответ лукаво ухмыляются из-за своих рожков.
– Как вы сами можете слышать, – говорит Антон, – нам пока не хватает практики, чтобы играть настоящую немецкую музыку так, как она того заслуживает – особенно великую старую классику.
Мебельщик снова сплевывает.
– Надеюсь, что скоро я смогу наблюдать улучшения, герр Штарцман. Иначе я буду вынужден поверить, что вы никогда и не намеревались почтить вашей музыкой фюрера. Вы уже должны были бы понять, что лжецы мне не друзья.
33
Спустя неделю, группа собирается перед церковью Святого Колумбана.
Отец Эмиль, перевешиваясь через ограду кладбища, подзывает Антона.
– Твои музыканты далеко продвинулись, друг мой. Вся деревня под впечатлением.
– Боюсь, не совсем вся.
Эмиль усмехается. Нет необходимости уточнять, кто недоволен.
– Но будут ли они готовы к параду?
Молодой Эрик отвечает за Антона.
– Мы будем готовы, Vater – просто подождите и сами убедитесь!
– Я безгранично верю в нашу группу, – соглашается Антон. – Унтербойинген будет ими гордиться.
Умение группы маршировать, определенно, улучшилось. Теперь они шагают в такт музыке. По крайней мере, они больше не натыкаются друг на друга, а то Антон уже начал волноваться за сохранность инструментов. Несколько лишних вмятин, и звук безвозвратно испорчен.
Лицом к группе и шагая задом наперед, он ведет отсчет для детей, они вступают почти идеально в унисон.
– И поехали, – скандирует он, согласуясь с музыкой, – и левый, левый, и…
Они не прошли и пары ярдов, когда рожки вдруг замолкают. Тарелки издают один неловкий звон, и их тут же поспешно глушат. Антон поворачивается на каблуках, чтобы узнать, что отвлекло учеников – и застывает, не веря своим глазам. Возле старой церкви занавес из плюща, ниспадающий с холма, дрожит и трепещет. Стальная дверь скрипит, рычит и затем издает пронзительный звук, открываясь. Эмиль отшатывается от изгороди и спешит на середину улицы.
– Сохрани нас Господь, – бормочет Антон.
Священник торопливо крестится.
Из-за подсвеченной солнцем металлической двери появляется человек. Он выходит в сад, шатаясь на ослабших ногах, как новорожденный жеребенок, одна рука заслоняет глаза от внезапного режущего света. Мужчина хрипло дышит; Антон даже со своего места слышит скрежет в его легких. На пришельце изогнутая по краям каска и безошибочно узнаваемая серо-зеленая форма Вермахта. Солдат.
Солдат возникает, как демон из недр земли.
Пока мужчина стоит среди кладбища, переводя дыхание и утирая пот со лба, следом за ним появляется еще один. Потом еще. Холм извергает их все быстрее и быстрее, по два, по три за раз; они царапаются наружу, выбираясь в дверь, цепляясь руками за ее косяк, огрызаясь друг на друга, как крысы. Они пробиваются из мертвой земли к свежему чистому воздуху.
Боже милосердный, что они здесь делают? Унтербойинген скоро заполонят солдаты? Вермахт возродил сообщение туннелями, проходами, которые скрывали незримые глубины Германии со времен королей. Если эта деревня станет регулярным пунктом переправки солдат, городок лишится своей драгоценной невидимости. Бомбы без труда найдут нас.
Антон не может позволить себе просто стоять и трястись. Нет времени на страх, на беспомощное удивление. Его ум включается, цепляясь за странную возможность, которую Бог предоставил. В этом неожиданном появлении солдат Антон видит шанс поставить Мебельщика на место – дезориентировать гауляйтера и доказать этому человеку, что группа должна продолжать свое существование. Пока солдаты собираются в церковном дворе, ожидая своего командира, Антон снова взмахивает палочкой. Ученики, хорошо натренированные, тут же поднимают рожки наизготовку, хотя сами не могут оторвать глаз от представления, которое разворачивается перед ними во дворе церкви Святого Колумбана.
– «Высоко реет флаг», – командует Антон.
– Но мы паршиво играем его, – протестует Дэнис.
Остальные дети согласно бурчат.
– Пора перестать играть его паршиво. Ну же, сейчас.
Он взмахивает палочкой, устанавливая ритм, и оркестр начинает играть.
И они играют хорошо – так хорошо, как только можно надеяться, учитывая то, что Антон провел лишь самые необходимые базовые репетиции нового национального гимна. Солдаты толпятся в тени дуба, топая среди надгробных камней. Они ошарашено смотрят на оркестр, пока их число растет по мере того, как новые и новые солдаты выбираются из туннеля. Вымученные улыбки появляются на нескольких лицах. Музыка уже понемногу заставляет их забыть об ужасе туннелей, о том, как они пробирались ползком среди холода и сырости, под весом невидимой земли над ними, давящей всей своей темной массой над головой.
Но не только солдат привлекла музыка. Горстка зрителей подтягивается из центра города. Они собирались поддержать детей – но когда жители деревни видят солдат вермахта, тянущихся вереницей из-под земли, они замирают, вытаращив глаза. Прикрывая руками рты, они шепчутся. Что все это значит?
– Продолжайте играть, – призывает Антон.
Дети стреляют взглядами по сторонам, и несколько фальшивых нот прорываются в музыку, резкие от напряжения. Но они доверяют своему дирижеру. Они держат ритм. Они делают так, как говорит им их лидер, и продолжают играть. Когда дети добираются до припева в гимне, Антон слышит грохот на дороге, чувствует, как он пульсирует, сталкиваясь с битами музыки. Он узнает звук двигателя грузовика. Он слышал его в свой первый день в Унтербойингене.
Антон бросает взгляд через плечо. Мебельщик – единственный человек в деревне, который мог знать о прибытии солдат, сердито смотрит на Антона, пока глушит двигатель, он выбирается из машины и хлопает дверью. Антон пригвождает взглядом гауляйтера, взглядом в котором отчетливо читается вызов. Вы думали, что прижали меня, герр Франке, но вот то доказательство, которое вы хотели. Пожалуйста: моя группа играет гимн национал-социалистов, пусть даже для меня смерти подобно прославлять этих дьяволов. Но уж лучше это, чем Гитлерюгенд. Лучше так, чем позволить вам отравить сердца и умы этих ребят. Ты думал, что уберешь меня с дороги – и накажешь Элизабет за то, что она отвергла тебя – но я тебя обыграл. Теперь даже солдаты вермахта поверят, что я предан делу. Ты не сможешь меня тронуть. Последнее слово за Красным оркестром. Мы обыграем вас всех, сколько бы вас, чертей, ни было.
Лицо Мебельщика мрачнеет, как если бы он мог слышать мысли Антона, как если бы Антон прокричал их, чтобы слышала вся деревня. Затем, дернув головой, Мебельщик рвет зрительный контакт с Антоном и лезет в кузов грузовика. Он достает что-то длинное и черное; оно делает в воздухе ужасную замедленную дугу и ложится на плечо Мебельщика. Ружье.
Женщина в толпе издает вопль. Отец Эмиль снова крестится. Солдаты кричат, доставая пистолеты из чехлов; музыка сбивается и обрывается беспорядочным скрежетом. С пустым любопытством, застигнутый врасплох, Антон лишь наблюдает, как Мебельщик наставляет на него ружье. Конечно, гауляйтер вооружен. Он предан партии, а тот, кто предан делу, может отнимать жизни по одному своему желанию. В этом их привилегия, власть над жизнью и смертью; это тот стяг ужаса, под которым марширует рейх. Сосед против соседа, брат против брата. Ради этой власти люди вроде Мебельщика очернили свои души. Их сердца горчат привкусом горящего пороха. Антон размышляет: «Не пригнуться ли мне?» Затем в приступе беспомощного отчаяния он вспоминает о своем сыне Альберте, он слишком далеко в задних рядах марширующего оркестра, чтобы Антон дотянулся до него. Он не может защитить Ала, но он может спасти кого-то из детей, кто марширует ближе к нему. Антон двигается, не глядя, быстрый, как пуля, несмотря на то, что рассудок его глух и пуст. Он хватает ближайшего ребенка за плечо и отталкивает на землю, – и в этот момент Мебельщик прицеливается и открывает огонь.
Пуля пролетает над головой Антона; она расщепляет звук, оглушает его, а через миг оставляет за собой высокую жужжащую вибрацию, отдающую в голове. Но он не пострадал, в груди у него все полыхает, как доказательство того, что вся кровь до капли осталась внутри. Он смотрит вверх, над головами заметавшегося оркестра, прослеживая траекторию пули. Когда его соседи облегченно выдыхают, Антон выдыхает вместе с ними – долгий протяжный вздох горечи и шока.
На колокольне взметнулся аист. Облако перьев кружит в воздухе. Тело птицы скатывается по откосу, ударяясь о черепицу крыши; на том месте, где должно быть сердце, красное пятно, которое кажется слишком темным на фоне белых перьев. Крылья криво распахиваются, как сломанный веер. Тело аиста падает на кладбище внизу.
Все, кто наблюдают за этим, даже военные, хором издают рев сожаления. Отец Эмиль в ужасе прижимает ко рту кулак. Дети всхлипывают; люди Унтербойингена выкрикивают имя Мебельщика, отчаянно ударяя себя в грудь. Солдаты смотрят на гауляйтера широко раскрытыми глазами.
Несколько перьев порхают вниз на землю. Они опускаются возле мертвой птицы и подрагивают на ветру. Похолодевший, не смеющий вздохнуть, Антон смотрит на перья в траве. Все вокруг цепенеет. Мир замер.
Он замечает отца Эмиля, стоящего рядом.
– Наша удача мертва, – произносит тихо священник. – Боже праведный, что теперь с нами будет?
34
Новых сообщений, которые нужно было бы отнести, нет. А если бы и были, Антон не взял бы их; он обещал Элизабет. Если бы он не сдержал слово и продолжил заниматься своим обреченным сопротивлением, герр Пол отказался бы встречаться с ним, в этом Антон не сомневается. Бог оставил его шататься без дела, беспокойного и раздраженного, поглощенного своими мрачными мыслями. Должна быть какая-то идея, какой-то различимый знак в великих замыслах Господа. Но если и есть в этом какой-то урок для Антона, то он никак не может разгадать его значение.
Нет ничего более бесплодного, чем надежда. Вооруженный одним лишь этим ненадежным снаряжением, он шагает через свои дни. Он надеется, он настраивает радио, пытаясь за статическим шипением расслышать слова, которых он ждет. Он надеется, и он просматривает газеты каждый день. Газеты, как и радио, в руках НСДАП, но, несомненно, когда наша весточка долетит, даже Партия будет вынуждена признать свое поражение. Они признают свое падение. Они подчинятся. Он надеется и представляет себе заголовок: «Наш дорогой лидер подавился насмерть реповой похлебкой»; «ярость рейха утонула в его утреннем чае». Надежда – это все, что осталось Антону, так что он цепляется за нее с двойной силой. Он не отпускает ее, даже когда она тает, крошится в его руке. Проходит сентябрь, за ним октябрь. Впереди новые поражения. Гитлер и его люди продолжают, как ни в чем не бывало, не тронутые и недосягаемые, как прежде. После бомбы в чемодане в Волчьем логове, того покушения, когда он был напуган, но по-прежнему неумолимо жив, фюрер стал хвастаться, что его не остановить. Ни одна руку не коснется его, даже длань Господа; ни один человек не отнимет его жизни. Даже цепляясь за свою надежду, Антон начал верить в сказку фюрера о его бессмертии.
Что же тогда случилось с планом Красного оркестра? Неужели его контакты дали ему неверную информацию? Или их самих сбила с толку противная сторона, неизвестный, которых провел их? Мало-помалу поток уверенности Антона иссох. От него остался лишь пустой неподвижный каньон. Отсюда не напитаться, чтобы продолжать сопротивление; вскоре его дух будет томиться жаждой, а утолить ее будет нечем. Долго ли еще до того момента, когда СС вспомнит об Унтербойингене и двух слабых повстанцах, живущих там? Сколько еще жизни ему отведено?
Когда осень сменяется зимой, все свое внимание он сосредотачивает на детях. Им он отдает все то время, которое не отдавал раньше, заботу, которую они должны были бы получать от своего отца. Если бы он знал, что все надежды рухнут, то больше времени проводил бы в их компании. Он создал бы для них мир, наполненный теплотой, воспоминания, в которых можно будет укрыться, когда ветер войны станет еще суровее. Он молился бы, чтобы они пережили эту бесконечную зиму и увидели бы однажды мир.
Говорят, почти пятьсот тысяч погибли в городах и даже в сельской местности. Пятьсот тысяч. Он должен придумать, как приблизить Элизабет и детей к более безопасной жизни – или хотя бы к иллюзии безопасной жизни. Он должен сделать это прежде, чем стены рухнут; надежда на безопасность – последнее и самое важное, что он может дать семье. Он передаст ее, потрепанную, в их руки, передаст надежду им на хранение, и будет молить Бога, чтобы этого было достаточно для их спасения. Может ли он ждать до Рождества, чтобы отослать их прочь? Подарит ли ему Бог и Партия последнее Рождество вместе, перед тем как ему нужно будет оторвать их от себя?
Но Антон не смеет ждать так долго. Невозможно угадать, когда эсесовцы придут за ним. Элизабет и дети должны исчезнуть до того, как прибудет СС; они должны быть достаточно далеко, чтобы враг не добрался до них. Если вообще в этом мире осталось место, в которое не может проникнуть зло.
Выпадает снег, покрывая землю молчанием, а он все еще откладывает неизбежное. Даруй мне еще один день любви, Боже, и еще один, и еще. Еще один синий полдень и небо, наполненное голосами моих детей – моей единственной музыкой. Дай еще раз увидеть, как их дыхание поднимается облачком в морозном воздухе, чтобы быть уверенным, что они еще дышат. Дай мне время, чтобы запечатлеть эти воспоминания в моем сердце. Позволь записать эту любовь в моей душе. Эти воспоминания будут единственным моим утешением. Мне нечего больше взять с собой в серый лагерь и потом в камеру. Эта любовь будет согревать меня в могиле.
Теперь, когда он наконец смог найти для них время, мальчики научили его, как пользоваться рогаткой. Он научился улавливать ритм тетивы и чувствовать вес улетающего камушка. Он может сбить сложенный из прутьев домик с двадцати шагов, с пятидесяти. Есть нечто успокаивающее в этом занятии, нечто умиротворяющее в том, как рогатка и камешек и цель отвлекают тебя от всех размышлений. Этот побег от реальности очень недолгий, но все же это побег. Облегчение, которое ты чувствуешь, когда кожаная тетива вертится в твоей руке.
Ясным воскресным днем, когда солнце сияет ослепительной белизной на снегу, Альберт и Пол берут его с собой на охоту. В совершенной тишине, нарушаемой лишь похрустыванием ледяной корочки у них под ногами, они идут по следу кролика из самого сердца леса в поле братьев Копп.
– Вон он, – шепчет Ал, указывая пальцем.
Кролик маленький, лишь черная точка среди моря сияющей белизны, он движется медленно вдоль изгороди, в поисках какой-нибудь зелени в этот бесцветный, бесплодный сезон.
Ал подталкивает отца.
– Давай стреляй ты.
Антон заряжает рогатку камнем, который достает из кармана. Он натягивает резинку, пока она не начинает гудеть, но когда настает момент выпустить камень, он понимает, что не может этого сделать. Он не может отнять у кролика жизнь. Он промахивается, но камень звучно приземляется на поле, и кролик пускается наутек. Он мчит через все поле, быстрый и напуганный, но зато живой. Антон с чувством болезненного удовлетворения наблюдает за тем, как зверек удирает.
Однажды утром, когда свет серый и тусклый, он проходит вместе с детьми мимо дома местного чудака, старика с одичавшим взглядом по имени Юджин. Юджина редко можно увидеть на улице, но сейчас он примостился на крошечном стульчике прямо рядом с входной дверью. Каждую весну ласточки вьют гнезда под карнизом у Юджина – они делали так целыми поколениями – и слои застарелого помета, белее снега, покрыли землю у фундамента дома. От дыхания старика на усах у него застывают сосульки. Он отрезает кусочки от шмата сала, зажатого в жирной руке. В тот момент, когда Антон и дети смотрят в его сторону, Юджин аккуратно берет зубами кусок сала с ножа. Он жует со смаком, чавкая под кустистой бородой.
Он приподнимает сало, зажатое в кулаке:
– Хотите?
– Нет, спасибо, mein Herr, – отвечает Мария вежливо. – Я уже позавтракала.
Антон рассмеялся бы ее замечанию. Но сейчас он способен лишь на слабую благодарность за то, что девочка усвоила кое-какие хорошие манеры, в это едва верится. Я что-то хорошее оставил ей, научил хотя бы чему-то. Благодарю Бога за это.
Клокочущий смех старика остается позади, по мере того как они поспешно идут к дому. Перед ними возникает церковь Святого Колумбана, белое здание среди беззвучного белого мира. Отсюда видно аистово гнездо, кучку влажных черных прутьев, на которых высокой горой нападал снег. Оно пустует с тех пор, как птица упала вниз.
Альберт говорит:
– Мне не нравится видеть гнездо таким, покрытым снегом.
Бедный мальчик не может забыть аиста с того дня, как открылась стальная дверь. Антон может лишь представлять себе, какие жестокие видения возникают во снах сына – красное, пробивающееся сквозь белизну.
– Как думаешь, что это значит для нас, – спрашивает Ал. – То, что аиста больше нет?
Пол тяжело вздыхает, пиная снег ногой. Он не любит об этом разговаривать, но Ал упорствует:
– Отец Эмиль сказал, что это была удача нашего городка.
– Есть ведь и еще один аист, – напоминает Антон. – И тот, второй, все еще жив.
Пол вдруг разражается речью, как будто что-то прорвало в нем преграду, сдерживавшую его дух, восстающий против это бессмысленной смерти:
– Но второй аист никогда не вернется. Отец Эмиль сказал, что они образуют пары на всю жизнь. Он никогда не вернется, потому что гнездо будет напоминать ему о его мертвой возлюбленной, и он никогда не найдет себе другую пару, потому что его сердце теперь разбито.
Мария долго таращится на брата. Дымка от ее прерывистого учащенного дыхания поднимается все быстрее, пока девочка пытается сдержать слезы. Она, наконец, сдается и закрывает лицо руками, всхлипывая. Пол моргает и шаркает ногами снова. Он тоже смахивает с щеки слезинку.
– Это правда? – Мария повисает на руке Антона. – Vati, правда?
– Нет, милая, это не так, – он наклоняется, чтобы взъерошить ее волосы и поцеловать ее в лоб. – Аисты могут снова найти свою любовь. Со временем, когда он уже не будет так грустить, и наш аист найдет себе пару. Может быть, они даже прилетят обратно в наш город. Они могут поселиться в своем старом гнезде на нашей колокольне.
– Я не хочу, чтобы они возвращались на церковь Святого Колумбана, – говорит Пол. – Это будет уже не то! Это будет не наш аист, не тот, которого мы потеряли.
– Ну же, ну же. – Он собирает их и обнимает, всех троих, драгоценных детей, дарованных ему Богом и судьбой. – Через некоторое время вы не будете уже так тосковать по нему. Уже не будет так больно.
И придет весна, вот увидите. И снег растает. Ночная мгла не может длиться вечно.
35
В эту ночь Антон сидит один на нижней ступеньке лестницы коттеджа. Брюки пропитались влагой от древесины, и он продрог, но холод кажется чем-то слишком незначительным, чтобы обращать на него внимание. Он пытается выдуть колечко, как тогда, прошлым летом, отец Эмиль, когда девочки из Эгерланда смеялись в саду, но у него ничего не получается. Он выдыхает струи дыма одну за другой, и они растворяются среди звезд. Кармин трубки, конечно, слишком мал, чтобы разглядеть его с неба.
Как Антону позволили дожить до зимы? Он это знает вполне отчетливо. Американцы нашли герру Гитлеру занятие во Франции, в Андах. Теперь Бастонь окружен, а повторная попытка Германии взять Антверпен оказалась не таким уже легким маневром. Но все так, как и сказал Пол: как только в расписании СС появится дыра, они обратят внимание на Антона. Сейчас забот у них больше, но даже в этой бесконечной войне заботы не смогут отвлекать их вечно.
Он думает: «Мне нужно сказать Элизабет, что когда я уйду, она должна найти себе кого-то еще. Найти третьего мужа, который сможет продолжить оттуда, где Пол Гертер и я сошли с дистанции».
Он должен заставить ее понять. Когда их пути разойдутся, они разойдутся навсегда. Нет никакой надежды, что Антон вернется.
Когда, наконец, ночь становится такой холодной, что пробирает его до дрожи, Антон возвращается в дом. Элизабет уже легла, но она оставила горящую свечу на старом кухонном шкафу. Он проверяет, чтобы занавески были плотно задернуты. Затем он осматривает поленья, сложенные возле печи, в поисках подходящего куска, длинного и тяжелого, с плотной ровной фактурой.
В свете свечи, устроившись в старом кресле и поставив корзину с шитьем жены в ноги, Антон начинает выстругивать из дерева. Рождество уже скоро, но ему еще нужно приготовить подарок для Элизабет. Он будет работать всю ночь, снимая одну смолянистую щепку за другой, пока усталость не вытеснит все мысли из головы и не заманит его в постель. И в каждую следующую ночь, пока семья будет спать, Антон будет делать то же. В янтарном свете, у единственного маленького огонька, он будет сидеть, окруженный призраками воспоминаний. На пятую ночь подарок, наконец, начинает обретать форму: это фигурка святой Элизабет, молитвенно сложившей руки. На шестую ночь он дает фигурке лицо самой Элизабет – его Элизабет, его честной, храброй и преданной жены.
Он разговаривает со святой, пока вырезает ее из древесины. Шепчет ей все, о чем сожалеет, и то, о чем нет. В завитках ее волос, в складках платья, в морщинках вокруг ее глаз он запечатлевает свои сокровенные мысли, посвящая в них маленькое, только что созданное тело. Как если бы когда-нибудь Элизабет, проведя руками по гладкому отполированному дереву, смогла прочесть в нем все тайны Антона и, наконец, понять.
Он говорит святой: «Я любил тебя. Всегда помни это. Что бы ты ни чувствовала ко мне, я любил тебя, так же сильно, как любил детей. Наших детей, которые живы, и тех детей, которых я потерял, – и всех людей, которым откликнулось мое сердце, хотя они были чужаками. Тех, которые взывают из своих могил к справедливости, и тех, кого еще можно спасти, если мы сумеем остановить то, что начали давным-давно. Все, что я сделал – для тебя, Элизабет, и для Бога – я сделал из любви».
Когда Рождество приходит, оно тихо. На Штутгарт не падают бомбы и, слава Богу, не падают они и на нашу деревню. Дети счастливы, получив орехи и апельсины, простенькие, единственно доступные в военное время, игрушки, которые подарили Полу и Марии. Альберт уже вырос из игрушек, поэтому ему Антон дарит книги. Он припас для своего старшего сына, для своего тихого, вдумчивого мальчика, и еще один подарок – но с ним надо подождать подходящего момента.
Антон украсил коробку с подарком для Элизабет голубой шелковой лентой, той самой, которую давным-давно дала ему сестра. Элизабет развязывает ее и заглядывает внутрь. В ее глазах блестят слезы, когда она берет святую Элизабет в руки. Кажется, что ее пальцы уже прочли те слова, которые Антон надеялся вложить в душистое дерево, и когда она поднимает на него взгляд, она улыбается.
36
Новый год холодный и суровый и горчит от мороза. С тех пор, как минуло Рождество, Элизабет постоянно напряженная и раздражительная, как будто предчувствует все, что скоро должно произойти, если жизнь будет продолжаться: потерю Антона, распад семьи. Солдаты снова приходили из туннеля, высвобождаясь из недр промерзшей земли в новогодний день. Понемногу мир крадет наше убежище, наш маленький Унтербойинген. Мир отдергивает занавески. Элизабет смотрит на небо при каждом шуме, будь то тетерев, воркующий в поле, или рев двигателя грузовика, едущего по Аусштрассе. В мире нет безопасного места, раз даже в Унтербойингене уже небезопасно.
Будучи во взвинченном, измотанном состоянии, первой новость узнает как раз Элизабет. Она понесла в город куриный бульон и свежеиспеченный хлеб, чтобы немного поддержать фрау Зоммер, у которой болеет ребенок. Но она тут же спешно возвращается домой, чтобы сообщить известие. Она находит Антона чистящим свои старые карманные часы у огня. Ее щеки еще пылают от холода.
Она говорит:
– Помнишь, я просила тебя продать инструменты – когда СС просили сдавать медь?
– Да.
Как бы он смог забыть?
– Так вот, Антон, они больше не просят, – хмурится она. – Они изымают медь. Конфискуют.
Он качает головой. Невелика беда – странно, что это вообще могло стать поводом для беспокойства.
– Они не станут брать музыкальные инструменты. Это действительно не тот тип меди; я говорил тебе правду.
– Нет. – Она падает возле него на колени, цепляясь за его рукав. – Антон, они забирают церковные колокола. Они уже забрали колокола в Вернау и Кирххайме. У фрау Зоммер семья в Вернау. Они написали ей и все рассказали. Она показала мне письмо.
Часы выпадают из его рук и глухо звякают об деревянный пол. Элизабет поднимает их, но Антон слабо соображает, что делать с этим предметом. Он затягивает их цепочку вокруг запястья, туже и туже.
Он не позволит Гитлеру забрать колокола святого Колумбана. Но как это предотвратить, Антон не имеет ни малейшего понятия.
Элизабет видит его решительный настрой, который охватывает его после недель отчаяния и подавленности, и это пугает ее.
– Антон, ты не должен…
Но он должен. Они все равно за ним придут. Это лишь вопрос времени, вопрос дыры в расписании. Его уничтожение уже предопределено, как если бы его смерть была высечена в камне. Какое это может теперь иметь значение, раз он под колпаком у Гитлера?
Я еще могу стать шипом в волчьей лапе. Один последний раз. Если будет на то Божья воля, в этот раз у него все получится, если уж не получалось до того.
– Антон, твоя рука!
Цепочка от часов врезалась глубоко в кожу Антона, и его пальцы синеют. Дрожащими руками он разматывает цепочку. Элизабет берет его руку в свои и растирает, пока чувствительность не возвращается.
– Послушай, Элизабет. Вот, что мы должны сделать.
– Нет, Антон.
Она чувствует, что последует дальше. Она качает головой, но слабо сопротивляется. Она уже и сама знает, что нужно делать.
– Да, моя дорогая. Послушай меня. Ты с детьми поедешь в Штутгарт. Будете жить у моей сестры.
Он не просил Аниту принять их – этот отчаянный план только что пришел ему в голову – но он и так знает, что сестра не откажет. Она ни за что не отвергнет семью Антона.
– Зачем?
– Там для вас может быть безопаснее.
– Безопаснее, в Штутгарте? Антон…
– Теперь, когда солдаты ходят туда-сюда по этому чертовому туннелю, Унтербойинген уже не тот райский уголок, каким был.
Элизабет снова качает головой, на этот раз с большей твердостью.
– Нет места безопаснее, чем Унтербойинген.
– Значит, безопасных мест больше не осталось. Элизабет, ты же знаешь, что это так.
Он умолкает, пытаясь собраться с мыслями и с силами. Он говорит осторожно:
– Тебя не должно быть здесь, когда…
– Не говори этого. Даже не думай об этом. Если мы куда-то и поедем, то только с тобой.
– Они найдут меня, – СС. Дуло ружья, приставленное к груди. – Они уже знают мое имя. Тот эпизод с аистом был не чем иным, как угрозой. Попыткой заставить замолчать ансамбль и предупредить меня…
Он вздыхает и с силой прижимает пальцы к глазам под стеклами очков. Мысли его путаются, их сложно привести в порядок.
– Мебельщик, должно быть, рассказал им обо мне – тем, с кем он на связи, своим друзьям в Партии. Он ненавидит меня…
– Если он и ненавидит тебя, – говорит Элизабет решительно, – так это только из-за меня. Я сказала ему, что не предам наш брак. Поэтому он стремится уничтожить нас обоих. Как видишь, вина на мне. Если ты остаешься, то и я остаюсь.
Он берет ее за руки, потеряв дар речи от восхищения ей. Какая сила, какая смелость! Если бы только он был хотя бы вполовину так смел. Он целует ее ладони.
– Это не твоя вина, никогда не вини себя. Но подумай о детях, Элизабет. Наш долг – оберегать их.
Она не пытается спорить; она знает, что он прав.
– Сколько еще времени у нас осталось? Чтобы побыть вместе?
– Я не знаю, но чем скорее ты уедешь, тем лучше. Мы и так ждали уже слишком долго, а ожидание опасно.
Она отводит взгляд, отказываясь верить его словам. Слезы обжигают ее щеки. Но она не спорит.
– Ты сможешь собрать детей в дорогу к завтрашнему утру?
– Думаю, смогу, раз это нужно.
– Хорошо. Я напишу письмо сестре. Ты должна будешь передать его ей, когда вы встретитесь.
Глаза Элизабет вспыхивают.
– Она даже не знает, что мы приедем? Антон…
– Анита примет вас, и с радостью… но она будет рада получить и пару слов от меня. Я хочу попрощаться с ней, прежде чем меня заберут. Она всегда была добра ко мне.
* * *
На железнодорожной станции он весело сообщает детям, что они едут навестить тетю Аниту – хотя они никогда раньше с ней не встречались. Они не знают ее.
– Мы скоро опять все будем вместе, – говорит он.
Но он чувствует тяжелый взгляд Ала. Мальчик понимает, когда его обманывают.
Антон пожимает Альберту руку, как взрослому.
– Я горжусь тобой, сынок. Горжусь тем, каким мужчиной ты становишься, каким ты будешь однажды.
Он достает часы из кармана. Альберт берет их, пораженный, и вертит в руках, чтобы отполированная поверхность блестела.
– Мне их дал отец, – говорит Антон. – Теперь они твои.
Ал кивает. Он сжимает часы в кулаке.
– Я постараюсь. Я постараюсь, чтобы ты гордился мной.
Мальчик еле держится, чтобы не расплакаться.
Антон берет его за плечо и наклоняется к самому его уху, чтобы никто, кроме Ала, не слышал.
– Мужчины тоже плачут, сынок. Постоянно. Никогда не стыдись своих чувств. Твои чувства – твой компас. Они ведут тебя к тому, что правильно.
Слезы наконец прорываются и текут потоком по веснушчатым щекам.
– Я не скажу им, что на самом деле происходит, – говорит он, – ни Полу, ни Марии.
– Пока они не будут достаточно взрослыми, чтобы понять.
Он долго обнимает Пола – тот тоже плачет, в его возрасте мальчик еще не научился больше прислушиваться к чувству стыда, чем к печали. Он сгребает Марию в объятия и покрывает поцелуями. Ей грустно с ним расставаться, – так она и говорит, – но глаза у нее сухие. Она похлопывает его по щеке.
– Ты же приедешь к нам в дом нашей тети, да, Vati?
– Конечно, – отвечает он, пока его сердце разбивается вдребезги. – Как только смогу.
Элизабет приникает к Антону. Ее губы сладкие и дрожащие, но в поцелуе чувствуется горечь и соль. Больше нет времени обнимать ее. Уже слышен гудок поезда; пора расстаться.
Он думал, что ему уже не доведется испытать боли сильнее, чем боль от той, первой потери – когда детей Сент-Йозефсхайма сажали в серый автобус и увозили от него навсегда. Но когда поезд отъезжает, катя в сторону Штутгарта, ужасающая пустота образовывается в сердце Антона в том месте, которое должна была бы занимать семья. Огромная пропасть, зияющая, расширяющаяся с каждым мигом, страшит его сильнее, чем любой эсэсовец со штыком, любой рев самолетного двигателя над Ригой. Он стоит на перроне, маленький и одинокий, и продолжает бессмысленно махать в след поезду, пока тот не превращается в точку вдали.
37
Когда он навещает отца Эмиля позже тем вечером, то не сразу обнаруживает священника: он стоит, наполовину скрытый плющом, повернувшись спиной к церковному двору. Он чем-то занят, но Антону не видно, чем именно – он что-то делает возле стальной двери, врезанной в древнюю стену, за которой вход в туннель, ведущий от одной деревни к другой, сырая полая артерию под кожей Германии.
– Отец?
Эмиль оборачивается. Его лицо – такого лица Антон у него еще не видел, суровое, челюсти крепко стиснуты, сведены решимостью; похоже, он понимает, что его действия равно опасны и бесплодны. За растянувшейся от напряжения нижней губой – ряд ощеренных зубов, маленьких и заостренных тенями между ними, готовых укусить.
За секунду до того, как увидеть шпатель в руке Эмиля, Антон улавливает запах цемента – влажный и прохладный, с нотками минеральной пыли.
– Ради всего святого, отец…
– Тут не о чем говорить, Антон. С меня довольно.
Он поворачивает спиной к своей работе. Поднимает из стоящего у ног ведерка еще одну большую порцию цемента и размазывает ее шпателем вдоль дверной линии, запихивая раствор поглубже в щель. Он тщательно разглаживает цемент, изящными, умелыми движениями, как будто всю жизнь укладывал кирпичи на раствор, а не наставлял людей на путь истинный.
– Там еще есть кто-нибудь – в туннеле?
Равнодушный тон Антона не делает ему чести. Если солдаты еще там, слепо ползут сквозь землю, ютясь в крошечном пятачке света от керосиновой лампы… все-таки они тоже люди. Люди, которые после нескольких часов кошмара доберутся до места назначения, лишь чтобы найти его заблокированным. Люди – если только они не питают преданности к НСДАП. Можно ли назвать человеком существо, которое любит нашего дорогого лидера сильнее, чем то, что хорошо?
Эмиль говорит:
– Если так, они развернутся и отправятся туда, откуда пришли.
А если кто-то запечатал дверь и с другой стороны? Антон не в силах об этом думать.
– Это опасно, – говорит Антон.
Он произносит это без назидательности, не в предупреждение. Просто констатация факта. Все опасно – музыка, послания, скрежет монетки по бумаге, черные лапы эмблемы Гитлера, стертые, словно никогда и не существовали.
Шпатель медленно опускается и падает в ведро. Эмиль долго смотрит на дело своих рук. Он достает что-то маленькое и белое из-за своего широкого пояса – аистово перо. Он прижимает перо в цемент и говорит:
– Они идут за нами, Антон. За нами – за тобой и за мной.
– Я знаю, отец.
Эмиль распрямляет спину, медленно потягиваясь. Его седая голова запрокидывается, он смотрит на звезды, идущие своими путями за черными силуэтами деревьев. Он вздыхает. Потом медленно устало говорит:
– Я нанесу этим ублюдкам последний удар, прежде чем они расправятся со мной.
Антон знает, что ему следует очистить шпатель и воспользоваться им для того, чтобы отскоблить цемент до того, как он застынет. Он должен распахнуть дверь, сломать еще не засохшую печать. В тех туннелях люди, и Антон слишком хорошо знает, что не все они служат по своему выбору. Но если он откроет дверь, оттуда повалят нацисты. Он слишком долго жалел людей, которым приходилось выбирать между жизнями своих детей и чужих; теперь и перед ним встает такой же выбор. И он оставляет шпатель лежать там, где он лежит. Он будет верен Унтербойингену, детям из марширующего оркестра, их матерям, с впалыми щеками и пустыми глазами; фрау Булочнице и тихой жене Мебельщика, морщащей лицо; Кристин Вебер, которая смогла выучить более ценные истины, чем «кровь и почва». Юджину, у которого на завтрак ломоть сала, а сад вокруг дома белеет от птичьего дерьма; и братьям Копп, кивающими ему, как один, из-за свадебного пирога. Если эсесовцы достаточно рассвирепеют, они явятся за нами всеми. Они увезут нас в те места, где нас можно будет сломать и надежно запереть.
– Слава Богу, Элизабет с детьми не здесь, – говорит Эмиль. – Слава Богу, что они этого не увидят.
Он поднимает ведро. Оно тяжелое, оно тянет его, сгибая плечи и заставляя шататься на ходу. Он уходит через темный сад в сторону церкви.
Антон спешит за ним.
– Они идут, чтобы забрать колокола. Прежде, чем забрать нас, а может, после, не знаю.
Эмиль опускает ведро возле дверки, маленького входа, которым пользуется только священник.
– Жаль это слышать, – говорит он без всякой интонации, сломленный.
– Но я не позволю им это сделать, отец. Они не могут это сделать.
Через темноту Эмиль смотрит на Антона. Глаза священника одобрительно прищуриваются, но в них не читается понимания. Он не понимает.
Они уже забрали детей. Отнять еще и музыку они не могут. Им не получить бронзовое горло, провозглашающее радость и печаль. Они не могут забрать свет у мира. Он вспоминает, как парашют открывается над ним, вспоминает спокойствие падения над Ригой.
– Эти колокола звонили до того, как появился рейх, – говорит Антон срывающимся голосом. – И Бог свидетель, я позабочусь о том, чтобы они увидели и падение Гитлера.
Эмиль медлит, уже положив руку на дверное кольцо, и суровые черты его лица смягчаются. В его молчании слышно: «Ты действительно веришь, что Гитлер падет»?
Антон кладет руку ему на плечо. Не в мужских обычаях что-то добавлять к этому, но Эмиль, похоже, понимает. Эмиль кивает, ободренный – насколько может быть ободрен человек, за которым едет серый автобус.
– Тебе нужно спланировать, как это сделать, – говорит он Антону. – Нам обоим нужно. Завтра. Ты найдешь дорогу домой в темноте?
– Найду. Но идти домой мне незачем.
– Тогда оставайся здесь, – Эмиль открывает дверь. – У меня достаточно свечей, чтобы светить нашей работе.
38
Шесть ночей уходит у Антона и Эмиля на то, чтобы вырыть яму в заброшенном поле за церковью. Они делают это под покровом темноты или в свете луны и звезд, когда облака расходятся, потому что никто не должен знать, никто не должен видеть, даже те, кого они зовут друзьями. Они трудятся, по очереди обмениваясь орудиями: пока один вонзает кирку в твердую, промерзшую землю, другой разгребает лопатой выброшенную на поверхность почву. Когда они сбивают слои упрямой твердой наледи, то растаивают ее над маленькой печуркой Эмиля. Они несут воду в темноту и выливают на дымящуюся почву, заставляя землю поддаваться.
Шесть ночей работы; днем они спят, настолько вымотанные ночным копанием, что даже не видят снов. А потом, когда яма уже глубиной в полный рост Антона и шириной с телегу, они понимают, что пора привести план в исполнение.
На седьмую ночь – ночь их последнего акта сопротивления – Антон и Эмиль вместе спускают колокол с колокольни. Они накрыли плечи куском тяжелого войлока, и он тянется за ними, пока они взбираются наверх. Там, в свете одной крошечной свечи, спрятанной за продырявленной медной заслонкой, они осматривают колокола. Даже в темноте древние колокола прекрасны, они отвечают сиянием, стоит только лучу света скользнуть по металлу. Святой дух овевает их, чарующий и неуловимый. Антон гладит рукой ближайший колокол, проводя по его изящному изгибу, и медь дрожит под его ладонью. В этой мягкой отзывчивости он слышит тысячи перезвонов. Память этих колоколов уходит за сотни лет назад и еще дальше, в другой мир, когда мы были другим народом. В изгибе их темно-бронзовых боков можно почувствовать все те давно ушедшие жизни, которые внимали их звону. Не сосчитать тех, кто слышал их песню. Но он чувствует их призрачное присутствие, слабо подрагивающее под его прикосновением.
Он думает: «Это я тоже возьму с собой, в серость, которая меня ожидает. Я буду чувствовать в этой руке живую память и музыку».
Осторожно, стоя на коленях, Антон и Эмиль оборачивают тяжелые язычки колоколов святого Колумбана войлоком, чтобы заставить их молчать. Когда они заканчивают, Антон снова кладет руку на одного из старых бронзовых песнопевцев. На этот раз его прикосновение означает молчаливое извинение: «Нам придется ненадолго заставить тебя молчать, друг мой, но не навсегда. Однажды, когда мы снова будем свободны, ты вновь обретешь свой голос».
Кажется невозможным, чтобы двое мужчин могли переместить четыре массивных колокола – особенно Антон и Эмиль, которые уже немолоды. Но с Божьей помощью сила приходит. Они ослабляют узлы веревок и аккуратно снимают каждый колокол, крепко вцепляясь в толстые грубые путы, прикладывая огромные усилия и тяжело дыша, пока опускают драгоценные реликвии на землю. Полночи уходит на то, чтобы уговорить колокола спуститься с башни, а вторая половина – на то, чтобы докатить их по земле до темной промерзшей ямы. При помощи веревок они снова опускают каждый колокол вниз, пока он не займет ровное положение, встав на дно ямы. Там внизу даже лунный свет до них не достает. Они невидимы, земля поглотила их полностью.
Первый рассветный луч окрашивает небо в розовый; время на исходе. Обессиленные, чувствуя боль во всем теле и дрожа от слабости, они забрасывают колокола землей, утрамбовывая все свидетельства своей работы, и присыпают рытую землю сверху снегом. Затем, валясь от усталости, они опускаются на том же месте на колени и молятся. Они молят Бога отвести глаза врагов от этого места – сделать Унтербойинген снова невидимым.
Ни один из мужчин не просит такой же милости для себя. Уже слишком поздно, им не избежать их судьбы. Они лишь просят Бога послать им быструю и легкую смерть и защитить их любимых, когда сами они оставят этот мир позади.
39
Антон проваливается в сон на маленькой раскладушке в углу комнаты Эмиля. Когда он просыпается, ослабший и растерянный, бледный желтый свет, какой бывает по утрам в конце зимы, разливается под окном. Запах старого снега тяжело висит в воздухе – снега и чернил. Он думает: «Я поспал хотя бы час или два – небольшая, но радость».
С противоположной стороны комнаты он видит отца Эмиля, который сидит в своей узкой постели, опираясь спиной о подушку. Он пишет письмо на маленькой письменной подставке.
– Антон. Проснулся.
Антон хлопает себя по лбу, сбитый с толку густым туманом, царящим в его мыслях.
– Сколько я проспал?
– Целый день и половину следующего.
Так долго? Антон резко садится – слишком резко. Он стонет от боли во всем теле, одеревеневшем и ноющем от недели тяжелой работы, от ночей их безумного бунта.
– Легче, – инструктирует его Эмиль. – Двигайся медленно. Поверь мне я, похоже, уже прошел через самую сильную боль.
– Элизабет и дети сейчас уже должны быть у моей сестры.
Как узнать это наверняка? Ему нужно вернуться в коттедж за фермерским домом фрау Гертц – только туда мог прийти почтальон с письмом от них. Но мысль о том, чтобы войти сейчас в пустой коттедж, где не осталось ничего, что он любит, слишком болезненна.
– Я тоже спал, – говорит Эмиль, на миг отрывая взгляд от своего письма. – Почти так же долго, как ты. Соседи забеспокоились и пришли стучать в дверь. Я сказал им, что простыл и велел держаться на расстоянии, чтобы не разносить заразу. Это должно объяснить мою неразговорчивость и мое отсутствие. Да и от тебя отвлечь.
Эмиль заканчивает письмо, запечатывает конверт и надписывает на нем адрес, медленно, без всякой спешки. Затем он поднимается – плавно – и берет что-то со стола.
– Письмо для тебя. Я отправил друга заглянуть к фрау Гертц. Она сохранила это, на случай, если ты когда-нибудь вернешься. Я положил твои очки вон туда, на маленький стульчик возле твоей раскладушки.
Адрес на письме написан рукой Аниты, ошибиться невозможно. Он поспешно открывает его, снедаемой жаждой узнать новости, и откидывается на кушетке.
Дорогой младший брат!
Я была счастлива встретить твою Элизабет и детей, когда они постучали в мою дверь. Она передала мне твою записку. Тебе не нужно извиняться за то, что удивил меня таким образом, и не следует чувствовать себя в чем-либо виноватым. Конечно, я приму твою семью, Антон, и дам им всю заботу и защиту, на какие я способна.
Мы разместились без особой роскоши – Элизабет спит со мной в кровати, Альберту достался диван, а Пол и Мария спят на полу. Но нам уютно и никогда не бывает одиноко. Я думаю, это можно счесть благословением в такие времена. Твои дети уже дороги мне; я люблю их так сильно, как если бы знала малышей с самого их рождения. Я никогда не собиралась стать тетей, но теперь, когда я ей сделалась, я этому рада.
Элизабет хочет написать тебе, но, видишь ли, она так грустит. Она все время плачет – я рассказываю тебе это не для того, чтобы причинить боль, а только чтобы ты знал, как сильно она тебя любит. Я прослежу, чтобы она сама тебе написала поскорее, и у тебя будет весточка напрямую от твоей жены.
Я поняла из твоего письма и из того немногого, что рассказала Элизабет, что стряслась какая-то страшная беда. Мне не нравится думать о том, что мой младший братик в такой беде. Но что бы ни случилось, что бы ты ни сделал, я знаю, что сделал ты это от чистого сердца и ради благой цели.
Не беспокойся о своей семье, Антон, что бы там ни случилось дальше. Я буду заботиться о них и любить их, даже если настанет день, когда ты сам этого не сможешь.
Мы встретимся снова, брат, в этой жизни или в другой.

С любовью,
Анита
Он роняет письмо. Нахлынувшее на него чувство облегчения настолько мощное и бурное, что его трясет, как в лихорадке. Очки запотевают от жара слез. С ними все будет хорошо. Они будут в безопасности – насколько это вообще возможно.
Эмиль делает глубокий вдох, собираясь заговорить, но потом передумывает. Через мгновение Антон снова слышит, как ручка царапает по бумаге, начиная новое письмо, рассказывая снова всю истории, тому, кто должен ее узнать. Он не против оставить Антона наедине с его печалью и радостью. Мужчины плачут – постоянно. Наши слезы – стеклышко компаса и стрелка, указывающая путь.
40
Когда наступает тот день – когда эсэсовцы наконец приезжают – громкий шум на улице заставляет Антона и отца Эмиля выйти. Звук отвлекает их от дневной молитвы у ног статуи девы Марии – не крики, а некое громкое изъявление неверия, инстинктивного отрицания. Когда Антон слышит их, приглушенные стенами церкви Святого Колумбана, то поднимается со скамьи для молитв. Отец Эмиль крестится, а затем тоже встает. Они смотрят друг на друга молча. Ни один из них не замечает в другом страха – лишь готовность встретить то, что им уготовано.
– Этот звук, – прислушивается Эмиль. – Кто-то приехал в деревню, кто-то чужой.
Антон кивает. Это может быть только СС.
– Явились за предателями. Пойдем поприветствуем их?
Далеко идти им не приходится. Как только они выходят из церкви Святого Колумбана, то видят приближающийся черный грузовик, его кузов закрыт спущенным черным брезентом. Грузовик останавливается в дорожной грязи напротив двери в церковь. Толпа местных жителей идет за ним пешком, выкрикивая протестующие слова, потрясая кулаками, хотя они, конечно, знают, как опасно это делать. Любая демонстрация сопротивления, неважно, сколь незначительная, может повлечь наказание.
Эмиль говорит Антону:
– Храни тебя Бог, друг мой.
Затем он выходит вперед, гордо подняв голову, навстречу своей судьбе. Его черное одеяние развевается, как крылья аиста. Антон спешит вслед за священником.
Как сжимается его горла от отчаяния и ненависти, когда офицер выходит из грузовика. С головы до ног в черном, длинное пальто почти доходит до отполированных вороных ботинок, эсэсовец кажется каким-то дьявольским двойником отца Эмиля, созданным словно в насмешку. Ростом он почти такой же, как Антон, но прищуренные в тени козырька глаза жестче, чем мог бы когда-либо быть взгляд Антона.
Офицер коротко кивает священнику.
– Вот и вы, отлично. Я пришел за вашими колоколами.
Не за ними – не за Антоном и Эмилем. Еще нет.
Антон искоса бросает усталый взгляд в сторону священника. Их глаза не встречаются, но Антон чувствует, как по жилам друга разливается новый поток надежды – он бежит и между ними, они делят его.
Антон говорит офицеру:
– Но… mein Herr, вы уже забрали наши колокола.
– Чепуха. Я еще не проезжал через этот город.
– Не именно вы, mein Herr, – он улыбается мужчине, широко и дружелюбно.
Антон Штарцман каждому друг; его открытая улыбка – тому доказательство.
– Это был другой офицер СС. Когда это было, отец…с неделю назад? Десять дней?
Эмиль похлопывает себя по подбородку.
– Где-то так, да…
Офицер знаком указывает Эмилю замолчать.
– Никто не приезжал сюда. Никакой дугой офицер не стал бы нарушать порядок. Эта дырка от сортира, которую вы называете деревней, находится в моей юрисдикции. Никто не будет таким дураком, чтобы вторгнуться на мою территорию, не спросив разрешения, а я никогда не отклоняюсь от своих обязанностей.
Антон поднимает руки в ошеломлении.
– Но это правда.
Отец Эмиль кивает. Он указывает на колокольню – пустую, лишь девственно чистые квадраты неба в проемах наверху.
– Сами видите, mein Herr, колоколов-то уже нет.
Толпа шепчется и вздрагивает. Местные расходятся небольшими группами, отступая к центру Унтербойингена так быстро, как они посмеют. Прибытие офицера СС не прошло бы незамеченным, неважно, семь или десять дней назад. Жители знают, что Антон солгал. Они знают, что солгал священник. И никто из них не хочет быть подвергнутым допросу.
Голос офицера поднимается на октаву.
– Вы считаете нас идиотами? Вы думаете, мы не можем содержать наши дела в порядке?
– Конечно, нет, – спокойно отвечает Эмиль.
– Эти колокола были моими, для моих нужд. Почему вы не остановили человека, который их забирал?
Эмиль пожимает плечами.
– Мы понятия не имели, что наш город был не в его юрисдикции.
– К тому же, – добавляет Антон, улыбаясь, – не думаете же вы, что мы сказали бы «нет» офицеру СС, mein Herr?
Капитан дрожит от гнева, его челюсти сжата так крепко, что Антон может посчитать линии на мускулах его щек. Затем он наклоняется близко к Антону, так близко, что можно почувствовать его дыхание.
– Сотри эту улыбочку со своего лица, сельская сволочь. Тут нечему улыбаться.
Он поворачивается к тем нескольким людям, которые осмеливаются оставаться возле церковного двора.
– Кто среди вас может подтвердить историю этого человека? Говорите осторожно; я по запаху чую ложь.
Никто не произносит ни слова. Никто не смеет пошевелиться. Антон делает глубокий вдох. Он думает: «Я сделал все, что мог. Отсюда я и поеду в лагеря, как мои ученики до того. Но я могу гордиться работой, которую проделал. Колючка в волчьей лапе, пусть и небольшая».
Из небольшой толпы доносится знакомый голос:
– Я могу поручиться за эту историю, mein Herr. Я была здесь, когда приехал офицер. Я все видела; это было девять дней назад, не десять.
Элизабет. Она вернулась. Антон не может оторвать глаз от ее лица, когда она направляется к офицеру – той знакомой обычной для нее походкой, с прямой несгибаемой спиной. Он стискивает зубы, чтобы убрать всякое выражение со своего лица, чтобы не показать любовь в своих глазах. Он сжимает кулаки, чтобы не сделать лишнего движения, чтобы не встать между Элизабет и офицером.
– Вы кто? – рявкает на нее офицер?
– Мое имя Элизабет Гертер. Я вдова; живу в этом городе уже восемь лет.
Последние зрители, наконец, рассеиваются. Они не останутся смотреть, как Антон и Элизабет лгут опасному человеку – но и предавать двух членов своего крепко сплетенного сообщества им не хочется. Тем более двух особенно любимых.
Капитан долго изучающее смотрит на лицо Элизабет, пытаясь заметить дрожь, бледность, любой знак слабости или страха. Но она держится уверенно. Она прямо смотрит в ответ, образ настоящей праведной немки, открытой и честной, верной своей стране и ничего не скрывающей.
Наконец, капитан отворачивается.
– Раз колоколов нет, значит, нет. Но я докопаюсь до истины. И когда я ее узнаю, тогда посмотрим, кого винить.
Дверь грузовика хлопает, и двигатель, кашляя, заводится. В следующий момент грузовик катит прочь, складки брезента на его кузове хлопают на ветру, он едет по главной дороге к полям, и дальше в сторону Штутгарта.
Антон и Элизабет держатся на расстоянии друг от друга, хотя его желание броситься к ней все в нем переворачивает и кажется почти невыносимым. Он видит, как она закрывает глаза, тихая и спокойная, собирается с духом, готовая принять все, что будет дальше. Как только Эмиль шепчет: «Офицер уехал я больше не вижу грузовик», – она бросается в объятия Антона. Она облегченно всхлипывает у него на груди.
– Матерь милосердная, – голос Антона дрожит. – Почему ты вернулась?
– Я не могла оставить тебя одного ждать своей участи.
– Но дети…
– Твоя сестра приглядывает за ними. Она согласилась, что если что-то случится с нами обоими, то она позаботится о них.
Он мягко отстраняет ее, держа за плечи.
– Ты должна ехать обратно, Элизабет. Ты не можешь оставаться здесь со мной. Сейчас судьба едва миновала нас – второй раз нам не выкарабкаться. Разберутся они, что стало с колоколами, или нет, они в любом случае приедут за нами однажды, за отцом Эмилем. И за мной.
Она улыбается ему.
– С Божьей помощью, мы спасемся.
– Детям нужна мать.
– С Божьей помощью, – повторяет она упрямо.
Антон не так сильно рассчитывает на Божью помощь.
– Когда Мебельщик прознает, что ты сделала, он напишет своим контактам, уж в этом будь уверена. Он скажет им, что мы с тобой женаты. Они арестуют и тебя – за ложь офицеру.
– Я понимаю, что они узнают правду, – начинает она, – рано или поздно. Я знаю, что они вернутся. Ты же не думаешь, что мне это легко далось – правда? – оставить моих детей.
Он теперь почти всхлипывает.
– Почему ты это сделала? Почему вернулась?
– Ты мой муж. Мы будем вместе, что бы ни случилось.
Он прижимает ее к груди и крепко обнимает. Если бы только он мог уговорить ее укрыться и избавить себя от того, что грядет.
Эмиль кладет руки на головы каждого из них в молчаливом благословении.
– Идите домой, – говорит священник. – Идите и будьте вместе, пока еще есть время.
Антон и Элизабет бредут вместе по грязной дороге. Они сворачивают в переулок, ведущий к старому фермерскому дому, в сад, к виднеющемуся за ним коттеджу – их дому. Всю дорогу Элизабет держит его за руку и не отпускает, пока они не доходят до двери их спальни.
41
Лелеять надежду легче, когда Элизабет рядом, и все же Антон желал бы, чтобы она вернулась в Штутгарт. Зима медленно уступает место серой промозглой весне. Зацветают крокусы, разукрашивая луг, где пасется молочная корова, покрывая мазками фиолетового и белого землю у подножия лестницы. В этом году строить кроличий садик некому, но на несколько оставшихся монет Антон покупает плитку шоколада в пекарне и отправляет детям в Штутгарт.
Крокусы отцветают, проходит время возрождения, а в газетах все еще пишут только о бессмертии фюрера. Но где жива любовь, там жива и надежда. В моменты отчаяния, Антон берет Элизабет за руку. Он говорит себе: «Будь терпелив. В надежде наше спасение». Но можно ли назвать это надеждой? И зачем просить то, что уже имеешь?
Антон и Элизабет, муж и жена, живут тихим ожиданием. Утром они встают и занимаются повседневными делами. Между приветствиями, которыми они обмениваются с соседями, в значимых паузах между словами, они ищут того чуда, которого все ждут. Радио и газеты, как один, твердят о том, что Германия велика, Германия сильна, наш лидер недостижим. Но шепоты рассказывают другую историю. В январе Освенцим сдался советским войскам, и те пленники, которые еще были живы, были освобождены. В марте Американцы взяли Кельн – от фрау Горник пока не было вестей. Гиммлера больше нет, его сменил на посту генерал Хейнрици, штаб в Копенгагене был разбомблен и разрушен. В последний день марта генерал Эйзенхауэр потребовал от Германии сдаться. По радио о таком не услышишь, но это об этом ходят настойчивые слухи, а слухи доходят даже сюда, в нашу ничего не значащую деревню.
Черный прилив отступает, но недостаточно быстро. Германия все еще в руках НСДАП, но когда волк загнан в угол, он скорее укусит. Антон и Элизабет прислушиваются и ждут, но не позволяют надежде расцвести. Вечера они проводят обнявшись, отдаваясь на час или два страху, который никогда не отпускает. Иногда она плачет, уже оплакивая все, что пока еще не потеряно, – иногда всхлипывает он. Когда приходит сон, их видения черные и серые, лишь иногда сквозь них пробивается свет, как через проколотую заслонку свечи. А утром они снова поднимаются. Они отдергивают занавески, читают новости. Но новость о падении Гитлера все еще отказывается приходить.
Сперва были крокусы, теперь это нарциссы. А затем тюльпаны, заливающиеся розовым румянцем. Ночью Антону снится место глубоко под землей, куда могут пробиться лишь корни цветов. Темная земля содрогается от призрачного голоса, голоса памяти. От звука он просыпается и чувствует, как эхо отдает дрожью в ладони.
Он лежит неподвижно, глядя, как солнечный свет медленно расползается по краю занавески. Уже позднее утро. Надо разбудить Элизабет, но она так мирно спит. Пусть благословенное забвение еще подержит ее.
Он проснулся от какого-то звука, и вот он снова раздается – такой приглушенный, далекий, что поначалу он путает его с воспоминанием. Ему послышался звон колокола, который звучал как зов ребенка.
– Отец! – голос теперь ближе. Громче. И теперь безошибочно узнается, кому он принадлежит.
– Папа! Vati Антон!
Альберт. Антон мог бы поклясться, что действительно слышал голос мальчика, там, в саду, или на улице, как если бы он бежал по переулку. Он медленно садиться, но этого движения достаточно, чтобы разбудить Элизабет. Она потягивается, стонет и трет костяшками пальцев глаз.
– Антон? Что такое?
– Мне показалось, что я слышал…
Он не может сказать ей: «Мне показалось, что я слышал голос нашего сына». Они прожили в разлуке с детьми уже несколько месяцев – четыре жестоких месяца, когда казалось, что зима уж не закончится, что новая весна так и не придет. Каждый день он читал боль в глазах Элизабет. Каждый день он знал, чего ей стоит быть с ним. Он не будет обнадеживать ее без причины.
Она бормочет:
– Мне снился такой странный сон. Мне снилось, что Альберт зовет меня.
Затем, полностью проснувшись, она снова слышит мальчика. Они оба слышат.
– Мама! Папа!
Элизабет испуганно смотрит на Антона, побледнев. Он читает ее мысли, потому что думает о том же. Что это, дьявольское наваждение? Или их мальчик умер? Душа нашего ребенка заперта между Небом и Землей?
Они вскакивают с кровати одновременно и бросаются к окну. У Элизабет от шока и страха стучат зубы. Дети не могут быть здесь. Это сейчас слишком опасно. Если они, и правда, приехали, Антон должен немедленно отослать их прочь, и по новой разбить им обоим сердца.
Но когда они выглядывают в окно на переулок, ошибиться уже нельзя – там Альберт. Он выше, чем когда Антон видел его в последний раз, но такой же бледный и веснушчатый. Он не призрак. Мальчик бежит, размахивая руками, как крыльями. За ним несется Пол, скача и напевая, держа за руку Марию.
– Матерь Божья, – только и удается вымолвить Элизабет.
Она бежит к двери коттеджа и на лестницу прежде, чем Антон успевает придержать ее. Поймать ее тоже не получается. Он может лишь бежать за ней следом, силясь дотянуться до нее и поддержать, пока она мчит по лестнице в сад. Босая, волосы в беспорядке, одетая только в ночную сорочку, она несется по мокрой траве и заключает детей в объятия.
Фрау Гертц выбегает из своего дома, маша над головой чем-то черно-белым и развевающимся. Газетой.
– Антон!
Он поднимает глаза и видит перед собой Аниту в своем светском платье, спешащую по переулку, раскрасневшуюся и запыхавшуюся. За ней припаркован автомобиль, с округлой крышей, светло-серый. Она позвякивает связкой ключей в руке, как бы говоря: «Смотри, что у меня есть; завидуешь?». Затем она счастливо взвизгивает, как девчонка, которой когда-то была, и стискивает его в объятиях. Она кружит его и кру-жит.
– Вы посмотрите на него, еще в ночной сорочке. Заспался, братишка, и пропустил все новости!
– Какие новости? Бога ради, что случилось? Почему ты здесь – и дети тоже?
Дети вырываются из объятий Элизабет и бегут к Антону, обхватывают его руками. Его затискивают чуть не до смерти, и он смеется – хохочет от счастья, пока совсем не выбивается из сил.
– Ты еще не слышал? – кричит Альберт, сияя. – Дело сделано. Теперь все!
– Что? Говори человеческим языком!
Как раз подоспевает фрау Гертц. Она с размаху упирает газеты в грудь Антону. Он хватает ее и открывает – очки он еще не надел и с трудом может разобрать заголовок. Но, даже двоясь и расплываясь, слова доходят до него с ошеломляющей ясностью.

 

Прощай, Гитлер.

 

– Он мертв, – подтверждает Анита.
Она бешено хохочет и взмахивает кулаком в воздухе.
– Мы довольно поздно об этом узнали, только вчера вечером. Партия попыталась сдержать новости, конечно, но улицы Штутгарта наводнены разговорами. Наш дорогой храбрый лидер предпочел лишить себя жизни, вместо того, чтобы сдаться. Как вам это нравится?
– Ты уверена? – Антон приникает к детям, так сильно стискивая их в объятиях, что Мария выворачивается и убегает обратно к маме.
– Никто ни в чем пока не уверен, – говорит фрау Гертц. – Но я полагаю, газеты бы такого не напечатали, если бы не были убеждены, что он мертв. Мертв и горит в аду, как ему и полагается.
Она сплевывает в грязь.
– Понятно, что Партия будет до последнего пытаться скрыть, что он покончил с собой, – замечает Анита. – До тех пор, пока скрывать правду уже будет невозможно. Но ведь это именно то, что можно было бы от него ожидать? После того, как он породил столько несчастий, заставил стольких людей страдать, у него не хватило бы смелости отдаться под суд и понести соответствующее наказание.
«Действительно ли он убил себя, – размышляет Антон, – или подавился реповой похлебкой?» Сейчас это уже не имеет значения – не в свете этого утра.
– Мне нужно увидеть отца Эмиля, – говорит Антон. – Я должен узнать, слышал ли он уже новость.
Элизабет смеется. Слезы счастья дрожат на ее ресницах.
– Не в таком виде; посмотри на себя. Ты не можешь идти к священнику в ночной сорочке.
Дома – какое счастье вновь слышать, как старый дом звенит детскими голосами – Антон и Элизабет одеваются так быстро, как только могут. Элизабет в порядке приличия пытается уложить волосы, но потом бросает это и просто нахлобучивает шляпу.
– Сойдет, – говорит она, – идем.
Анита подвозит их до церкви, пока дети бегут следом за машиной, улюлюкая и пританцовывая, ходя колесом между лужами.
Но когда они прибывают в церковь Святого Колумбана, отца Эмиля там нет. Неф пуст, так же как и его комнатушка с задней стороны здания.
Улыбка Элизабет тает.
– Что-то лучилось с ним? Боже милостивый, они ведь не могли прийти за ним прошлой ночью? Только не теперь!
– Нет, дорогая, нет. Пойдем, я точно знаю, где он.
Он ведет Элизабет на поле за церковью. Земля под ногами сочная, мягкая и пружинистая, взрыхленная новыми ростками. Аромат росы наполняет воздух – росы и раскрывающихся бутонов. Эмиль в своем длинном черном одеянии стоит на коленях и голыми руками роет почву. Он поднимает голову на приветствие Антона. Когда он видит всю семью, он вскакивает на ноги, резво, как восемнадцатилетний юноша.
– Антон! Ты слышал новость?
– Слышал!
Как можно больше людей должны ее услышать; весь мир должен знать. Антон приносит лопаты из церковного двора и начинает вместе с Эмилем копать влажную темную землю. Скоро к ним присоединяется Элизабет с детьми, а потом и Анита с фрау Гертц – они роют землю руками. Потом подоспевает еще помощь, больше рук врываются в землю. Двое, четверо, десяток, двадцать – поле заполняют соседи, все те, кто пришел в церковь, чтобы воздать благодарности за это новое утро.
– Капайте, – говорит им Антон. – Все копайте!
Младший из братьев Копп интересуется, зачем.
– Скоро узнаешь, – говорит ему Эмиль. – Антон покажет, где копать. Принесите лопаты, если есть. Мотыги – что угодно!
Все поле звенит смехом и криками детей. Антон отрывается от работы и выпрямляется, руки запачканы землей. С другой стороны поля он видит фрау Франке, она хохочет, безуспешно стараясь оттереть руки от грязи. Он никогда раньше не видел улыбки на лице этой женщины, но сейчас она вся сияет, хотя подол ее платья в грязи. Ее мужа нигде не видно.
– Где Мебельщик? – спрашивает он, не обращаясь ни к кому конкретному.
Один из братьев Копп заключает Антона в объятия, сжимая его так, что Антон не может продохнуть.
– Мебельщика нет, – говорит молодой человек, – уехал прошлой ночью, убежал, как пес, поджав хвост – к своим хозяевам из СС, ясное дело.
Другой брат Копп добавляет:
– Если он когда-нибудь попытается вернуться, на теплый прием может не рассчитывать.
Кто-то принес еще лопаты, и люди Унтербойингена врываются глубже в землю, еще глубже, хотя они и не знают то, что знают Антон и Эмиль, – что они скоро откопают. Весь город заливается смехом, все еще не веря. Неужели все? Возможно ли?
Когда первая лопата ударяет по бронзе, все замирают. Они отступают назад; Антон прыгает в яму и счищает остатки землю руками. Первый колокол показывается из-под слоя черной земли, его гордая стать и мощный изгиб, его куполообразная корона сияет. В толпе раздается громкий возглас восторга. В один голос они радуются, и эхо их радости отдается в синих-синих холмах.
– Парад, – кричит Эмиль. – Давайте устроим парад!
Жители деревни приветствуют предложением новым возгласом радости.
Коппы подгоняют к полю два своих больших грузовика с открытыми кузовами. Люди Унтербойингена берутся все вместе и поднимают колокола. Дети набирают букеты цветов и трав в зеленых изгородях и по краям канав, они скачут, и поют, и разбрасывают лепестки по земле; они украшают колокола и кузова грузовиков яркими листьями и цветами.
– Альберт, – командует Антон, – беги к каждому дому, стучи в каждую дверь. Собери всех детей с их инструментами. Ты слышал отца Эмиля: нам нужен парад!
К тому моменту, как колокола полностью покрылись цветущими ветвями, собирается ансамбль. Антон поворачивается к своим ученикам, готовый вести марш, – но Эмиль ловит его за руку.
– Пусть сегодня сыграют без дирижера. Ты хорошо их научил, они справятся, – он указывает на ближайший кузов грузовика. – Твое место там, друг мой – там наверху, где весь город сможет тебя увидеть.
Улыбаясь, согласный принять эти почести, Антон взбирается в кузов к колоколам. Цветы и свежие листья прилипают к мокрым ботинкам и отворотам брюк. Воздух пахнет медом. Он машет толпе; они поднимают руки и снова радуются, и бросают в воздух лепестки.
Антон протягивает руку Элизабет, собираясь поднять ее в кузов. Но она отступает со смущенной улыбкой.
– Давай же. Ты должна быть королевой парада.
– Не могу. Боюсь упасть.
– Я позабочусь о том, чтобы этого не произошло. Я все время буду обнимать тебя.
Элизабет понижает голос, Антон едва может разобрать слова за ликующими криками толпы.
– Нет, мы не можем рисковать, Антон.
И она кладет руку на живот.
Шум музыки, гудение рожков, развевающиеся в воздухе яркие стяги – вся счастливая суета тает и улетучивается. Антон слышит и видит только Элизабет – ее счастливый смех и сверкающие в глазах слезы.
Он спрыгивает из кузова грузовика и заключает ее в объятия. Она целует его, не стыдясь и не сдерживаясь, на виду у всех.
Это мир, каким он был раньше, жизнь, какой мы ее знали. И это мир, который мы выстроим заново, по вечному образу любви.
Назад: Часть 4 У смерти один глаз
Дальше: Историческая справка и комментарии автора