Часть 4
У смерти один глаз
Октябрь 1943 – апрель 1944
19
Осень снова подмораживает воздух, открывая путь зиме. Как вышло, что год пролетел так быстро? Дым от дров висит в саду, синяя дымка, запутавшаяся в сухих шуршащих листьях, которые еще остались на ветках. Уже слишком холодно, чтобы оставлять стираное белье сушиться на улице, но Элизабет упорствует. Ей нравится, когда аромат осеннего дымка пропитывает ее платья и старые штопаные свитера. Так она сказала Антону, и теперь запах этого времени года ассоциируется у него с женой. Осень как Элизабет – торжественная, сдержанная, немного холодная, но и не без вспышек ослепительных красок.
Антон отдыхает на нижней ступеньке лестницы коттеджа, перекладывая трубку из одной руки в другую и наблюдая за тем, как Элизабет развешивает одежду. Каждая вещь занимает положенное ей место на бельевой веревки, интервалы точно выверены. Вещи не сбиваются в кучу, при этом на веревке не остается ни одного не задействованного куска шириной в ладонь. Она наклоняется к корзине с бельем, поднимает мокрое платье и прикалывает его к веревке с естественной грацией, о которой она и сама не подозревает.
Когда Элизабет делает перерыв в работе – каждый раз, когда она позволяет себе передышку – ее взгляд устремлен к коньку крыши коттеджа. Она все еще думает о крошечном чердачном помещении, о не используемом пустом пространстве над головой семьи. Она все еще размышляет. В Унтербойингене есть те, кто назвал бы Элизабет холодной, но Антон знает, что это не так – не там, где это важнее всего, в самом центре ее души.
Развесив все вещи, Элизабет направляется к лестнице, упирая корзину для стирки в бедро. Она бросает корзину на сухую золотистую траву и со вздохом опускается на ступеньку возле Антона.
– Знаешь, я не люблю, когда ты куришь эту штуковину.
– Знаю, – он делает затяжку и улыбается ей, поддразнивая.
– Но, пожалуй, мне не следует ворчать по мелочам, после того, какие чудеса принесла твоя работа с Марией.
Антон не только убедил девочку посещать школу каждый день, но и хорошо себя вести. Он сам все еще не может поверить в свое достижение. Когда он оглядывается назад, на ту сложную сеть воспитания, сотканную из нагоняев, религиозных лекций и взяток – в которых широко использовались старые журналы, которые Марии разрешалось использовать для своих бумажных кукол – путь к исправлению дочери вызывает у него головокружение.
– Полагаю, у учительницы Марии в последнее время не было причин жаловаться, – замечает Антон осторожно.
– Ни малейших. Она, похоже, вполне довольна поведением Марии. Так что можешь курить, сколько влезет, по моему мнению.
Через пастбище доносятся крики мальчиков, приглушенные и отдаленные. Антон и Элизабет поворачивают головы, глядя, как Пол и Альберт пробираются через высокую, по колено, бледно-желтую траву. Две белые козочки отскакивают в сторону от ребят и мчатся в самый дальний угол поля. Солнце скоро сядет; коз надо загнать до темноты, отвести в стойло к молочной корове в каменном основании коттеджа.
– Можно было бы ожидать, что к этому времени мальчики уже научатся обращаться с козами, – говорит Элизабет. – Если за ними гоняться, их ни за что не поймать.
– Они просто играют. Бог свидетель, сейчас непросто найти хоть немного развлечений.
Элизабет некоторое время наблюдает за мальчиками молча. Альберт жестами подает какие-то знаки, и Пол бежит через широкую арку на пастбище, стараясь зайти сбоку от козочек, которые то сбиваются вместе, то разбегаются. Ал машет руками; козы бросаются в сторону Пола, а потом меняют направление, когда Пол выскакивает на них из высокой травы, как тигр.
– Я рада, что они есть друг у друга, – говорит Элизабет. – Рада, что они близки.
– Так близки, как и полагается братьям. Представь себе, каким Эдемом мог бы быть наш мир, если бы все мы были близки, как братья.
– Я мало видела братьев, между которыми была бы такая крепкая связь, как между Полом и Альбертом. Коппы, может быть, – но помимо них мало, кто еще.
Быть может, Пола и Альберта так крепко связала война. В мире, который может в любой момент закончиться, взорваться изнутри и превратиться в шар огня и шума, братские узы, пожалуй, ценны, как никогда.
– Я беспокоюсь за них, – вдруг говорит Элизабет.
Сбитый с толку, Антон достает трубку изо рта.
– Что? Беспокоишься об Але и Поле?
– Да. Он стали есть меньше, чем раньше. Разве ты не заметил? Во время ужина они накладывают себе меньше еды. Может ли быть, чтобы они были нездоровы?
– Если бы они заболели, мы бы точно об этом знали.
Антон, нахмурившись, смотрит на пастбище. Ал и Пол наконец поймали белых козочек. Они ведут животных за ошейники, быстро продвигаясь через высокую траву. Выглядят они полными сил и здоровыми, как никогда.
– Не вижу в них ничего подозрительного, – разве что теперь проблемы с обувью у Ала, а не у Пола. Смотри, видишь, он прихрамывает.
– Да. – Элизабет упирается подбородком в ладонь и ставит локоть на колено, воплощенное уныние. – Это никогда не закончится, да? Я должна быть благодарна Богу, что он дает моим детям немного больше, чем пайки. Вместо этого я думаю лишь: «Они растут, как трава, и как же нам справляться?»
Антон лезет в карман и отсчитывает несколько рейхсмарок, которые он передает Элизабет.
– Мы справимся. Не волнуйся, моя дорогая.
Она пытается отказаться от денег.
– Постоянно будут еще и еще вещи, которые будут нужны, и больше расходов.
– Если Альберту нужны ботинки, ничего нельзя поделать, кроме как добыть ему новые ботинки.
Элизабет принимает купюры и мнет их в руке.
– Ты прав, конечно, – сияющее выражение появляется на ее лице. – Что бы мы делали, если бы ты не продал те инструменты? Дополнительные деньги – это настоящее благословение для нас, Антон, я чувствую себя почти богатой.
Он улыбается в ответ, но не может заставить себя посмотреть в глаза Элизабет. Он должен сказать ей – сознаться во всем – но от этой мысли он весь холодеет. Антон не продал ни единого рожка – ни одного. Он даже не рассматривал такую возможность. Инструменты слишком дороги ему, воспоминания, заключенные в них слишком интимны, слишком свежи. За ремаркой Элизабет тянется молчание. Еще немного, и замешательство Антона станет похоже на конспирацию, и тогда она задаст вопрос, попытается выведать…
В сердце деревни колокола церкви Святого Колумбана отзванивают час. Антон и Элизабет поворачиваются одновременно, ловя каждый звук. Низкая глубокая музыка парит над землей. Она топит в себе воспоминание о реве двигателей самолетов и о сухих, раскатистых взрывах в Штутгарте. Она даже заглушает на короткий миг несмолкающие крики исчезнувших детей и шум серого автобуса, маячащего перед Сент-Йозефсхаймом. В поле мальчики останавливаются, чтобы послушать. Даже козочки навостряют уши.
Когда последний перелив прокатывается мимо коттеджа в далекие холмы, Элизабет обхватывает колени руками и говорит:
– Я люблю звук этих колоколов. Я порой думаю, что без них сошла бы с ума. Они дают почувствовать, что здесь дом, правда?
Антон кивает, пожевывая мундштук своей трубки.
– Забавно – эти колокола звонят иначе, чем все другие. Ты замечал?
– У каждого колокола свой голос, я полагаю. Зависит от того, как он был сделан.
– Или, может, – рассуждает Элизабет, – это больше связано с окружением. Здесь сельская местность, – возможно, широкое открытое пространство позволяет им петь прекраснее. В городе, конечно, тоже были колокола, но я никогда по-настоящему не любила их перезвон, пока мы не переехали в Унтербойинген. В большом городе их звучание всегда казалось мне слишком резким, как будто какая-то ужасная сирена. Но тут они действительно поют. Это звук дома. – Она улыбается задумчиво. – Я помню, как эти колокола звонили на крестинах Марии. Помню все об этом дне – как мы были счастливы, полны надежд. Мир казался обновленным и… не таким мрачным, как теперь. Колокола словно говорили: «Хорошие времена снова придут – хорошие, как эта новая малышка. Тьма не может длиться вечно».
– И еще я помню, как колокола звонили на похоронах моего мужа. – Она никнет, повесив голову. – Я, наверное, не должна об этом говорить…
– Продолжай, – говорит Антон, – я не против.
Какое-то время она сидит в задумчивом молчании, отвернувшись. Потом резко поворачивается к Антону и говорит с неожиданной отчаянной страстью:
– Я рада, что он не выжил, Антон, – и я знаю, ужасно так говорить, ужасно так думать, но я ничего не могу поделать. Я рада. Он был таким добрым, славным человеком. Я рада, что он не дожил, не увидел, что стало с миром. – Она шмыгает носом и утирает глаза тыльной стороной руки. – Но я не знаю, как объяснить это детям. Как рассказать им, каким мир был раньше, и почему он изменился.
«Его дети – мои дети», – грустно думает Антон. Как рассказать это кому-либо?
Элизабет качает головой, смеясь невесело над своим собственным поведением.
– Я веду себя глупо. Нет смысла продолжать.
– Это вполне понятно.
– Но пользы это никому не принесет. – Она выпрямляется, словно поднимает свой упавший дух силой воли, и продолжает уже бодрее: – Каждый час я чувствую, что не могу продолжать. Чувствую, что мир лишком зол, чтобы можно было это выносить, и слишком поломан, чтобы можно было починить его. А затем – каждый час – я слышу, как на церкви Святого Колумбана звонят колокола, и знаю, что я могу продолжать жить. Иногда я даже верю, что Бог сумеет как-то сшить и залатать этот катастрофически порванный мир, в конце концов, – каким-то образом. Знаешь что, по-моему, мне так дорого в этих колоколах? То, что их слышит вся деревня. Это нечто такое, что мы все делим, не так ли?
Каждая живая душа слушает эти колокола с любовью. И каждая живая душа чувствует, между одним ударом и следующим, что надежда и мир могут вернуться, лишь когда истечет час.
20
Антон к этому моменту перенес больше сообщений, чем мог бы сосчитать. Герру Полу и куче других едва знакомых мужчин и женщин в городках, разбросанных вокруг Унтербойингена. Женщина лет пятидесяти или около того, сгорбленная и с очкам на носу, вечно покрытыми пылью. Рыжеволосый мужчина, который появлялся в Кирххайме каждый раз, когда там не оказывалось Пола. Молодой парень, не старше восемнадцати, – так сильно похожий на Антона, когда тот только вступил в орден францисканцев, такой же свежий и горящий, уверенный, что он может изменить мир. Бесчисленные послания, бесконечные рукопожатия, больше сложенных бумажек, падающих из руки Антона на обочину, чем звезд на небе. И все еще ни весточки из Берлина или Пруссии. Все еще фюрер продолжает свое дело.
Возвращаясь с последнего задания, Антон проходит мим поля Коппов на окраине города. Братья собрали урожай в начале минувшей недели; теперь освобожденные картофельные лозы лежат на земле коричневые, увядающие по всему полю. Вдалеке за спящими бороздами Антон видит Пола и Альберта, слоняющихся без дела вдоль изгороди, там же, где он поймал их с гранатой прошлым летом. Как и в тот раз, он останавливается и наблюдает. Сейчас мальчики не играют. Они сидят на корточках на краю поля, откидывая в сторону сухие картофельные лозы. Они запускают руки в мягкую землю и копаются в ней. Облачка пыли поднимаются в неподвижный воздух.
Что это они делают? Антон прищуривается, глядя вдаль, словно это поможет ему постичь смысл их странной деятельности. Затем он понимает: они вытягивают из земли картофелины, вертят клубни в руках. Он смотрит, как мальчики стряхивают землю с желто-коричневой шкурки.
Бремя печали опускается на сердце Антона. Это кража; его сыновья крадут. Даже если урожай собран и эти картофелины пропустили, это все равно кража. Без разрешения Коппов, то, чем сейчас заняты его сыновья, – грех.
Он ждет в тени придорожного дуба, стараясь не шевелиться. Он не хочет привлекать внимание мальчиков. Он остается там до тех пор, пока Пол и Альберт не поднимаются, стряхивая пыль с коленок, как только что стряхивали с картофелин. Они скрываются через голые ветки изгороди, направляясь к своей крепости в лесу, как Антон и предполагал. На этот раз, следуя за мальчиками, он старается делать это с большим достоинством, чем у него получалось тогда, на Пасху. Октябрьский лес теплый, насыщенный ароматами опавшей листвы. Его хрупкая исчезающая красота отзывается в нем приступом меланхолии. В самом сердце этого сезона – смерть, летнее тепло уходит, все молодое и зеленое начинает блекнуть. Длинная холодная полоса тьмы простирается перед ним.
Когда Антон ступает на секретную опушку, мальчики поднимают на него взгляды от костра. Это момент сухого безмолвного напряжения, пока они сидят, сбившись в кучку, на сыром бревне и ждут, что он заговорит. Их глаза ясные и круглые на торжественных лицах. Огонь трещит, выпуская стаю искр, но никто не подскакивает от звука, никто не шевелится. Затем, будто придя к неприятному решению, Ал медленно поднимается. Каким высоким стал мальчик, скоро будет совсем мужчиной. В его лице мало что есть от Элизабет, но Ал унаследовал от матери дотошность и ее манеру тихо наблюдать. Сейчас, однако, Антон видит в нем его биологического отца. Альберт смотрит на Антона по-мужски сурово и с пониманием. В его взгляде безошибочно читается решимость, вокруг веснушек расползается мрачная бледность. Его высокий рост, его поза – он уже силен и становится сильнее с каждым днем.
Антон думает: «Герр Гертер, вы и я, мы могли бы быть друзьями, в другой жизни. Ваши дети – хорошие люди, даже маленькая Мария; и через них я получил дар отцовства, благословение, которое никогда и не помышлял приобрести».
Он не хочет злить тень герра Гертера, не хочет оскорбить его. Но так уж случилось, что он, Антон, должен учить этих детей тому, чему война их еще не научила.
– Я видел, как вы брали картофелины, – говорит он.
Он чувствует присутствие духа Пола Гертера подле себя, опечаленного, как он сам.
Мальчики вешают головы – даже Ал; его твердый взгляд на миг вспыхивает, кратко, лишь раз, чтобы оценить или поставить под сомнение суровость Антона. В этот миг, впервые, Антон ощущает, что вся работа, которую он проделал – поездки в другие города, передача закодированных посланий – все, чем он поступался и рисковал ради того, чтобы свергнуть этот проклятый режим – все тщетно. К чему Сопротивление, если мы в любом случае поддаемся злу?
Пол отзывается:
– Они остались после сбора урожая.
– Но они вам не принадлежали, и не вам было их брать.
– Мы знаем, – вступается Ал. – Мы это обсуждали. Так ведь, Пол? Нам самим это никогда не было по душе – мы же знали, что это неправильно – но мы посчитали, в конце концов, что в таком решении больше любви и доброты. Даже при том, что красть неправильно. И мы подумали, что если брать только те картофелины, которые остались после сбора урожая, это не будет так плохо. Тогда мы не навредим братьям Копп. Красть неправильно, но если мы этим никому не вредим… и если в этом действии больше любви…
Ал замолкает, кусая грязный ноготь. Его взгляд перемещается на ноги Антона и там и остается.
– Больше любви? Что ты имеешь в виду?
Затем Антон замечает маленькие белые косточки, разложенные вокруг костровища, откинутые на самый край, где птицам-падальщикам было бы удобнее их схватить. Кроличьи кости. Пока Ал беспокойно переминается с ноги на ногу, Антон замечает торчащую из кармана его брюк рогатку. Это самодельный предмет, смастеренный из обрезков мягкой кожи. Он думает: «Я так и не ходил к Мебельщику за кожей. Стало быть, они сами это сделали. Я не помогал им делать рогатки. Я так и не научил сыновей охотиться. Что я за отец?»
– Мы запомнили то, что ты сказал в тот день – ну знаешь, тогда, с гранатой – про охоту и рыбалку. – Ал тяжело сглатывает, но теперь смотрит Антону прямо в глаза. – Мы были бы рады, если бы ты научил нас, но у тебя не было времени.
– Это правда, – отвечает Антон хрипло, – я не нашел времени.
– Мы подумали, что если сможем сами добывать себе еду охотой и брать картошку, которая уже никому не нужна, то дома останется больше еды для мамы и Марии.
Что ж, все-таки его мальчики не солдаты. Так мог бы мыслить, скорее, учитель и отец. Их щедрость – и его горькое чувство облегчения – трогают его почти до слез.
– Я лишь сожалею, что не я научил вас охотиться. Но по правде, это было так давно… из меня вышел бы плохой инструктор. Боюсь, что вам бы не понравилось у меня учиться. Кто научил вас?
– Никто, – отзывается Пол. – Мы сами сообразили, что к чему. Ну, был еще журнал, который мы нашли в школе, журнал для мальчиков. Мы прочитали, как это делается, и попробовали.
– Мы неделями над этим работали, – продолжает Ал. – Мы строили маленькие домики из палок и учились сбивать их.
Пол достает рогатку из кармана и протягивает Антону, чтобы тот разглядел. История подогрела энтузиазм мальчика, тягу рассказывать.
– Каждый раз, как мы попадали по домику из палочек, мы делали шаг назад. Такое было правило. Скоро мы могли сбивать их уже с пятидесяти шагов!
– Это впечатляет, – признает Антон. – Но кролики бегают; они не стоят на месте и не дожидаются, пока придет охотник.
– Это была самая сложная часть, – соглашается Ал. – Пришлось учиться, как целиться снова и снова. Но мы справились. Так что каждый из нас может теперь подстрелить любого кролика в лесу.
Пол вертит своей рогаткой, демонстрируя ее.
– Зимой буду охотиться на куропаток.
– Смотри, – неожиданно упрямо говорит Ал, как будто сомневается, что Антон им поверил. Как будто Антон мог не увидеть костей у корней дерева. Мальчики отходят в сторону, открывая вид на костер. Кролик, розово-коричневый и растянутый на обгоревшей палке жарится над огнем.
Смягчаясь, Ал говорит:
– Хочешь немного мяса? Картошка еще готовится – мы ее закопали в угли – но кролика уже можно есть.
– Спасибо, с удовольствием перекушу.
Антон присаживается с ними на бревно возле огня. Вертел пристроен между двух больших камней; Пол высвобождает его и вертит в руках, чтобы кролик остыл. Когда жир уже не шипит и не брызгается, Ал отрывает лопатку осторожно и протягивает вертел Полу, чтобы тот сделал то же самое. Потом черед Антона; он берет бедро, все еще такое горячее, что обжигает пальцы, но пахнущее, как первая пища в Эдеме. Мясо вкусное даже без специй, приправленное лишь ароматами леса и луга. Когда они съели кролика подчистую и облизали жир с пальцев, мальчики тыкают отломанными ветками в янтарные угли и выкатывают из золы картофелины. Антон тоже находит себе палку. Он вместе с сыновьями стряхивает золу и помогает им вылавливать ворованную картошку, которую они оставляют на голом камне остывать. Он разрезает картофелины карманным ножом. Когда пар уже не идет, он есть вместе со своими мальчиками, все грехи прощены и забыты. После этого они ломают свои палки на куски и кидают их в тлеющий огонь. Они разговаривают о рогатках и охоте, о рыбалке на речке. Они разговаривают о грузовиках и горных тропах, о любви и щедрости – о вещах, которые нравятся мальчишкам, которые нравятся мужчинам – пока солнце не оказывается на самом горизонте.
Когда ночная прохлада опускается на мир, Антон неохотно поднимается. Он разгибает затекшую спину. Как он ощущает холод теперь. Становится поздно; Элизабет будет спрашивать, что его так задержало.
Он говорит:
– Вам надо будет научить меня охотиться. Освежить мои навыки. Вы теперь знаете об этом больше, чем я.
– Стало быть, мы прощены за картошку?
– Вам, пожалуй, не мешало бы покаяться отцу Эмилю и святой деве Марии, так, на всякий случай. Но я думаю, Бог закроет на это глаза. В конце концов, у вас были добрые намерения. Вы помогаете маме и сестре.
Пол сразу говорит:
– А ты нас прощаешь?
От яркой вспышки обожания у него на миг перехватывает дыхание и подскакивает сердце. Мальчики хотят его прощения, а не Божьего. Одобрение отца теперь значит для них больше, чем религиозный абсолют. Антон кладет руки на макушки мальчиков. Неожиданная волна тепла парализует его, но прикосновение говорит красноречивее слов.
21
Сумерки быстро приближаются. Торопливо шагая по городу, Антон минует пекарню. Она закрыта на ночь, черные ставни на окнах захлопнуты, а на стекле входной двери опущена тонировка. Но кованый железный стол и пара незатейливых стульев по-прежнему стоят снаружи. Он вспоминает тот раз, когда увидел Элизабет впервые. Вспоминает, как она держала в руке чашку и смотрела на него, не делая ни глотка, усталым, изучающим взглядом. Вспомнилось ему и то, как она нахмурила лоб, когда взяла газету и прочитала свое собственное объявление. Кто бы мог подумать в тот день, что он влюбится в эту женщину в синем платье, женщину, которая так и не сделала ни глотка чая, пока тот не остыл.
Он останавливается возле железного столика и кладет руку на его ржавую поверхность, как если бы на ней лежало лекарство от его смущения. Собственные мысли сбивают его с толку. Откуда вдруг этот комок в горле, это подскакивающее сердце в груди. Неужели он все-таки любит Элизабет? И как это странно, когда муж должен задаваться вопросом, любит ли он свою жену! Если бы он был менее терпеливым и преданным Богу, в пору было бы пригрозить кулаком Небесам за то, что привели его сюда, в это странное место. Но он решительно настроен все преодолеть, продолжать, даже при том, что в его груди под сердцем разливается сладкая опустошающая боль от осознания того, что он любит ее – или думает, что любит, – в то время как она не чувствует к нему привязанности. Они обменивались лишь несколькими чинными поцелуями, быстрыми прикосновениями, не более того. С чего бы ему из-за этого страдать? Все согласуется с их договоренностью, той сделкой, которую он легкомысленно предложил более года назад, за этим холодным столом. Тогда он еще был монахом – в душе, если не на деле – и не желал ничего иного чем то, что она готова была предложить. Но сейчас он стал чем-то бóльшим. Мужем Элизабет.
– Герр Штарцман.
Голос окликает Антона, вытаскивая его из раздумий. Он отворачивается от столика пекарни, быстро, тяжело сглатывая, как будто есть причина чувствовать себя виноватым.
Это Бруно Франке – Мебельщик. Мужчина поднимает властную руку в знак приветствия, или приказа? Стой, где стоишь.
Мебельщик направляется к нему, поднимая пыль с опустевшей дороги. Антон хватается за лацканы плаща, сопротивляясь желанию юркнуть вниз, спрятаться в своем пальто от этого человека. Дурацкая мысль: высокий худощавый Антон ни от кого не может спрятаться. Вместо этого он заставляет себя отцепить руки от пальто. Он машет Франке в ответ, одаривая его своей самой обезоруживающей улыбкой. А про себя, пока Франке ковыляет через дорогу, Антон думает: «Ты, свинья, тебе повезло, что я – инструмент Красного оркестра, повезло, что я не могу рисковать и врезать тебе как следует за все, через что ты заставил пройти Элизабет – и всех других женщин города».
Когда Мебельщик подходит к Антону, то складывает руки на груди и удовлетворенно улыбается – кот, держащий мышь под своей лапой.
– Я хотел поговорить с вами, – начинает он.
Антон опускает руку в карман. Он уже переправил сегодняшнюю записку в Кирххайм. Если Мебельщик набросится на него и сумеет его побороть, он все равно не найдет в кармане Антона ничего, кроме письма Аниты, перочинного ножичка и трубки. И четок, конечно. Его пальцы сперва останавливаются на рядах бусинок, но быстро отпускают их и перемещаются на нож. Ручка из черепашьего панциря прохладная и гладкая, она придает уверенности, хоть и мала. Достать ли ему сразу его скромное оружие или спрятать в ладони? Нет, для этого нет причины – еще нет. Вместо этого, Антон вытаскивает из кармана трубку. Он переворачивает ее чашечку и вытряхивает ее, постукивая, хотя она чистая, выпасть нечему. Он снова обезоруживающе улыбается Мебельщику, уверенный, что настал его последний миг.
– Приятный вечер, – замечает Антон, как будто в мире все в порядке.
Он берет трубку в зубы, просто чтобы что-то делать. Он не набивает ее и не прикуривает, ему кажется неразумным занимать обе руки, ослабить оборону в присутствии этого человека. Но за что-то ему нужно уцепиться – за что-то помимо лица Мебельщика.
Мебельщик не отвечает приветствием. Он говорит резко, как будто предъявляет нерадивому клиенту неоплаченный счет:
– Теперь, когда вы женаты на вдове, у вас двое сыновей.
– Альберт и Пол, да.
Волна горячего страха проходит по позвоночнику Антона. Он сперва чувствует слабость, такую слабость, что вот-вот лишится чувств – а затем дикий прилив гнева, в этот момент он словно целая башня и крепостная стена, воздвигнутые из ярости. Он сильнее впивается зубами в мундштук. Улыбка блекнет; в следующий момент Мебельщик увидит сопротивление в глазах Антона. Собирается ли Мебельщик использовать мальчиков против него? Неужели это начало, первая произнесенная шепотом угроза? Ему следовало достать из кармана нож. Ты не получишь их. Ты и волоска не тронешь на головах моих сыновей. Я прежде убью тебя, клянусь. Антон не утруждает себя тем, чтобы отшатнуться от ужасной мысли. Бог поймет; а если нет, то Антону нет до Него никакого дела.
Но если Мебельщик и заметил какую-то перемену в поведении Антона, то не подал виду. Он говорит:
– Давненько мы не занимались программами для молодежи в нашем городке, как считаете? Как отчим двух подрастающих парней – тех самых, которые пришли ко мне, чтобы попросить кожи для рогаток, – вы не можете не согласиться.
Антон немного расслабляется. Недостаточно, чтобы доверять Мебельщику – такого не случится никогда – но довольно, чтобы разжать слегка челюсти, пока он не перекусил трубку пополам.
– Какого рода программы вы имеете в виду?
Неверный вопрос. Мебельщик прищуривается.
– Гитлерюгенд, конечно. И Союз немецких девушек – эту программу, полагаю, тоже стоит запустить, если мы надеемся направить наших девочек по правильному пути. А какие еще программы могут быть?
Антон беззаботно смеется.
– Да. Разумеется. Мне просто подумалось – ну, в мое время, когда я рос в Штутгарте, было и несколько других клубов. Но сейчас программы куда лучше, более целенаправленные и организованные.
– Организованные, да. Об этом я и говорю.
С Божьей помощью Антону удается выдавить улыбку. Он справляется с желанием зарычать и подправить кулаком нос Мебельщика. Вместо этого он продолжает:
– Вы полагаете, Гитлерюгенд приживется здесь? В такой сонной деревушке? Городским мальчишкам, наверное, понравилось бы, но…
– Не представляю, почему бы нет. В Вернау своя программа Гитлерюгенда развивается уже несколько лет – и Союз немецких девушек тоже. В таких местах они приживаются даже лучше. Детям Унтербойингена нужна мораль ничуть не меньше, чем городским. Я видел, что ваши приемные сыновья копаются в чужих полях. Им требуются контроль и наставление.
Он говорит это выразительно, чтобы был понятен смысл: «Если вы с женой не справляетесь, выбора не остается – заняться надлежащим воспитанием ваших детей придется Адольфу Гитлеру».
– Все дело в моей работе, видите ли. – Антон сам удивлен, как натурально у него получается извиняющийся тон. – Она часто уводит меня из городка, и с мальчиками я провожу не так много времени, как хотелось бы. А Элизабет и так загружена, на ней шитье и Мария.
Почему он это делает? Почему оправдывается, извиняется перед этим человеком?
– Да, кстати. Ваша работа.
Мебельщик медлит, подбирая слова. В этом непродолжительном молчании страх и ярость возвращаются в тело Антона. Его трясет от потребности наброситься на это отвратительное чудовище, стоящее перед ним, но он лишь перемещает свою трубку из одного уголка губ в другой.
– Поскольку вы лишь преподаете музыку и ничего не строите и никак не способствуете здоровой экономике, как прочие из нас, я подумал, что вы как раз тот, кто мог бы заняться программами для молодежи – по крайней мере, для мальчиков. Для Союза немецких девушек следует найти женщину, но с этим мы разберемся.
Мебельщик добавляет мимоходом:
– Еще вы ведь были учителем. Думаю, это тоже делает вас подходящей кандидатурой.
Боже праведный, это последнее, чем Антон стал бы заниматься. Что нужно молодежи деревни, так это пример христианского милосердия и любви. Да и не это ли нужно всем нам, всей нации? Если бы мы усвоили этот урок вовремя, много лет назад – много веков назад – были бы мы сейчас здесь? Его сыновья научились милосердию и любви – вместе с краденым картофелем они откопали доброту и щедрость. Роясь в чужих полях, они нашли возможность стать лучше. Какое чудо, что Пол и Альберт пришли к моральности, будучи окруженными ненавистью, насилием и войной.
Но Антон не может отказать Мебельщику, если хочет, чтобы семья была в безопасности. Он даже не может сказать вслух о своем отвращении к Гитлерюгенду и преступному насаждению идеологии. Этот мерзкий клуб – все равно, что машина для убийства юных умов, и Антон никогда не будет это поддерживать.
Он дает единственный правильный ответ, какой возможен, когда Мебельщик загнал его в угол:
– Звучит многообещающе.
Он должен увернуться от этого сокрушительного удара судьбы, не дать пули Мебельщика сразить его.
– Мне, конечно, понадобится время, чтобы уладить дела. Надо удостовериться, что расписание будет совпадать – все эти уроки, которые я провожу в других городах…
– Это важно, Штарцман, – Мебельщик тыкает пальцем в грудь Антона; он осмеливается прикасаться к нему, этот человек, который делал непристойные предложения его жене. – Мы должны продемонстрировать наше единство. Даже здесь, в маленьких городах, мы остаемся немцами.
– Мы остаемся немцами. Как вы правы.
– Я не могу позволить этому вопросу провисать и дальше – мы не можем. Давайте не будем откладывать дальше Рождества. Вы к тому времени будете готовы, не так ли?
– Несомненно, – отвечает он с улыбкой. – Спасибо, что подумали обо мне. Это такая важная миссия, формировать умы и сердца молодежи.
Мебельщик протягивает руку, и они обмениваются рукопожатиями. Внутренне Антона воротит от этого прикосновения, и ощущение усиливается, пока он размышляет о том, на что согласился. Но как он мог отклонить требование этого человека – его приказ? Даже если Мебельщик и не сообразил еще, в чем истинная причина отлучек и приходов Антона, его взгляд сконцентрировался на семье Штарцман. Отказа Элизабет такой человек, как Мебельщик, тоже не забудет. Они теперь ходят по острию ножа – Антон, его жена и их невинные, ни о чем не подозревающие дети.
Бредя домой сквозь сумерки, Антон снова и снова вытирает ладонь и брюки, силясь избавиться от ощущения хватки Мебельщика. Он должен придумать, как остановить план гауляйтера. Он не допустит, чтобы ни его сыновья, ни какие-либо другие дети Унтербойингена воспитывались уроками ненависти. Они не станут частью того зла, которое процветает в нашем правительстве и толкает его на все более и более ужасные дела. Антон не в силах спасти всю Германию – он лишь человек. Но он может, он обязан спасти хотя бы этот маленький городок.
Ему только нужно придумать, как это сделать – сделать так, чтобы потом Антону не пришлось глотать дым, смотря вслед серому автобусу, в который погрузили Элизабет и детей.
22
Следующим утром Антон просыпается рано, задолго до того, как солнце окрепнет настолько, чтобы пропитать края шерстяных занавесок. Семья еще спит. В темноте, тихий, как тень, он одевается и снимает пальто с крючка возле двери в спальню. С другой стороны комнаты Элизабет ворочается во сне: скрип кровати, тихий приглушенный вздох. Он видит ее через серую предрассветную муть: волосы в беспорядке, одна рука закинута на подушку, словно она защищается от обступающих ее снов. Но во сне ее лицо мирное, как всегда. Только когда она спит, она выглядит совершенно ничем не напуганной. Она привыкла к тому, чтобы делить постель с Антоном. Она больше не каменеет, когда он ложится рядом, и временами ему хочется обнять ее, утешить, если бы это было возможно. Но он знает, что она никогда не примет утешения – не от него. Каждую ночь, когда они лежат бок о бок, когда он соскальзывает в смутный мир сна, ему кажется, что он сжимает в руках призрак его жены, маленькое теплое тело, благодарное за защиту. Он чувствует ее на своей груди, и все же ее там никогда нет.
Антон поспал совсем мало этой ночью, а стоило ему задремать, все его раздробленные сны были лишь о детях, которых он уже подвел – тех, которые были с ним в Сент-Йозефсхайме. Крики ночных птиц далеко в лесу звучали как эхо причитаний малышей, которых монахи поклялись защищать. Они теперь потерянные души, напуганные и без укрытия, беззащитные и маленькие. Ночью они всхлипывают в бескрайних темных полях.
Антон оставляет холодную спальню позади и выскальзывает из коттеджа, вниз по лестнице в сырую прохладу рассвета. Цепенеющий от отчаяния, он толкает старую дверь сарая и заходит внутрь, волоча со собой мрачные и тяжелые мысли.
Уже много месяцев назад Антон перетащил в дом свою одежду и другие скромные пожитки. Его скромное имущество теперь делит место с вещами Элизабет в шкафу и в кладовке, хотя все, чем он владеет, все, что он принес с собой в этот брак, словно припадает к земле в присутствии проявлений ее жизни, застывает в панике, как кролик, забывающий бежать от охотника. Между тем, что принадлежит ему, и тем, что принадлежит ей, всегда зазор пустоты – просвет между вешалками в шкафу, разрыв между сложенными свитерами и разобранными по парам чулками, будто ей невыносимо, чтобы даже их вещи соприкасались. Но музыкальные инструменты Антон оставил на прежнем месте в старых сундуках, теперь запертых, чтобы никто не мог их найти. Паутина покрыла их, забилась между деревянными ребрами. Никто не прикасался к ним уже несколько месяцев, но они не пустые, даже если пауки пытаются убедить всех в обратном.
Он находит связку ключей в кармане и открывает ближайший сундук. Там они все лежат, холодные, бледные и безмолвные. Они – создания из сказки, погруженные в вечный сон ведьминым заклятием. Он прикасается к одному из них, к корнету, и проводит пальцем по краю трубы. Может быть, они зовут меня герром Корнетом, те, кто ждет, когда заиграет Красный оркестр?
«Я не могу этого сделать, – говорит он себе. – Я не могу вести детей к греху. Я не могу учить их злу, поклоняться кому-то, кроме Бога – и уж тем более не тому зверю, который зовет себя фюрером. Я дал клятву в Риге, что никогда больше не буду работать на благо Гитлера. Я не могу этого сделать. О Боже, я не могу».
Но какой у него выбор? Гауляйтер, с его записками и письмами, его контактами в Берлине… если Антон не будет повиноваться, Мебельщик, несомненно, раздавит его каблуком.
И это будет концом для семьи Антона.
Что-то застряло между корнетом и лежащим под ним французским рожком. Что-то маленькое, серое и похожее на бумагу, сухие листья поникли и размягчились по краям. Он вытаскивает предмет и вертит в руках. Это его конспект, оставшийся со времен вермахта. В эту небольшую тетрадку аккуратным учительским почерком он заносил все свои дела, все нудные рутинные обязанности военной жизни. В порыве неожиданного желания увидеть, каким человеком он тогда был – надеясь уловить признаки перемен в его душе, какое-нибудь доказательство, что он стал лучше, – он подходит к дверному проему, в который льется розовый свет утра. Он открывает рабочую тетрадь, но строчки текут, как кровь, и сливаются в бесформенные каракули, так что он не может разобрать ни слова.
Его служба в Вермахте была недолгой – один неудачный марш и счастливое избавление, поводом для которого послужило ранение. Тем не менее, его прыжок из самолета и марш на Ригу оживают с удивительной ясностью. На фоне рассветного неба он видит башню огня, церковный шпиль, объятый пламенем – и с обеих сторон тьму, расстилающуюся к далекому горизонту. Он снова попался в ту же ловушку, вынужден выполнять распоряжение рейха. Куда бы мы ни бежали, как бы ни сопротивлялись, нас поймает и сожмет в кулаке власть. Дорога прямая и монотонная. Она безжалостно ведет нас вперед, в огонь и пепел.
С тех пор, как он принял предложение отца Эмиля и вступил в Сопротивление, бывали времена, когда ему казалось, что он взвалил на себя непосильную ношу. Когда он был неопытным новичком, он не мог отрицать, что бросился в коварную пучину, и она уже смыкается над его головой. Но он никогда не сомневался в своей способности плавать. Каким бы глубоким не было болото, каким бы быстрым не был поток, он мог пробиться к поверхности – он знал это; его вера была непоколебима. Но это – задание от гауляйтера взять на себя отвратительную задачу и отсутствие безопасного способа отказаться… Впервые с момента, как он стал участвовать в конспиративной работе – а на самом деле, впервые с его приезда в Унтербойинген – он чувствует, что не может ничего сделать, кроме как потерпеть поражение. Осознание этого оставляет его потрясенным и опустошенным, со вкусом меди на языке. Он слаб, бессилен, как все люди, которым угрожают силы, попирающие гуманность.
Оперевшись о дверной проем, он вдыхает запахи утра. Воздух тяжел от росы, ирригационные канавы полны, от них поднимается запах стоялой воды. Земля сырая и всхлипывающая. Почва выдыхает влагу дыхания спящих детей – воспоминания о тех, кого он потерял между Небом и Землей, невидимый туман, который гладит его щеку, как он когда-то гладил и похлопывал их маленькие ручки; когда-то он мог защититься от мира своим монашеским облачением, проскальзывая в собственное надежное укрытие. Он слишком устал, чтобы плакать, слишком полно отдался своему горю.
Он переворачивает страницу, здесь строчки не смазаны. Слова являют себя с жестокой ясностью. Он читает собственный почерк: «Церковь сгорела в Риге». И видение все еще перед ним, загораживают страницу – язычки пламени, охватывающие одну сторону шпиля, валящий черный дым; дорога, прямая, как правда, ни разу не поворачивающая, ни разу не меняющаяся.
Рука Антона дрожит, когда он переворачивает следующую страницу. Эта пустая. Следующие страницы тоже пустые – до самого конца тетради. Предполагалось, что он заполнит эту тетрадь отчетами о своих деяниях, о храброй службе Партии. Но он ни разу больше не коснулся ручкой тетради.
Мы в беде, но не в безвыходном положении. Мы запутались, но не впали в отчаяние. Преследуемы, но не забыты; порабощены, но не разрушены. Еще нет. И пока они не разрушат меня, я могу сопротивляться. Я могу сражаться всегда, даже зная, что это тщетно. Всегда нести в себе смерть Господа нашего Иисуса, и сделать так же и жизнь его манифестом.
Антон не может победить, но они еще не разрушили его. Кто он теперь, как не сопротивленец? Если не отец и муж, не защитник вдов и детей? Воля Бога – единственная, которой он подчинится, единственный глас, который будет слушать, пока не заберут и его тоже и не отправят в могилу.
Он закрывает тетрадь. В его кармане монетка в пять рейхсмарок с изображением опущенного лица фон Гинденбурга, с плотно сжатыми челюстями, воплощенное разочарование. С монеткой в руке он какое-то время смотрит на обложку тетради – каштановый на военном сером. Орел с тяжелым взглядом и в форме треугольника раскрывает свои крылья под словами «Deutches Reich». В когтях он держит дубовую ветвь и свастику, символ власти Гитлера.
Антон дотрагивается до свастики, проводит кончиком пальца по ее цепким ломанным лапам. Бумага сухая и ничем не приметная. Она отзывается шепотом на прикосновение. Эта тетрадь – маленькая и простая вещь. Почему в ней должна заключаться власть над ним или его семьей? Он прижимает ребро монетки к обложке. Волокна прогибаются. Шипение бумаги, скрежет металла, и свастики нет, соскоблена, словно никогда и не существовала.
Высокий тонкий крик доносится со стороны дома, откуда-то прямо рядом с ним. На миг он думает, что его уже засекли, что какой-то демон из Ада пришел, чтобы схватить его в этот миг бунта и утащить в Дахау. Но потом он узнает плач Марии. Он роняет тетрадь и монету на пыльную полку у двери и выскакивает наружу. Девочка свалилась с лестницы; нос у нее кровоточит, а лицо раскраснелось от слез. Он сгребает ее в объятия, целуя и спрашивая ее прямо в ухо чтобы она расслышала его за своими воплями: «Что случилось, Мария? Где болит?»
Элизабет, объятая паникой, сбегает по лестнице. Ночная сорочка развевается за ней. Мальчики бегут следом, тоже еще в пижамах, обхватывая себя руками, поскольку на улице свежо.
– Бога ради, Антон, что случилось? – восклицает Элизабет.
Она утирает кровоточащий нос Марии рукавом ночной сорочки.
Марию душат всхлипы:
– Я подумала, что Vati пошел на улицу за яйцами, и вышла помочь. Я упала с лестницы.
– С какой высоты она упала? Сколько ступенек? Она сильно ушиблась?
Элизабет ощупывает свою маленькую дочурку, проверяя ее косточки, но слезы Марии уже начинают высыхать. Она вытирает лицо о плечо Антона, оставляя на нем кровавый след.
– Она, я думаю, больше испугалась, чем ушиблась. – Он снова целует ее в щеку. – Ну вот, все прошло? Из носа уже не идет кровь. Ты в порядке, правда?
Мария кивает, хлюпая носом.
Элизабет издает глубокий вздох, полный материнского содрогания и облегчения. И сразу начинает отчитывать Марию:
– Ты самая беспечная девочка, какую я когда-либо видела! И непослушная к тому же: выбегать на улицу, не позавтракав! Да еще и не одевшись!
Мария парирует:
– Ты тоже не одета.
– Никаких пререканий. Я с ними мириться не буду, не сегодня. И не от тебя.
Альберт и Пол, убедившись, что их сестра выживет, сбегают вниз и направляются к старому сараю, заинтригованные открытой дверью. Мальчиков всегда манит возможность приключения, даже если они еще не завтракали. И раз уж они проснулись, то можно успеть повеселиться до школы.
– Опусти ее на землю, Антон. Раз она не пострадала, нет необходимости держать ее на руках. А вот хорошая порка не помешала бы.
Мария, уже стоя на своих двоих, прячет лицо в ногах Антона, бормоча:
– Нет уж, спасибо, только порки не хватало. Мне вполне достаточно того, что я упала с лестницы.
– Тогда ступай в свою комнату и оденься.
Мария карабкается по лестнице с преувеличенной осторожностью, держась обеими руками за перила. Элизабет некоторое время наблюдает за ней, напряженно, как лошадь, которая готова при любом шорохе в траве пуститься во весь опор. Когда Мария уже в безопасности и заходит в дом, она поворачивается к Антону, хмурясь.
– Что ты делал в такую рань?
– Не мог уснуть.
Нахмуренность из раздраженной превращается в обеспокоенную. Элизабет наклоняет голову то в одну, то в другую сторону, рассматривая его цвет лица и лоб – нет ли капелек пота.
– Я не болен, – говорит он. – Я в полном здравии.
Он почти добавляет: «Мебельщик рассчитывает, что я стану рассказывать нашим детям – и другим детям в деревне – как быть хорошим национал-социалистом. Как поклоняться Адольфу Гитлеру превыше, чем Богу и Иисусу. Этого довольно, чтобы любого человека лишить сна». Но он сдерживается. Он вспоминает, как его достойная, щепетильная жена говорит: «Он мешает женщин этого города с дерьмом». Последнее, что ей нужно, это напоминание о герре Мебельщике.
– Что ж, – произносит Элизабет после некоторого молчания. – Даже если ты не болен, тебе стоило бы попытаться поспать часик-другой. Ты выглядишь бледным и усталым.
Он силится улыбнуться:
– Я и чувствую себя бледным и усталым.
– Мальчики, – зовет Элизабет, – выходите из сарая. Идите готовьтесь к завтраку. Скоро пора будет…
– Мама, смотри! – Пол появляется из сарая бегом, победно размахивая каким-то предметом над головой. – Смотри, что мы нашли! Что это?
Предмет небольшой и бумажный. Недавно с него что-то было соскоблено.
Антон выхватывает предмет из руки Пола, когда тот пробегает мимо. Он прижимает его к груди обложкой, когда Пол издает бессловесный возглас разочарования.
– Что это, Антон? – Элизабет сверлит его взглядом; воздух вокруг нее застыл.
– Ничего важного, – отзывается он, а мальчикам напоминает: – Делайте, как велит мама.
Они мнутся, но все-таки бегут наверх, а Элизабет и Антон остаются молча созерцать друг друга: она – усталая, он – обеспокоенный. Он делает скользящее движение рукой, собираясь убрать тетрадь в карман, но это движение лишь заставляет ее плотнее сжать губы, а ее лицо идет пятнами.
– Что это? – повторяет она тихо.
– Всего лишь моя рабочая тетрадь, осталась со времен вермахта.
– Почему ты так торопишься спрятать ее?
– Я не прячу ее, – оправдывается он, стараясь получше убрать вещицу из поля зрения.
Она протягивает руку:
– Если ты не пытаешься спрятать ее, тогда покажи мне.
Что ему делать? Он передает тетрадь Элизабет. Она переворачивает ее обложкой вверх и в первый момент ничего необычного не видит. Затем на ее лице мелькает легкое недоумение, бровь чуть-чуть приподнимается. Потом она начинает видеть – понимать. Она с ужасом смотрит на то место, где должна быть свастика. Медленно она поднимает голову, чтобы встретиться взглядом с Антоном, безмолвная, напуганная.
Она возвращает ему тетрадь. Антон молится, чтобы на этом все и закончилось, чтобы ничего больше не последовало. Но затем она бросается мимо него в сарай, шагая решительно и жестко.
– Элизабет, подожди…
Он спешит за ней – слишком поздно, чтобы повернуть ход судьбы. Он оставил сундук открытым; разомкнутый замок лежит на полке. Элизабет приближается к сундуку так, словно в нутрии может быть гнездо гадюк. Когда она заглядывает внутрь, Антон предполагает, что она предпочла бы увидеть там комок змей, нежели музыкальные инструменты.
Она отшатывается, смотрит на него с открытым ртом:
– Ты не продал их. Я думала…
Он качает головой.
– Боже мой, Антон, откуда тогда деньги?
Она смотрит на обезличенную обложку тетради в его руке. Он видит, как отражается на ее лице момент осознания, когда она складывает воедино все части головоломки. Ее лицо вспыхивает от участившегося сердцебиения. Оно горит огнем в темноте.
Элизабет бегом несется прочь из сарая. Ночнушка развевается, как крылья перепуганной птицы. Она съеживается, пробегая мимо Антона, и проскальзывая через дверной проем так, чтобы ни прикоснуться к нему. Она перескакивает через две ступеньки, будто за ней гонится дьявол – будто дьявол стоит там, в саду, беспомощный и оглушенный, сжимающий тетрадь в сведенном судорогой кулаке.
– Подожди! – кричит Антон ей вслед.
Он бежит следом за ней по лестнице, но не может ее поймать.
– Послушай меня. Пожалуйста, Элизабет, просто послушай!
В доме дети уже одетые, но причесаться еще не успели. Они поднимают лица от стола, ребята помогали готовить завтрак, намазывая масло на куски хлеба.
– Вы не идете сегодня в школу, – коротко командует Элизабет.
Пол и Мария ликуют, но Ал бледнеет; он переводит взгляд с Антона на Элизабет.
– Собирайте свои вещи в рюкзаки. Мы уезжаем.
Ал тут же спрашивает:
– Антон поедет с нами?
Элизабет не отвечает ему, просто идет в свою комнату и захлопывает дверь. Слышно, как она открывает и закрывает шкафы, скрежет вешалок в каморке, когда она сдергивает с них свои платья.
Антон стучит в дверь.
– Элизабет, пожалуйста, можно мне войти?
Она не отвечает. Он решает принять ее молчание за согласие и заходит.
– Не делай этого, – говорит он тихо, когда дверь за ним закрывается. – Это разобьет мне сердце. Я должен был тебе рассказать; я сожалею, что скрыл это от тебя.
Она поворачивается от кладовки, сминая платье в нервных руках, прижимая его к груди:
– А что, по-твоему, я бы сказала, если бы ты рассказал мне? – ее глаза горят яростным неверием. – Как ты мог подумать, что это безопасно, Антон? Как ты мог подумать, что это мудро?
Дверь со скрипом открывается, за ней стоят, сбившись в кучку, дети, Пол и Мария смотрят на них глазами полными слез. Альберт тянет их за руки, но младшие не могут отвести глаз.
– Я и не думал, что это безопасно.
Элизабет прерывает его, прежде чем он успевает что-либо сказать, что бы он ни собирался:
– Не говори об этом перед детьми. – Она поворачивается к ним, со строгим лицом и полная решимости: – Идите пакуйте вещи. И не шумите там.
– Куда, скажи на милость, ты собираешься их увезти? – спрашивает Антон тихо.
– Куда угодно, лишь бы подальше от тебя и того, чем ты занимаешься.
– Нет места безопаснее, чем Унтербойинген. И ты это знаешь, Элизабет!
– Даже этот город не безопасен, пока ты делаешь…это! Из-за тебя нас всех могли убить!
Она белеет, когда эта ужасная мысль захватывает ее. Она пошатывается и на миг он думает, что сейчас она упадет в обморок. Но Элизабет не из тех, кто падает в обморок. Она выпрямляется, прежде чем Антон успевает приблизиться к ней.
– Матерь Божья, а что на счет Мебельщика? Герр Франке… он знает. Он, наверняка, знает.
– Я уеду, – говорит Антон. – Для детей лучше будет остаться здесь.
Он бы предпочел рисковать собой в городе, где постоянно падают бомбы, чем рисковать Элизабет и малышами.
– Ты не можешь ясно мыслить, Элизабет. Оставайся в Унтербойингене; я уеду.
Она замирает в процессе сборки чемодана. Она медленно поворачивается и смотрит на него, еле сдерживая слезы. На один миг ему кажется, что они сейчас помирятся – так же легко, как и в первый раз. На миг ему кажется, она скажет: «Я тоже не хочу, чтобы ты уезжал». Но какой у них теперь выбор? Опасная тайна раскрыта. Он навлек беду на них на всех.
– Я лишь хотел помочь и защитить вас, – произносит он.
Слова звучат слабо, неубедительно даже для него самого.
– Ты в этом преуспел.
Она швыряет оставшиеся вещи в чемодан и выскакивает из комнаты. Дети уже ждут ее, всхлипывая и сжимая в руках свои рюкзаки.
– Все, идем, – командует она детям. – В ее глазах уже ни слезинки и она уверенно ведет ребят вниз по лестнице.
Антон следует за ними. Ступеньки трещат под его ногами, полые, как потеря. Он знает, что умолять ее бесполезно, но он не может просто стоять и смотреть, как его семья уходит. Элизабет направляется к переулку и главной улице за ним, ведущей к железнодорожной станции.
Он делает крюк в сарай и вытаскивает из сундука корнет. Есть вещи, о которых человек не может сказать своим голосом, есть раны, которые залечивает только музыка. Инструмент холодный, и нет времени, чтобы согреть его; звук будет горьким. Но пока Элизабет ведет строем детей по городу, он спешит вслед за ними в переулок. Он стоит там, пока она уходит прочь, уводя малышей все дальше и дальше от него.
Антон подносит корнет к губам. Музыка несется вслед за ее удаляющейся спиной, он слышит слова песни у нее в голове. Чувствует их в своем сердце.
Снова влюблена, хотя и не собиралась. Но что поделать? Сердцу не прикажешь.
Это песня, под которую Элизабет танцевала со своим первым мужем. Марлен Дитрих, «Ich bin von Kopf bis Fuss auf Liebe eingestellt». Я не могу перестать любить. Музыка говорит за него. Она находит слова, которые от него ускользают; она простирается через обрыв, которым разделены два этих раненных сердца, и связывает их.
Элизабет останавливается на ходу. Она долго стоит спиной к Антону. Дети топчутся и мельтешат вокруг нее, оглядываясь на отчима с мольбой в глазах, пока он все играет и играет, не произнося ни слова. В несгибаемой осанке Элизабет, в ее распрямленных плечах чувствуется железная решимость. Она не уступит музыке, не уступит воспоминаниям.
Но затем, с таким еле уловимым содроганием, что Антон не уверен, не показалось ли ему, она поворачивается. Один шаг, затем еще один, медленно и отчаянно, она идет назад к Антону, подбородок дрожит. К тому моменту, как он доигрывает финальные ноты, Элизабет стоит так близко к нему, что можно прикоснуться, не она не поднимает взгляда. Она видит, как плотно сомкнуты ее челюсти, как напряжены мускулы этого круглого милого личика.
Когда песня окончена, Антон опускает рожок, и Элизабет поднимает на него глаза. Они такие синие, синее лета. Он раньше никогда не замечал их глубины, чистоты цвета. Но они раньше нечасто смотрели так друг на друга, открыто и близко. В ее смягчившемся взгляде он видит, что Элизабет понимает его раскаяние и сама читает извинения в его взгляде.
Антон ждет. Он говорит себе, что каким бы ни было ее следующее действие, что бы она ни выбрала, он подчинится и не будет больше ни умолять, ни пытаться остановить ее.
Элизабет наклоняется вперед, так слабо, что он не уверен, пошевелилась ли она вообще. Но затем она придвигается ближе. Она кладет голову ему на грудь, совсем как Мария, когда ей больно или грустно.
Спасибо, Боже. Спасибо. Антон обвивает ее руками, свою жену.
– Это опасно.
Ее горячие слезы пропитывают его рубашку.
– Я знаю.
– Но ты мой муж. Я дала клятву. Сохрани нас Боже, ты мой муж.
Его сердце полнится ощущением внезапной, неистовой, благодарности. Что он сделал когда-либо в своей постыдной жизни, чтобы заслужить такую хорошую женщину, такую храбрую и сильную жену? Она знает в глубине души, что Сопротивление – это правильно, даже если опасно. Она тверда в своей вере, как никогда, – и он любит ее за это.
– Я твой муж, – говорит Антон тихо и прижимает губы к ее склоненному лбу. – Ты моя жена. И я знаю, Бог защитит нас, Элизабет.
Я молюсь, чтобы так оно и было.
23
Он молится и получает ответ.
Вторник – день Гитлерюгенда. Все молодые люди встречаются в один и тот же день недели, в одинаковое время вечером. Дан приказ, мы шагаем в ногу, мы делаем так, как нам велят. Согласие и единообразие делают нас великими – вот, чему они хотят заставить нас верить.
Понедельник: Антон в Кирххайме, деревушке неподалеку от Унтербойингена, учит детей местного прихода играть на органе. В Кирххайме никому не нужны были уроки органа, но отец Эмиль все устроил. Эмиль настоял, подключил свои связи среди священников Кирххайма – так что все до последнего дети прихода будут учиться играть. Из-за этого Антона не бывает в Унтербойингене до поздней ночи каждый понедельник.
Среда: автобусы всегда слишком медленные, так что он говорит фрау Мюллер в Вернау, что вынужден передвинуть занятия пианино с ее дочерью обратно на пять вечера. При таком раскладе он успевает на последний автобус до Унтербойингена и добирается до дома не раньше половины восьмого.
По четвергам он на добровольных началах помогает в пекарне, ворочая сковородками для фрау Бош, которую дети прозвали Frau Brotmacher – Булочница. Фрау недавно повредила спину, борясь с молочной коровой, у которой дурной характер. Если она не сможет печь хлеб, тогда городку будет его не хватать, и все мы еще сильнее будем страдать от голода. Кто возьмется выполнять эту работу, если не Антон? Отец Эмиль предполагает, что в четверг все мужчины заняты. Если кто и вспоминает о том, что у Антона и самого повреждена спина, об этом теперь не упоминают. Он старается ходить с прямой осанкой и двигаться легко, чтобы никто не вспомнил про его больную спину и не отпустил замечания на тему странного распределения обязанностей. Он приносит и уносит все необходимое для фрау Булочницы в жаре пекарни, пропитывая потом рубашку насквозь, работая почти до полуночи. Так что о вечерах четверга не может быть и речи.
Пятница: он добавляет еще три урока к своему графику, ради которых отец Эмиль обивает все пороги и проходит все улицы прихода в поисках новых учеников. Семьи из числа самых бедных в Унтербойингене; Антон подозревает, что отец Эмиль оплачивает занятия из своего кармана, но он не хочет смущать родителей расспросами или вовлекать Эмиля в скандал. Он принимает ситуацию такой, какая она есть – какой она ему нужна: важные обязанности, которыми нельзя пренебречь, каждую пятницу допоздна.
Каждую субботу он присматривает за детьми семьи Форст – восемью грязными невоспитанными скандалистами. Оба – герр и фрау Форст – теперь вынуждены работать: он – в депо, она – в сортировочном центре, собирая еженедельные рационы. Позаботиться об их потомстве некому. Кто может этим заняться, кроме Антона? Никто, больше ни у кого в деревне нет на это времени. Так он говорит жителям, и жители верят. Десяток других людей могли бы приглядывать за детьми Форстов в субботу. Фрау Гертц или фрау Бош, даже со своей больной спиной, да и Элизабет могла бы сама за это взяться, ее суровая дисциплина в миг превратила бы Форстов в образцово-показательное семейство. Но не в этом суть. Не в этом тихий осторожный замысел.
Когда расписание становится забитым до невозможности, Антон со шляпой в руках, идет к Мебельщику.
– Зима выдалась такой загруженной для нас всех, – обращается он к герру Франке, улыбаясь своей приятной улыбкой, которая кого угодно может успокоить и убедить в том, что Антон Штарцман его самый надежный, самый дорогой друг. – Я ужасно разочарован, поскольку очень хотел вести программы Гитлерюгенда и ждал этого. Но, видите ли…
Он протягивает Мебельщику бумагу – его невозможно плотное расписание, разлинованное и снабженное пояснениями, с пометками, вычеркиваниями и исправлениями, словно он честно пытался перекроить свою жизнь. Словно всеми возможными способами старался подстроиться под планы фюрера.
– Не вижу проблемы, – отзывается Мебельщик, – вечера вторников у вас не заняты. Идеально; по вторникам – вечер Гитлерюгенда.
– Это будет вечер молодежи, если только вы хотите, чтобы Унтербойинген принимал участие в обычной программе. Если вы не стремитесь к чему-то большему.
Мебельщик вскидывает на него взгляд. О чем говорит этот бывший монах?
– Я подумал, дружище, может, нам стоит сделать что-то особенное, настоящий подарок фюреру?
Мебельщик ждет, сморщив губы под своими усеченными усиками. Сбитый с толку и обеспокоенный, он переводит взгляд с улыбки Антона на расписание в своей руке.
– Мы здесь, в Унтербойингене, ничем не выделяемся, – говорит Антон. – Кто вообще когда-либо о нас вспоминает? Кому до нас есть дело – и до вас, в том числе, хотя вы и гениальный изготовитель мебели? Представьте на минутку, сколько у нас здесь талантов, собранных в одном нашем маленьком городке. Все те великие вещи, которые мы можем сделать – только мы. Все возможности, чтобы воздать должное фюреру при помощи наших даров.
– Я не понимаю, к чему вы клоните, – коротко отвечает Мебельщик.
– Герр Франке, чтобы вы сделали – кем бы вы стали, как высоко вы могли бы подняться – если бы человек, обладающий вашими качествами, вашими талантами и амбициями, был признан важными шишками? Теми, у кого есть власть. Где вы себя видите? Предела нет, насколько я могу судить. Честный, здравомыслящий, преданный Партии человек, как вы… Вы именно то, что нужно НСДАП, вы собрали в себе все, чего они ждут от военного или политика. И не хватает вам лишь того, чтобы вас заметили. Да и кто может надеяться, что его заметят в Унтербойингене?
Мебельщик теперь открыто уставился на Антона, его жажда успеха бросается в глаза. Сила амбиций этого человека, власть, которую они над ним имеют, почти заставляет Антона сделать шаг назад и поднять руки, как будто защищаясь. Как сказал отец Эмиль, человек, которым управляет тщеславие, опасен. Все, чего Мебельщик хочет от этого мира – это власти, хочет, чтобы его признавали и боялись. Зачем еще ему понадобилось бы становиться гауляйтером, если не ради того, чтобы приблизиться к источнику власти. Он говорит:
– Продолжайте.
– Вот, что я предлагаю. Вот, как вам возвыситься над толпой. Фюрер любит музыку, мы все это знаем. А я учитель музыки. Более того, у меня есть инструменты – я сохранил их со времен преподавания в школе в Мюнхене. Разве не жаль было бы потерять такую возможность, упустить такой ресурс? Сколько других городов имеют свой марширующий оркестр, посвященный славе фюрера? Даже можно не считать деревни – у скольких крупных городов есть свои группы, которые играли бы для нашего лидера? Ни одной – вот сколько. Мы можем проводить встречи Гитлерюгенда, как все другие города и городишки, как все прочие в стране. А можем создать нечто новое. То, что никто прежде не делал.
Глаза Мебельщика расширяются. Теперь наконец перед ним предстало это великое видение.
Антон продолжает делать упор на достоинства этого плана:
– Подумайте сами: хорошие, мощные немецкие песни, прославляющие старую культуру, исконные идеалы. Через музыку мы можем научить нашу молодежь тому, что значит быть немцем. Есть ли другой такой же удачный инструмент культуры? Есть ли лучший способ почтить фюрера и воздать должное всему, что он сделал, чтобы поднять нас? Музыка – самая большая любовь. С собственной молодежной музыкальной группой Унтербойинген непременно выделится. И любой, кто сможет сказать: «Этот ансамбль, этот особый привет фюреру – благодаря мне это случилось» – ну, Партия заметит такого человека. В этом можете не сомневаться.
Медленно. Задумчиво, Мебельщик кивает. Антон видит это: гауляйтер жаждет признания.
– Но, – продолжает Антон с деланной ноткой сожаления в голосе, – единственное время, когда я могу заняться обучение группы – это вечер вторника. Вечер Гитлерюгенда. Вы могли бы найти кого-нибудь другого, чтобы вести клуб, я полагаю…
– Но тогда никто из мальчиков не сможет вступить в вашу группу.
– Это так. Такая дилемма, такое затруднение. Думаю, нам придется решить, что для нас лучше – стать заметными или придерживаться старых проверенных методов.
Мебельщик возвращает расписание Антону.
– Вы говорите, что инструменты у вас уже есть?
– Есть все, что нужно.
– Почему бы не испытать их, герр Штарцман, и не посмотреть, к чему это нас приведет?
Антон беззаботно улыбается. Герр Штарцман – друг всех и каждого. Он протягивает руку Мебельщику для рукопожатия и изо всех сил сдерживается, чтобы не сжать кулак крепче и не переломать эти жадные кости.
– Я рад, что вы согласны.
24
Когда Антон уходил из дома этим полуднем на первое занятие с ансамблем, Элизабет втиснула ему в руки ланч, завернутый в одну из тех вожделенных кусков вощеной бумаги. Она почти ничего ему не сказала, только «Когда ждать тебя дома?» и «Viel Gluck», но ланч говорил за нее: он демонстрировал размер благодарности и беспокойства, которые она не умела выразить словами. Сверток в его руках тяжелый, такой тяжелый, что он и не надеется съесть все до того, как дойдет до Гимназии – средней школы. Когда он разворачивает бумагу, то находит там толстый кусок печени, приправленный маринованным луком и желтой горчицей, между двумя тонкими кусками хлеба. На сэндвиче аккуратной горочкой сложены сушеные яблоки, все еще нанизанные на почерневшую нитку, на которой они сушились над печью.
Он рассматривает яблоки, пока идет к школе, исключительно ради того, чтобы успокоить свои напряженные нервы. Яблоки мягкие и размягчаются все сильнее, пропитываясь соком из сэндвича. Когда он откусывает от одного, то чувствует привкус лука вместе с горечью дыма, паров серных свечей, при помощи которых Элизабет предохраняла фрукты от гниения. Но после того как он откусывает еще пару раз, начинает ощущаться естественная сладость яблок. Общий эффект не так чтобы неприятный. Он предпочитает яблоки сэндвичу; он никогда не разделял пристрастие Элизабет к печени и луку.
Его желудок весь сжался из-за волнения, так что он даже подумывает выбросить сэндвич в какую-нибудь канаву или живую изгородь, чтобы птицы потом склевали. Но он моментально отвергает эту мысль. С таким дефицитом еды, это было бы немыслимым расточительством, почти грехом. К тому же, ему не хотелось бы отмахиваться от жеста привязанности со стороны жены. Когда он рассказал Элизабет о группе и своем новом беспокойном графике, она сразу все поняла. Она тогда мало что сказала, так же, как и этим полднем – но в последующие дни держалась с некоторой угрюмой решительностью, суровостью и холодностью, которые показывали, что она с ним согласна, она тоже сопротивляется. Бывали моменты, когда она улыбалась Антону или прикасалась к его руке с нежной теплотой, которая удивляла его. Он и сейчас чувствует ее прикосновение, невидимую руку на своем плече, направляющую его. Он не большой любитель печени и лука, но Элизабет – другое дело. Он съедает свой ланч со всем упорством, которое может в себе найти.
Когда он подходит к школе, то уже слизывает горчицу с пальцев. Как почти все в Унтербойингене, здание словно выдернуто из другого века. Его высокая треугольная крыша отделана темными балками. Плющ взобрался по белой стене, а потом его оттуда сняли, оставив коричневые шрамы, идущие крест-накрест по штукатурке. Но выросли новые лозы; один угол школы полностью задернут зеленым занавесом – клочок жизнерадостного цвета среди январской хмари. Уроки на сегодня закончились; он ожидал найти двор кишащим детьми, но там пусто, за исключением одной стройной фигурки в угольно-черном платье с высоким воротником.
Когда учительница замечает Антона, она спешит по тропинке к дороге. Он снимает шляпу, прежде чем пожать ее озябшую руку. Она молода – двадцать с небольшим, примерно столько же, сколько было Антону, когда она впервые появился в Сент-Йозефсхайме.
– Герр Штарцман, – говорит она, – не могу передать, как я рада вас видеть. Я фройляйн Вебер, Кристина.
Она хорошенькая, высокая и голубоглазая, с блестящими каштановыми волосами и накрашенными губами. Ее бледные щеки разрумянились от зимнего холода.
– А я рад быть здесь, – отвечает Антон, сильно сомневаясь в том, что он рад.
Его желудок урчит после съеденной печени. Три года прошло с тех пор, когда он последний раз был в классной комнате, когда он стоял перед столькими детьми в качестве учителя. Помнит ли он еще, как это делается?
Кристина проводит его к школе. Она не отрывает глаз от тропинки, пока они идут, и говорит тихо, но без колебаний:
– Я молилась ночь за ночью, чтобы наш город – наших детей – это обошло стороной.
Объяснять, что именно, нет нужды. Уроки, которые эта честная молодая учительница не хотела бы для своих учеников. Доктрины чистоты и совершенства. Присяги в верности нашему Лидеру, повторяемые неделю за неделей, каждый вечер вторника, с рукой, вскинутой в приветствии. Если заставлять мужчину – или мальчика – повторять одни и те же слова достаточно часто, рано или поздно он начнет в них верить.
– Когда я узнала о том, что задумал герр Франке, я была в ярости.
То, как она произносит имя – содрогаясь от отвращения – не оставляет у Антона сомнений, что и она стала объектом похоти Мебельщика, его гнусных предложений. Конечно, стала. Миловидная, молодая и одинокая, эта учительница – слишком лакомый кусочек, чтобы Мебельщик его пропустил. Антон лишь надеется, что она не претерпела слишком много страда_ ний.
– Я тоже был в бешенстве из-за герра Франке, – отзывается Антон.
Я все еще в бешенстве.
Она останавливается перед дверью, под разросшимся плющом. Зеленые листья оттеняют ее рыжие волосы, придавая им сияющую насыщенность; на миг Кристина светится перед ним – молодой луч надежды.
– Но сейчас ни у одного из нас нет причины злиться. Вы пришли, чтобы спасти наших детей от этой участи.
Он прижимает шляпу к груди, к своему трепещущему сердцу.
– Если мне и удастся кого-нибудь спасти, фройляйн, то только по милости Божьей.
Когда она открывает парадную дверь школы, Антон понимает, где все дети. Шум разговора врывается в фойе из классной комнаты; в воздухе висит смех, музыка, которую производят дети, забывая о страхе. Они задержались в здании школы и не побежали домой. Они ждали Антона.
– Вон та комната, – Кристина указывает на открытую дверь, – будет полностью в вашем распоряжении в это время каждый вторник, так долго, как это понадобится.
– Это очень щедро. Я признателен.
– Это ерунда, mein Herr. Мы все очень рады помочь вам.
– Инструменты..?
– Коппы привезли их в кузове грузовичка, прямо в начале перерыва на ланч. Вы найдете их все в комнате.
Она вдруг улыбается ему, по-детски оживленно и восторженно. Он думает: «Где выросла эта учительница? В Мюнхене, в Штутгарте?» Кристина достаточно молода, так что едва ли могла избежать обязательного участия в программах для молодежи, когда училась в школе. Он скрежещет зубами, думая о том, что эту умную, полную надежд молодую женщину – любую молодую женщину – впихнули в Bund Deutsche Madel, Союз немецких девушек. В СНД наших девушек учат петь «Высоко реет флаг». Наших девушек учат работать на земле – Blut und Boden, кровь и почва. Наших девушек, превыше всего прочего, учат избегать расового позора. Полюбить мужчину, который недостаточно немец, родить ребенка с испорченной кровью – преступления, похуже убийства. Он может лишь возблагодарить Бога за то, что такие уроки не тронули сердца этой смелой молодой женщины.
– Спасибо вам, Кристина, – говорит Антон.
– Зовите, если понадоблюсь. Я буду здесь, в фойе; собираюсь послушать музыку.
– Не ждите многого, это лишь первый урок.
Смех и игры в лошадок прерываются, как только Антон входит в комнату. Торопливое шуршание, рассаживание по местам – дети сдвинули свои деревянные парты полукругом. Две дюжины горящих нетерпением лиц поворачиваются к нему; некоторые младшие тоже пришли из другого школьного здания вниз по дороге, того, из которого Мария когда-то сбегала, чтобы потрошить журналы. Братья Копп поместили сундуки во главе класса, прямо под школьной доской. На ней еще видны остатки сегодняшних занятий, наполовину стертая фраза. Запах этого места потрясает Антона, заставляя вполне осознать происходящее. Чернила, старое дерево бережно использующихся парт, меловая пыль и едва уловимый след аромата плесени от страниц старых книг. Это знакомые запахи, все они такие же привычные, как если бы он никогда не покидал классной комнаты.
Ал и Пол тоже там, среди других детей, толкают друг друга локтями, сияют от гордости, потому что это их отчим вызвал столько оживления. Это почти так же здорово, как его история о прыжке с парашютом.
Альберту сейчас двенадцать. Через несколько коротких лет он будет таким же взрослым, как старшие мальчики в классе, а они достаточно взрослые, чтобы их призвали в армию, отправили сражаться и умирать, стать топливом для машины фюрера. Большинство старших мальчиков уже отослали бы, если бы они состояли в Гитлерюгенде. Эта программа выродилась в удобный резерв вермахта, ничего больше.
Что ж, поэтому я и здесь, не так ли? Даже с моей музыкальной группой я не смогу помешать тому, чтобы этих мальчиков отправили на войну, если их имена попадут в ведомость. Я не могу препятствовать тому, чтобы их заставили сражаться и убивать. Не могу я и предотвратить их смерть. Но я могу помешать их сердцам претерпеть превращение. Я могу помочь им идти по пути любви и праведности. Хотя бы это я могу сделать.
Антон вертит шляпу в руках. Он ставит ее на учительский стол – по крайней мере, пытается. Он не рассчитал расстояние, и она падает на пол. Несмотря на нервный испытующий смех, он поднимает ее и водружает уверенно на место, затем поворачивается на каблуках и смотрит на учеников. Он не вполне уверен, что ему говорить.
Один из мальчиков восклицает с радостным нетерпением:
– Mein Herr, вы будете учить нас играть музыку?
Антон усмехается.
– С Божьей помощью.
Мальчики и девочки шаркают ногами и возбужденно перешептываются.
С чего лучше начать? Он открывает ближайший ящик и достает оттуда первый инструмент. Он поднимает его повыше, чтобы все дети могли его рассмотреть.
– Это корнет. Красивый, не правда ли? Из всех духовых инструментов он способен брать самые высокие ноты – чтобы этот инструмент заиграл, надо прижать к нему губы.
Он показывает, как нужно, сжимая губы вместе и издавая дребезжащую вибрацию. Дети смеются.
– Я передам его по кругу, чтобы вы могли его прочувствовать. Играть пока не пытайтесь – еще нет. Никто из нас не хочет вернуться домой с головной болью.
Снова смех.
Корнет идет по кругу. Дети взвешивают его в руках, представляют себе, как бы они смотрелись с ним – умелыми и гордыми. Антон извлекает из сундука следующий инструмент.
– Французский рожок. Взгляните, какие завитки и как клапаны отличаются от тех, что наверху корнета. Этот звучит сочно и сладко.
Он называет каждый инструмент и объясняет его роль, какой цели он будет служить в их оркестре. Баритон, тромбон с длинным мундштуком – его ему требуется собрать, пока дети наблюдают. Кларнет и пикколо, гобой и флейта, яркие тарелки, которые вспыхивают, когда он поднимает их. Дети закрывают уши руками, ожидая, что он ударит им друг об друга, но Антон только смеется и передает одну тарелку по классу.
Показав им все инструменты, он говорит:
– Теперь каждый из вас пусть попробует тот, который ему больше понравился, чтобы мы смогли выяснить, кому что подходит. У меня недостаточно инструментов для каждого, так что даже когда сделаете выбор, большинству из вас придется делить инструмент. Я попрошу вашу учительницу фройляйн Вебер помочь мне составить расписание. Как вам такое предложение? Встаньте и постройтесь по росту.
Детям в Сент-Йозефсхайме нравился такой способ строиться. Брат Назарий редко вызывал их по порядку строя, от самого высокого к самому низкому. Иногда он шел в обратном порядке, иногда выбирал кого-нибудь из середины, так что у каждого был шанс стать первым.
Они начинают с одних лишь мундштуков. Антон снимает металлические крышечки с каждого медного духового инструмента; дети пробуют дуть в них по очереди, суетясь, и комната наполняется кряканьем. Ученики заходятся от смеха, звук такой дурацкий, – но Антон отмечает, как быстро они учатся. Вскоре он вкручивает мундштуки обратно в медные конструкции. Дети играют – или пытаются играть; нестройное гудение и слабый визг снова их смешат, но в классе воцарилась серьезная атмосфера. Они честно стараются изо всех сил, чтобы научиться, – каждый из них. Это не похоже ни на что из того, чем им приходилось заниматься прежде. Они с рвением берутся за развитие нового навыка – того, что станет навыком со временем и практикой – они сосредоточены, серьезны, как редко бывают дети. Те, кто не играет сам, подбадривают остальных. Они аплодируют первым попыткам друг друга взять До, и Ля, и Соль. Дух сотрудничества формируется, завязываются свежие бутоны доверия и товарищества. В один прекрасный день, эти бутоны распустятся, расцветут взаимоподдержкой и единством, волшебными силами, которые свяжут вместе новую музыкальную группу.
Два часа занятий пролетают. Пока Кристина Вебер проверяет имена по списку, Антон отпускает половину детей по домам с инструментами – всех, кроме тех, кто будет играть на ударных. Они должны сначала получить разрешение от родителей. Антон не станет преподносить родителям Унтербойингена сюрприз в виде тарелок или малого барабана. Он не будет так жесток; трубы и пикколо уже достаточная пытка.
– На следующей неделе, – говорит он, – каждый из вас должен уметь играть ноты, которые я вам показал, так что практикуйтесь, как следует, и не забудьте встретиться на неделе с вашими напарниками, чтобы обменяться инструментами. Те, кто первыми получил инструменты: вы будете ответственны за то, чтобы напомнить друзьям, как играть правильные ноты. Барабанщики, вы будете практиковаться на своих коленках, пока родители не разрешат вам держать у себя барабаны.
Он показывает им, выстукивая парадидл, пока весь класс не запоминает, даже те, кто не будет заниматься ударными.
Антон направляется домой в синих сумерках, Ал и Пол идут рядом. Пол несет корнет, который мальчики будут делить; он не может удержаться, чтобы изредка не выдуть пару визгливых нот, и каждый раз, как он это делает, кролик выскакивает из-за обочины или стая куропаток шумно поднимается в воздух. Антон едва ли может вспомнить, когда чувствовал такое удовлетворение. Его сердце бьется с насыщенным теплым чувством радости от достигнутого – и с уверенностью, что он заложил фундамент для чего-то чудесного, чего-то, что он создаст. Он ожидал, что вновь стоять во главе класса не принесет ему ничего, кроме боли. Но ему не стоило бояться. В мире, погрязшем в скорби, он нашел небольшую порцию счастья. В такое время это дороже золота.
Когда они подходят к дому, Элизабет спускается по лестнице им навстречу. Антон задерживается в саду, в то время как мальчики бегут вперед, горя от нетерпения показать матери корнет. Она видела его и раньше, но в их руках – никогда. Антон наблюдает, как она сходит вниз по лестнице коттеджа, омываемая бледным лунным светом. Сперва он думает: «Как она прекрасна, с этим серебряным сиянием, сверкающим в темных волосах, словно корона. Она даже симпатичнее, чем Кристина Вебер». Но когда Элизабет подходит ближе, он видит, что ее взгляд суров, рот плотно сжат и изобличает ее беспокойство. Она лишь на короткий миг задерживается, чтобы полюбоваться корнетом. Затем она кладет руку на макушку Пола, прерывая его болтовню.
– Идите в дом, мальчики. Ужин ждет.
Братья с топотом и грохотом поднимаются по лестнице, толкаясь и смеясь. Пол издает финальный визжащий звук на корнете, прежде чем скрыться внутри.
В воцарившейся тишине Элизабет лишь кидает короткий взгляд на Антона. Что-то ужасно не так.
– В чем дело? Что-то случилось с Марией? Она заболела?
– Нет, Мария в полном порядке. Ничего такого, ничего в этом роде, – она бросает взгляд наверх, чтобы убедиться, что дверь дома плотно закрыта и маленькие ушки ничего не уловят. – Я слышала новости сегодня вечером, когда ты уже ушел в школу. Пришла фрау Гертц и рассказала мне.
На один краткий дикий миг он подумал, все еще несясь на волне надежды, что Красный оркестр, наконец, сыграл свой смертоносный аккорд, и кто-то, какой-то избранный убийца, совершил покушение на Гитлера. Но если бы было так – если бы они были освобождены, быстро и неожиданно, Элизабет не выглядела бы такой подавленной.
– Что такое, – говорит он шепотом. – Расскажи мне.
– Это на счет тех студентов в Мюнхене – той группы, которая называет себя Белой розой.
– Да?
– СС арестовали еще двоих студентов сегодня, Антон. Даже не доказано, что они члены Белой розы, их только подозревают в том, что у них были связи с сопротивлением, – она замолкает, смотрит на него, не моргая, со значением. – Ты ведь знаешь, что их казнят.
– Я знаю.
Он чувствует, как в ней поднимается волна раздражения, желание сказать больше. Тем не менее, она колеблется, делая глубокий вдох. Она прижимает пальцы к переносице, словно борется с головной болью или собственными мрачными мыслями. Слова, наконец, прорываются наружу, хотя она и произносит их шепотом:
– Сражаться слишком опасно. Мы не можем противостоять Партии.
– Это слишком опасно, тут ты права. Но мы все равно должны сражаться. В глубине души ты знаешь, что это правильно. Я не забыл про свинину, – а ты помнишь? Ты была вне себя, боясь обидеть эту несчастную, спрятанную семью своим подарком. Я видел, как ты порой разглядываешь наш дом – как твой взгляд скользит по чердаку. Я знаю, о чем при этом ты размышляешь: не могли бы мы спрятать несколько невинных человек там.
– Но я никогда не зашла бы так далеко. У меня есть свои дети, о которых нужно подумать, – наши дети, Антон. Я не могу рисковать их безопасностью. И ты не должен.
Антон знает, что Элизабет права. Но и он не ошибается.
Однажды в Мюнхене он нашел буклет, напечатанный Белой розой. Небольшая вещица, всего пара страниц и к тому же наполовину сожженная и выброшенная за стену, где Антон на нее и наткнулся, как будто тот, кто уронил ее туда, стыдился, что прочитал ее, и пытался уничтожить улику. Но какой стыд эти слова могли пробудить в любой честной душе? То, что он прочитал на обугленном клочке бумаге, до сих пор пылает в его сердце. Он не забыл этих слов – ни одного. Как Святое писание они поднимаются целыми на поверхность его мыслей. Как его свадебная клятва.
Нет ничего более недостойного для цивилизованной нации, чем позволить быть управляемыми, без оппозиции, безответственной хунтой, ведомой примитивными инстинктами. Несомненно, что каждый честный немец сегодня стыдится своего правительства. Кто из нас имеет хотя приблизительное представление о масштабах стыда, который настигнет нас и наших детей, когда в один прекрасный день пелена спадет с наших глаз и самые ужасные преступления – преступления, которые бесконечно превосходят всякую меру – явятся нам при свете дня?
Эти студенты были еще детьми, когда начали движение Белой розы и заложили основу сопротивления. Всего лишь дети, немногим старше Альберта и его друзей. Он помнит то здание в Мюнхене, огромные зеленые буквы, нарисованные на его ровной стене без окон, слова Белой розы: «Мы не будем молчать. «Белая роза» никогда не оставит вас в покое». Когда он наткнулся на граффити, краска еще не засохла и стекала по стене. Он дотронулся до слов пальцами, чтобы почувствовать жизнь в них. Следы яркого зеленого оставались на кончиках его пальцев еще несколько дней.
Эсэсовцы, с их тяжелыми взглядами, их ружьями, черными сапогами, марширующими в ногу – они всех нас могут подвергнуть испытанию. Они могут попытаться сломить дух нашей молодежи, но молодые люди – это совесть Германии, это зубы, впивающиеся в кость. И мы – совесть Германии. Слова Белой розы сейчас еще более истинны, чем были тогда, когда их написали. Чем дольше партия остается у власти, тем усерднее мы должны трудиться, чтобы сдернуть пелену нашего позора.
– Ты не можешь продолжать этим заниматься, – говорит Элизабет. – Что бы ты там ни делал для… них.
Он не сказал ей: «Я лишь посланец, а посланцы, определенно, в наименьшей опасности. Мы лишь переносим слова». Он не сказал ей; лучше пусть ничего не знает. Однажды это незнание может защитить ее, если на то будет милость Божья. Он лишь уверил ее, что его участие не самое важное, да и случается лишь от времени к времени, и это правда. Впрочем, сейчас одного подозрения на любую связь с Белой розой будет достаточно, чтобы стать поводом для ареста. В Мюнхене убьют за сами знаете, кого. Нет смысла пытаться упокоить ее, говоря: «Я в безопасности». Это было бы ложью, – а Антон дал себе слово никогда больше не лгать жене.
Она говорит:
– Я не могу потерять тебя, Антон. Ты нужен мне. Ты нужен мне здесь, в моей жизни.
Он берет ее за руку. Рискует слегка коснуться, проведя большим пальцем по ее суставам. Ее руки огрубели от бесконечной работы.
– Я буду осторожен. Обещаю.
Но он не оставит свое дело. Wir schweigen nicht, wir sind euer boses Gewissen.
25
Ясное воскресное утро. Ранние весенние птицы поют так же прекрасно, как пели во времена до войны. Мария, одетая в свое лучшее белое платье, немного напоминающая невесту и готовая к своему Первому Причастию, никак не может оторваться от стола. Элизабет безуспешно пытается отвлечь Марию от каши и яблок, которые ее братья поглощают с обычным для них аппетитом.
– После церкви сможешь позавтракать, – увещевает ее Элизабет. – А до Первого Причастия ничего есть нельзя. Это не положено.
Мария повисает на спинке стула Альберта, давя на жалость:
– Но я так хочу есть!
– Представь себе, как будет тобой гордиться отец Эмиль, – говорит Антон, – если ты будешь храброй и сильной и примешь Причастие на голодный желудок.
Это срабатывает. Мария отходит от стола, пританцовывая и крутясь, так что ее белая юбка поднимается и летит волнами вокруг ее маленьких быстрых ножек.
– Я рада, что приму Первое Причастие от отца Эмиля.
– А от кого же еще? – вставляет Пол. – У нас нет другого священника.
– Но я все равно рада. Он мне больших всех нравится, из всех взрослых, кого я знаю… кроме мамы и Vati.
Антон подозревает, что последнее она добавила, лишь чтобы пощадить их с Элизабет чувства.
– Пойду на улицу поиграю, – объявляет Мария, – чтоб не видеть, как вы тут все едите.
– Лучше не надо, – останавливает ее Антон. – Можешь испачкать свое красивое белое платье, что тогда подумает отец Эмиль?
Она падает на потертый диван, ссутулившись и закатив глаза, всем своим видом показывая, что претерпевает невыносимые страдания.
Ал подвигается к стулу Антона:
– Когда закончишь есть, можешь мне показать, как чистить корнет?
– Конечно. Это не трудно.
– Я занимался, – сообщает Ал довольно. – Я теперь могу сыграть всю октаву, не делая пауз и не задумываясь.
– Я тоже занимался, – вставляет Пол.
– Я слышал вас обоих, оттуда, из сада.
Из ванной Элизабет кричит:
– Просто чудо, что фрау Гертц нас не выставила. Вам, мальчики, не следует подвергать ее такой пытке вашим безобразным гудением.
– Но мы никогда не научимся, если не будем практиковаться, – возражает Пол. – Я хочу однажды научиться играть так же хорошо, как Vati Антон.
– И научишься, – говорит Антон. – Я в этом не сомневаюсь. Когда я был в твоем возрасте, я…
Элизабет появляется из ванной, застегивая нитку жемчуга на шее.
– Куда делась Мария?
Антон и мальчики оборачиваются к дивану, но он уже пуст. Дверь коттеджа открыта, снаружи льется утренний свет.
– О нет, – рычит Ал.
Элизабет прищелкивает языком.
– Идите на улицу и поймайте ее, мальчики, пока она не впуталась в неприятности.
– Я схожу, – говорит Антон. – Мальчики уже одеты для церкви.
На нем пока его рабочие брюки – простые, поблекшего синего цвета, и фиолетовая рубашка, наполовину заправленная.
Он выходит наружу и смотрит вниз с лестницы. Он замечает краешек волана платья Марии, исчезающего за домом. Антон разрешил бы ей поиграть, если бы мог – порезвиться в весеннем тепле. Посмотрел бы хоть, по крайней мере, как она радуется, потому что последующую часть он пропустит – пропустит Первое Причастие своей маленькой дочурки. Он еще не сказал Элизабет, что его не будет в церкви. Вчера вечером, когда он возвращался домой от Форстов, отец Эмиль встретил его по дороге и с рукопожатием передал срочную записку. Никогда раньше его не просили доставить записку в воскресенье. Это, надо полагать, одна из привилегий работы со священником. Но сегодняшнее задание не может ждать, пока пройдет священный день. Нужно сделать это немедленно. Элизабет разозлится и расстроится, когда он ошарашит ее новостью, но ничего не поделаешь. Пламя сопротивления разгорается сильнее с каждым днем; тайные сети кипят внезапной активностью, с интенсивностью, которая равно подогревает его надежду и страх. Что-то должно произойти, и скоро. Мы на пороге больших перемен. Мы можем лишь молиться, что пройдем через испытание живыми и несломленными.
Если бы только он мог задержаться и наслаждаться счастьем Марии еще несколько мгновений, прежде чем ему придется признаться во всем Элизабет и загубить день, – но если Мария испачкает платье, день в любом случае будет загублен.
Он спешит вниз по лестнице, обходит коттедж и перешагивает через сточную канаву, из которой перетекает навоз из Misthaufen. Он рыщет по всему лужку для выпаса, но находит лишь коз, ни следа Марии в ее платьице для Причастия. Затем, когда он снова поворачивается к дому, он замечает девочку. Она шагает по каменной стене, которая образует нижнюю часть дома, где спят животные. Она что-то бормочет себе под нос на ходу. Антон столбенеет и смотрит, вытаращив глаза; Мария балансирует, и ее ручки машут, как лопасти ветряной мельницы. Это выводит его из оцепенения; он огибает угол фундамента дома и направляется туда, где сможет до нее дотянуться. Позвать ее? Покричать, поругаться? Меньше всего ему хотелось бы напугать девочку, а то чего доброго еще свалится.
Мария поворачивает голову, золотые кудри подпрыгивают. Теперь она видит его – косится на него и ускоряет шаг.
– Слезай оттуда, – командует Антон. – Мама разозлится. Носиться повсюду в своем платье для Причастия – о чем ты только думала?
– Я не упаду.
– Я уже с полдюжины раз видел, как ты падаешь.
Он подкрадывается ближе и тянется, чтобы схватить ее, но она удирает из протянутых рук, блестящие туфли весело топают по камням.
– Ты должна спуститься немедленно! Возвращайся в дом и жди, пока остальные члены семьи закончат одеваться. Скоро пора идти в церковь.
– В доме скучно! Не хочу туда идти.
Усилием воли, Антон подавляет гнев и говорит сахарным голосом:
– Я знаю, что скучно, но ты там будешь недолго. Потом пойдешь и повидаешься с отцом Эмилем и будешь стоять перед всеми в своем чудесном белом платьице. Разве ты не ждешь этого с нетерпением? Ну, пойдем со мной, mein Schatz. Давай я помогу тебе слезть.
Но как раз в этот момент дверь с грохотом распахивается, и мальчики бегут вниз по лестнице, выкрикивая имя Марии. В их голосах угадывается нетерпение: Элизабет послала их поймать сестру и призвать ее к порядку. Отвлеченная шумом, Мария поворачивается в сторону братьев и оступается. В один миг она наклоняется в сторону, беспомощно взмахнув руками. Округлившиеся глаза и округлившийся в крике рот занимают все лицо, когда она падает со стены на внутреннюю сторону – где спят животные. Исчезновение маленькой белой фигурки сопровождается невероятным шумом. А еще через мгновение облако зловония поднимается от стока Misthaufen.
Антон мчится к задней части дома и распахивает ворота загона. Он спешит через подстилку из соломы, разметая ее во все стороны. Молочная корова, прикорнувшая в своей постели, вскакивает на ноги с испуганным мычанием. Он находит Марию внизу навозного слива, лежащей ровнехонько в луже мочи и экскрементов. Бедолага проломила тонкие деревянные дощечки, чисто номинальный настил, скрывавший, до настоящего момента, слив и его непрезентабельное содержимое. В первый миг Антон боится, что девочка серьезно ранена, может быть, фатально – так тихо она лежит. Но затем Мария медленно садится. Она смотрит на себя – на платье для Причастия, любовно сшитое Элизабет, а теперь коричневое и вонючее, полностью загубленное. Она делает неправдоподобно глубокий вдох, затем запрокидывает голову и издает долгий пронзительный крик.
Мальчики догоняют Антона в загоне под домом как раз тогда, когда корова выбегает оттуда, напуганная оглушительным криком Марии.
– Что ты натворила! – восклицает Альберт.
Пол вторит ему с плохо скрываемым весельем:
– Мама задаст тебе такую порку, что сидеть на сможешь!
Антон тянется к девочке. Мальчишки делают движение, готовые помочь, но он машет на них.
– Смотрите, тоже не испачкайтесь. У вашей несчастной мамы и так забот хватает.
Он берет Марию на руки, хотя от запаха у него перехватывает дыхание.
– Ты не поранилась?
– Нет, – ревет она. – Но я теперь вся грязная.
– Разве я не говорил тебе, что так и случится?
– Да, но я тебе не поверила! Я не думала, что Бог будет так жесток ко мне в день моего Первого Причастия!
– Бог тут не причем, глупая ты девчонка. Тебе некого винить, кроме себя самой. Вот, к чему приводит непослушание!
Все еще держа Марию на руках, он выносит ее из-под дома. Его рубашка тоже вся запачкана, но тут уж ничего не поделаешь. Он ставит Марию на ноги на траву и оценивает причиненный урон. Грязь повсюду: намокла все передняя часть от лифа до края юбки, измазано лицо, замараны волосы.
Элизабет вышла на крики дочери. Вопли Марии всполошили и фрау Гертц; она бежит из своего дома, безмолвно всплескивая руками. Она задыхается от бега и от волнения может лишь кудахтать, в то время как Элизабет теряет дар речи от шока.
После нескольких мгновений бесполезных попыток вымолвить хоть слово, Элизабет наконец усилием воли возвращает себе способность говорить.
– У нас всего полчаса до выхода из дома в церковь! Мария, ты меня в могилу сведешь!
На глаза у нее наворачиваются слезы. Антон удивлен – он ни разу не видел ее плачущей с того дня, в переулке, когда он играл на корнете.
– Что же нам теперь делать?
Фрау Гертц берет Элизабет под руку успокаивающим жестом.
– Не волнуйся, дорогая. Все не так плохо, как кажется. У меня осталось мое старое платье, в котором я принимала Первое Причастие; я помню точно, где оно лежит. Оно должно подойти Марии. Оно, конечно, старомодное, но сойдет.
– Я хочу быть в этом платье, – всхлипывает Мария, – оно такое красивое.
Пол говорит:
– Уже нет.
Это заставляет Марию расплакаться пуще прежнего. Элизабет дает Полу подзатыльник, так что его светлые волосы взъерошиваются. Мальчики кусают губы, чтобы сдержать смех.
– Пойдем-ка со мной, – фрау Гертц уводит Элизабет в направлении фермерского домика. – Вычистим ее и оденем. Времени достаточно, не трясись. Альберт, беги вперед и наполни большую медную ванну, которая у меня в кухне. Вода будет холодная, нагревать некогда. Но надо отмыть ее волосы. Они все в навозе. Антон, ты веди Марию.
Когда фрау Гертц удаляется, Элизабет оглядывает Антона.
– Как только посадим Марию в ванну, тебе тоже надо будет переодеться, Антон. Она перепачкала тебе всю рубашку, в церковь нельзя идти в таком виде.
Антон переодевается, когда у него появляется такая возможность. Но когда он через пару минут после этого заходит в дом фрау Гертц, на ней все еще не нарядная воскресная одежда.
Укутанная в большое полотенце и дрожащая, Мария клонится над гладильной доской, ее волосы распределены по всей длине. Ее уже, как следует, отдраили; фрау Гертц может творить чудеса, когда без этих чудес не обойтись. Элизабет обхватила Марию за талию обеими руками, стараясь удержать ее, чтобы не елозила. Фрау Гертц прикладывает горячий утюг к волосам Марии. Ютюг шипит, как змея, и облако пара поднимается в воздух, оставляя капельки влаги на оконном стекле.
– Я как раз собиралась гладить вещи, когда услышала крики Марии, – сообщает фрау Гертц. – Утюг уже был разогретый. Это удача; иначе нам бы не высушить ее волосы вовремя. Боюсь, Мария, сегодня кудрей у тебя не будет, но прямые волосы все равно лучше, чем навозные волосы.
Альберт и Пол сидят по краям дивана фрау Гертц, накрытого бархатом. Между ними лежит вопиюще старомодное платье для Причастия, впервые с давних времен извлеченное на свет Божий. Ткань от лет пожелтела, Антон чувствует запах нафталина.
– Не дергайся, – велит Элизабет Марии, – если не хочешь обжечься об утюг. Отличное будет дополнение к сегодняшнему дню, а?
Она бросает взгляд на Антона.
– Ты ведь не собираешься идти в церковь в этом, правда?
Он чувствует себя, как собака, испортившая ковер.
– Я… я не иду в церковь, Элизабет. Мне нужно работать – в Вернау.
Она смотрит на него, открыв рот.
– Не идешь? Антон! Мало того, что ты работаешь в праздник, так ты еще и собираешься пропустить Первое причастие своей дочери?
– Прости. Если бы у меня был выход…
– У тебя есть выход. Иди в церковь. Не бросай свою семью из-за какой-то работы.
Им нельзя обсуждать это перед фрау Гертц и детьми.
– Ты ж знаешь, я не могу. Эта работа слишком важна.
Что подумает фрау? У нее нет причин полагать, что Антон занимается чем-то, кроме преподавания музыки. Она просто занимается своим делом, продолжает выжимать влагу из волос Марии, пока так капризничает и сопротивляется.
– Мне жаль, – говорит Антон. – Я придумаю, как загладить вину перед тобой. Перед всеми вами.
Элизабет больше не смотрит на него. Выражение ее лица – насколько он может разглядеть, когда оно отвернуто от него – суровое и бескомпромиссное.
– Извиняться тебе надо перед Марией, а не передо мной.
Марию, похоже, новость не слишком опечалила.
– Почему мне нельзя идти с кудрявыми волосами?
Затем, когда фрау Гертц толкает ее лицо снова вниз, она кричит Антону:
– Если ты собираешься в Вернау, я хочу бумажных кукол!
– Принесу тебе несколько бумажных кукол, чтобы отметить твое Причастие. Мальчики, помогите маме присматривать за Марией. Не дайте ей влезть в еще какие-нибудь неприятности.
Он наклоняется, чтобы поцеловать Элизабет в щеку, но она отстраняется.
– Лучше иди.
Она бросает на него один холодный взгляд, и затем снова отводит глаза. Но он замечает в них не только злость. Еще и страх.
26
В Вернау все магазины закрыты. В аллее, на которой назначена встреча, Антон умудряется найти несколько выброшенных швейных каталогов возле урны. Обложки поблекли, но картинки внутри – изображения дам в нарядных платьях и мужчин в шитых на заказ костюмах – достаточно яркие и жизнерадостные, чтобы понравиться любой девочке. Он запихивает каталоги подмышку и направляется к автобусной остановке, ища взглядом свой контакт.
Он замечает Детлефа Пола еще до того, как тот видит его. В этот раз у Пола тросточка – он обожает добавлять всякие небольшие детали к своим маскировкам, хотя никакой переносчик посланий особо не полагается на маскировку. Пол шагает с таким достоинством, словно король со свитой. Он периодически останавливается посмотреть витрины магазинов; глядит на свои часы с видом человека, которому некуда спешить, потом снова убирает их в карман. Когда они проходят мимо друг друга по тротуару, Антон и Пол приподнимают шляпы, как сделали бы вежливые незнакомцы. Из другой руки Антона падает сложенная бумажка; конец трости Пола тут же опускается на нее, пригвоздив к мостовой.
– Чудесное воскресенье, – замечает Пол.
– Оно было бы еще чудеснее, если бы моя жена не мечтала освежевать меня живьем.
Пол поджимает губы. Слишком поздно, Антон вспоминает, что этот человек однажды сказал ему в Кирхгейме: «Не рассказывай мне, есть ли у тебя семья».
Он вспыхивает. Какая беспечность с его стороны.
– Мне пора.
Но когда он уже поворачивается, чтобы уйти, герр Пол тихо говорит, как будто не может держать это в себе – как будто это тяготит его:
– Какая жалость на счет Эгерланда.
Антон оглядывается.
– Что случилось? Я не слышал новостей. В нашем маленьком городе, знаете ли, мы не всегда узнаем о том, что происходит в мире за его пределами.
Но мы слышали про студентов, арестованных за общение с создателями Белой розы. Страх все еще нависает над Антоном – и над Элизабет тоже.
– Чехи дали отпор, – говорит Пол. – Протестная группировка. Долго они не протянут, рейх скоро разгромит их. Но на данный момент они выгнали, по меньше мере, сотню немецких семей, а может, и больше.
– Как жаль, – соглашается Антон.
Пол приподнимает бровь.
– Все эти люди изгнаны из своих домов. Женщины и дети бродят по деревням, бездомные, голодные. Я слышал, они спят в сараях, когда им удается их найти, и едят траву. Как скот.
Картина трагедии постепенно проясняется перед мысленным взором Антона, мрачная и четкая. Теперь он говорит с настоящим чувством:
– Какой ужас. Можно что-то сделать, чтобы помочь им?
– Им нужны дома, беднягам, по крайней мере, до тех пор, пока земля не будет снова отвоевана, и они не смогут вернуться в Эгерланд. В том случае, если чехи оставят что-то для изгнанников – что-то, что можно назвать домом. Я слышал, разрабатывается какой-то план по транспортировке их сюда, в сельскую местность в Вюртемберге, где они снова будут предоставлены самим себе.
– Так себе план.
– Да, так себе. Но мы ничего лучшего от нашей верхушки и не ожидали, не правда ли?
Пол пододвигает своей тростью записку поближе. Когда Антон уйдет, он наклонится и поднимет ее. Он пойдет к своему следующему контакту, слова будут течь, тонкой струйкой, тихим потоком. Пол снова приподнимает шляпу:
– Я лучше пойду.
– И я.
– Берегите себя, mein Herr.
* * *
К тому времени, как Антон добирается до дома, уже после заката, его пальто насквозь промокает от весенней мороси, и холод пробирает его до костей. Но дождь и прошедшие часы остужают гнев Элизабет. Она поднимает на него взгляд, когда он входит, и когда он наклоняется, чтобы поцеловать ее в щеку, женщина не отворачивается. Что бы она ни готовила, пахнет вкусно: аромат острый, но смягченный щепоткой корицы, которую она так ревностно бережет. Дети уже пошли спать.
Антон достает из пальто швейные каталоги и складывает их ни столе стопочкой, очень аккуратно, как Элизабет любит.
– Как прошло Причастие?
Элизабет слабо улыбается.
– Мария хорошо справилась. Она отнеслась ко всему серьезно, слава Богу. И к церемонии она подошла с уважением. Ты бы ей гордился, если бы видел.
– Я всегда горжусь моей Марией. – Он вешает промокшее пальто на крючок у двери, затем листает один из каталогов. – Эти она может резать столько, сколько душе угодно.
– Ей это понравится. Садись, я подогрела тушеное мясо. Когда я заметила, что идет дождь, решила, что ты ужасно замерзнешь, пока доберешься до дома.
Мясо вкусное, и корица была добавлена специально для него – Антон в этом уверен. Оторвавшись от еды, он говорит:
– Мне жаль, что я пропустил такой важный для Марии день. Если бы это была любая другая работа, я бы отложил ее до понедельника.
– Я знаю.
Она вздыхает, совсем обессиленная, и опускается на стул возле Антона.
– Я рада, что Мария не расстроилась из-за твоего отсутствия.
– Мне жаль. Это было непростым решением.
Какое-то время она смотрит молча на стол.
– Я беспокоюсь, Антон, – как часто ты будешь предпочитать свою работу семье? Где ты проведешь линию? Когда мы будем важнее, чем это?
Как ей объяснить? Он не может отделить долг перед сопротивлением от долга перед семьей. Они – два здания в его сердце, построенные из одного камня. Он сражается, потому что любит свою семью и хочет верить, что они увидят лучшие дни. Он не может ничего объяснять там, где дети могут подслушать. Он лишь может взять ее руку в свою на короткий миг, – это все, что она ему позволит, – или похлопать ее по плечу в знак молчаливого обещания быть вместе.
– Я слышал новости об Эгерланде. Чехи отвоевали власть. Они выгнали всех немцев, каких смогли найти. Столько людей лишились домов – женщины, дети, – у меня все внутри переворачивается, когда я думаю об этом.
Лицо Элизабет вытягивается от жалости.
– Несчастные люди. Здесь, в деревне, мы немногое имеем, но представь себе, каково это – быть изгнанным из дома, остаться вовсе ни с чем.
– Тут, видишь ли, вот еще что: НСДАП планирует привезти беженцев сюда.
– Что, в Унтербойинген?
– Не прямо сюда. Их привезут на поезде в Вюртемберг.
– А потом?
Антон пожимает плечами.
– Потом, наверное, бросят их на произвол судьбы – влачить свое существование среди полей и лесов.
– Как Партия может так поступить? Как будто они нечистые.
Она произносит это слово со всем гневом, которого оно заслуживает. Только волки из Партии могут думать о ком-либо, что он нечист, – да еще такие, как Бруно Франке, трепещущие желанием лизать подошвы сапог Гитлера.
– Они немцы, полноправные граждане, имеющие все права на защиту со стороны рейха, согласно декретам самого же рейха. Мне отвратительно думать, что кто-то поддерживает этих дьяволов – даже теперь, когда они собираются выбросить немецких матерей и детей, как мусор, на помойку. Мне тошно от этого.
– Думаю, они – Партия и ее сторонники – оправдывают это войной: где мы найдем деньги, чтобы позаботиться о беженцах?
– Деньги не должны иметь значения. Правильно было бы позаботиться о них. И так должно быть сделано, неважно, какой ценой, неважно, кто должен принести жертву ради этого.
Он снова берет ее за руку.
– Когда, mein Schatz, режим поступал так, как должно?
– Никогда.
Слезы сверкают в ее глазах. Она отворачивается, застыдившись, и вырывает свою руку из руки Антона. Вытирает глаза прежде, чем слеза успеет скатиться.
– Никогда, Антон. С самого начала они творили лишь зло. И мы с этим мирились – все мы, вся страна. Мы могли их остановить давным-давно, но мы этого не сделали. Мы закрывали лица руками. Твердили себе: «Это не сможет так продолжаться. Им не позволят. Кто-то остановит это, кто-то должен. Рейхстаг, или убийца, или Томми. Или сам Бог. Этому не позволят так продолжаться». Но это продолжилось, и теперь кажется, что этому не будет конца. Мы не можем вернуться назад, чтобы все это прекратить; мы упустили наш шанс. Кто мы после этого? Что о нас подумает Господь, когда мы предстанем перед Его судом?
Антону нечего на это ответить, нет слов утешения, которыми он мог бы ее успокоить. Шанс упущен; сотни других шансов лежат в пыли за нами. Мили, которые мы могли бы прошагать, протестуя; голоса, которые мы могли бы подать. Милосердие, которое мы могли бы проявить, но не сделали этого, опасаясь того, что скажут наши соседи. Нам не остается ничего иного, как твердо стоять на том небольшом клочке земле, который у нас еще остался. Сказать Партии: «Вы уже зашли слишком далеко. Дальше вы не пройдете». Мы будем держаться, даже зная, что станем пылью под их ногами. Будем зерном на жернове мельницы. Но пока мы не падем, мы будем держаться.
Элизабет смотрит вверх, на оштукатуренный потолок. Ее взгляд притягивается, как некий инстинктом – или надеждой – крошечным пространством наверху, пустым чердаком, который она отсюда видеть не может. Но знает, что он там.
– Наш чердак, определенно, слишком мал, – замечает Антон тихо. – Весь этот дом лишь немногим больше спичечного коробка. В пространстве над нашими головами даже нет места, чтобы человек выпрямился в полный рост. Что это будет за жизнь, ползать на четвереньках?
– Но это все-таки жизнь.
Он слышит, как не пролитые слезы дрожат в голосе его жены.
– И, Элизабет… если о нас разведают, СС заберут наших детей. Ты это знаешь.
Они заставят нас смотреть, как расстреливают наших сыновей и нашу храбрую маленькую дочурку. Они положат твою руку на ружье и заставят нажать на курок.
– Я знаю, – говорит Элизабет. – Я не сделаю этого, Антон, – я не стану никого прятать от Партии. Я никогда не буду рисковать детьми. Но это будет преследовать меня всю жизнь, тот факт, что я этого не сделала. Что я даже не попыталась.
Новая мысль приходит ей в голову. Она выпрямляется на стуле, и теперь от слез не осталось и следа.
– Но люди из Эгерланда. Беженцы. Ты сказал, они приедут сюда, в Вюртемберг. Мы должны впустить их, раз мы не можем принять евреев, или цыган, или поляков.
Он осмысляет, медленно переваривает новую информацию.
– Может ли это не понравиться Партии? Мне хочется верить, что они это позволят, но что если они решат, что мы каким-то образом перешли им дорогу – помешали их планам?
– Ты переходишь им дорогу каждый день, насколько я могу судить.
– Но я делаю это тайно. А такое нам ни за что не скрыть, Элизабет, если мы приведем беженцев в свой дом.
– А кто нам что может сказать? Какие тут могут быть возражения? Эгерландцы – такие же немцы, как мы; мы не будем помогать кому-то из нечистых.
– Если мы пригласим к себе эгерландцев, то привлечем внимание к Унтербойингену.
Мы больше не будем невидимы. Это все равно, что посветить фонариком в ночное небо.
Элизабет некоторое время размышляет, потирая губы кончиками пальцев, глядя куда-то вверх, мимо потолка, в то пространство, которое она не может увидеть.
– Ты прав, это привлечет к Унтербойингену внимание всей Германии. Поэтому нам необходимо заручиться поддержкой всего Унтербойингена. Все должны согласиться, или никто из нас не в праве это сделать.
– Я собирался завтра утром первым делом навестить отца Эмиля. Хочу извиниться за то, что пропустил Причастие Марии. Пожалуй, стоит обсудить это дело с ним.
– Хорошо бы. Если кто и может убедить весь город помочь беженцам, так это отец Эмиль.
В этот раз, когда Антон берет ее за руку, она позволяет ему подержать ее немного дольше.
– Ты заслуживаешь мужа получше, чем я, – говорит он. – Такого, который всегда рядом, когда нужен. В любой момент, когда ты захочешь.
Элизабет не отвечает, лишь сжимает его пальцы. Но в этом прикосновении он чувствует пробивающееся сквозь обычную ее холодность тепло.
27
Отец Эмиль созвал собрание, и вся церковь Святого Колумбана шумит. Каждый мужчина и каждая женщина деревни, все, кто мог прийти, сейчас здесь. Неф сотрясает беспрерывная болтовня, и, несмотря на то, что потолочные арки уходят высоко вверх над их головами, воздух тяжелеет из-за дыхания и тепла стольких людей.
Элизабет, идущая под руку с Антоном, крепче вцепляется в него от удивления, когда они заходят.
– Я не ожидала, что столько народу придет на встречу.
– Ты сама сказала, – отвечает Антон, – что отец Эмиль может тронуть сердца.
Она беспокойно оглядывается по сторонам. Антон тоже это видит: возбужденную жестикуляцию мужчин, громкие голоса, сочувственные кивки женщин. Отец Эмиль создан был для этой работы.
– Кажется, они против, – шепчет Элизабет Антону, когда он проводит ее к передней скамье.
– Некоторые, определенно, против. Но не надо терять веру, дорогая. Давай дадим отцу шанс совершить одно из своих чудес прежде, чем мы отчаемся.
Они усаживаются возле фрау Гертц, как раз когда отец появляется из-за резного экрана. Он подходит к кафедре, и неф приходит в движение. Жители деревни спешат на свои места; слышны шепот и шарканье, будто ветер проносится по лесу.
– Мои друзья и соседи, мои братья и сестры, – начинает Эмиль с улыбкой. – Я так рад видеть вас здесь этим вечером. Я знаю, это необычно – собраться вот так, но мы в необычной ситуации – или вот-вот в ней окажемся, должен сказать.
Бормотание снова слышно в нефе, с различимыми нотками протеста. Но оно затихает так же быстро, как зазвучало. Кто-то шикает со скамьи:
– Пусть отец сперва скажет, а потом уж будете судить.
– Многие из вас уже слышали ужасные новости об Эгерланде, – подытоживает Эмиль. – Должен с сожалением подтвердить, что это правда: чехи восстановили свою власть и выгнали немецкие семьи из их домов. У нас есть основания полагать, что беженцев перевезут в Вюртемберг. Член нашей общины, – отец Эмиль не смотрит на Антона или Элизабет, – предложил открыть наши дома нуждающимся и приютить эгерландцев. Я собрал вас здесь сегодня в надежде прийти к консенсусу и действовать как одно целое в этом вопросе.
С другой стороны от прохода Бруно Франке поднимается с места. Антон старается не хмуриться, пока слушает, как этот человек говорит – как он вопит:
– Это ужасная идея. Нам не следует даже думать об этом.
Сжавшись возле мужа, фрау Франке не отрывает взгляда от пола. Это маленькая женщина, кутающаяся в темную шерстяную шаль, со здравомыслящим и бледным лицом. Когда женщина слева от нее что-то шепчет ей на ухо, фрау Франке вздрагивает, как будто даже просто близость другой женщины обжигает ее.
«Бедняжка, – думает Антон. – Что за жизнь у нее, должно быть, раз она связана с городским гауляйтером? Знает ли она, как ее муж ведет себя с женами и незамужними девушками деревни?»
Один из братьев Копп встает тоже.
– Будет вам, герр Франке. Он же не предлагает нам отвернуться от женщин и детей в беде?
Антон слышит много голосов в поддержку – Абтов и Шнайдеров, Булочницы и двух ее розовощеких дочек.
Но другие голоса кричат: «Бруно прав! Это плохая идея – опасная!»
Антон борется с желанием повернуть голову и посмотреть, кто выкрикнул этот бред. Но он не может привлекать к себе внимание, когда рядом гауляйтер. Он заставляет себя спокойно сидеть на месте, взгляд прикован к священнику за кафедрой.
Эмиль воздевает руки и ждет, пока воцарится тишина. Но Бруно Франке остается стоять.
– Герр Франке, – говорит священник, – пожалуйста, скажите нам больше. Если мы поймем, почему именно вы обеспокоены, тогда, быть может…
Мебельщик прерывает Эмиля на полуслове нетерпеливым кивком головы.
– Нам не нужны еще голодные рты здесь, в Унтербойингене. Если мы впустим огромное стадо бродяжек, они проглотят нас вместе с нашими домами.
– Бродяжек? – восклицает фрау Абт. – Побойся Бога, ты говоришь о маленьких детях, а не о собаках.
Женщина, сидящая рядом с четой Франке, добавляет:
– Проявите человечность, Бруно.
Когда она толкает локтем фрау Франке, та лишь укутывается сильнее в свою шаль.
Янц Эссерт поднимает голову.
– Франке прав. Здесь, в этом городке, мы смогли укрыться от бед. Беженцы усложнят нам жизнь. Кому нужно лишнее беспокойство?
Ропот негодования поднимается, как прилив. Кто-то перекрикивает шум:
– Мы не можем отвернуться от людей в беде!
Теперь больше людей поднялись на ноги в поддержку Мебельщика – мужчины и женщины, вот уже шесть, семь. Потом десять, двенадцать. Антон и в страшном сне не мог представить, что у гауляйтера столько сторонников. Он взбудоражено оглядывается по сторонам, силясь запомнить их лица и имена. Однажды его жизнь может зависеть от того, чтобы занять нужную сторону по отношению к друзьям Бруно Франке.
Франке продолжает:
– Слушайте, слушайте, вы все. Давайте не будем пороть горячку. Я не бессердечный ублюдок, – ноги Элизабет вздрагивают, и Антон опасается, что сейчас она вскочит с места и возразит этому человеку. – Но давайте трезво взглянем на ситуацию. Мы здесь, среди наших маленьких ферм и магазинов, имеем ровно столько, сколько нужно, чтобы оставаться в здравии и моральном благополучии. Если мы откроем дома эгерландцам, то каждый из нас будет слишком много расходовать. У нас не останется излишков для торгового обмена. Мы вернемся к тому, что будем жить на одни пайки и ничего более. Вы этого хотите?
Элизабет вскакивает на ноги, прежде чем Антон успевает ее остановить. Она смотрит на Франке через проход, дрожа от злости и отвращения.
– Все в Германии затянули пояса, – говорит она. – Мы можем сделать то же самое. Мы сравнительно легко переносили войну здесь, в Унтербойингене. Теперь пришло время, чтобы мы поделились своей удачей с теми, кому повезло меньше.
Ее слова приветствует одобрительный рев; от него по позвоночнику Антона пробегают мурашки восторга.
Франке лишь хмыкает с издевкой:
– Вы достанете еду изо ртов своих детей, чтобы отдать ее незнакомцам?
Она ни на миг не колеблется с ответом:
– Я скорее отправлю детей в кровать голодными, чем буду учить их жестокосердию. Что толку в удобной жизни, если в ней нет любви и сострадания?
– Слышали?! – выкрикивает кто-то с восхищением.
Неф взрывается аплодисментами.
Но те, кто был на стороне Бруно Франке, еще не готовы сдаться.
– Мы даже не знаем, что за люди эти эгерландцы, – замечает Янц.
Стоящий рядом с ним мужчина – Гофер Фойгт – кивает с энтузиазмом:
– Это правда. Они незнакомцы; кто знает, что у них на уме?
– Что у них на уме? – восклицает Элизабет. – Герр Фойгт, как вы можете говорить такое? Они бездомные! В ваших устах это звучит так, словно у них есть выбор – словно они планируют вторжение!
– А касательно того, что они за люди, – добавляет один из Коппов, – так они немцы. Что еще о них нужно знать?
– Множество неприглядных типов называло себя немцами. – Франке оглядывает церковь с лукавым видом, всю бормочущую толпу. – Множество нечистых типов. Они не становятся немцами только потому, что они так себя называют.
– Это правда, – говорит Гофер. – Послушайте, все вы. Как мы можем быть уверены, что эгерландцы не приведут с собой евреев или цыганских крыс?
Антон хватает Элизабет за руку, чтобы она не сказала что-нибудь в сердцах. Он предугадывает, каким может быть ее ответ сгоряча, потому что он горит и на его языке: «Я бы впустила к себе и евреев, если бы могла – и была бы счастлива, что мне выпала такая возможность». Но таких вещей говорить здесь и сейчас не нужно. Не тогда, когда прищуренные глаза Франке метают взгляды по всему помещению, выискивая симпатизирующих не той стороне и предателей.
– Спокойствие, – вступает Эмиль с кафедры. – Спокойствие, друзья мои, спокойствие. Отрадно видеть, что у нас всех эгерландцы вызывают столько эмоций. Однако мы должны решить, как лучше поступить. Потому что беженцы прибудут в Вюртемберг, нравится нам это или нет. Предложим ли мы им укрытие или дадим скитаться по деревням, предоставленным самим себе?
Антон осторожно поднимается и встает рядом со своей женой.
– Есть еще одно соображение, которое никто пока не упомянул. Здесь, в Унтербойингене, мы оставались в основном незаметными – но если мы впустим эти семьи в наши дома, так уже не будет. В больших городах узнают имя нашей тихой деревушки. О нас напишут в газетах; о нас будут говорить по радио. Мы больше не будем невидимыми, как прежде. Готовы ли мы принять такой риск?
– Нет! – кричит Франке, и его сторонники вторят ему, потрясая кулаками над их головами.
Но когда снова становится тихо, Элизабет продолжает:
– То, что говорит Антон, правда. Мы должны быть готовы поступиться своей безопасностью. Но спросите себя: если вы бросите бездомных на произвол судьбы, без укрытия, сможете ли вы смотреть на себя в зеркало без стыда? Если вы сделаете то, что просто, вместо того, что правильно, сможете ли вы жить с поднятой головой, сможете не прятать глаза, когда ваш супруг или супруга назовет вас по имени? Если вы отвернетесь от детей, которые будут погибать от голода в полях, сможете ли вы когда-либо дотронуться до лица собственного ребенка без чувства отчаяния?
– Спросите себя: здесь, в Унтербойингене, мы хорошие люди или нет? Следуем ли мы заветам Христа и заботимся ли о наших братьях – даже тех, которые среди нас чужаки? Или мы эгоистичны, как Иуда, и готовы продать то, что свято и праведно за несколько серебряных монет?
Теперь вся остальная часть деревни поднимается с мест, выкрикивая слова поддержки Элизабет и эгерландцам.
Сердце Антона заходится от гордости, но он крепче сжимает руку Элизабет. Он чувствует взгляд Бруно Франке на своем лице – и на лице Элизабет, мрачно оценивающий взгляд. Антон не станет смотреть на гауляйтера – пусть себе барахтается в своем поражении. Но он отмечает про себя всех мужчин и женщин, которые выскакивают из церкви следом за Мебельщиком. Никогда бы он не подумал, что эта безмятежная маленькая деревня приютила столько ненависти. И никогда ему не придумать, что с этим поделать.
Большая часть города поддержала идею; только Франке и горстка его сторонников открыто выступили против. Даже жена Бруно Франке – измученная и печальная, не глядящая в глаза другим женщинам – остается в церкви. Она тоже за то, чтобы помочь беженцам.
С кафедры отец Эмиль ловит взгляд Антона и улыбается. Вопрос решился. Унтербойинген откроет двери и впустит беженцев.
28
Плечом к плечу, Антон и Эмиль отдыхают в саду, прислонившись спинами к стволу самого большого дерева. Дым из трубки Эмиля поднимается и вьется среди молодых листьев. Пятнышки света играют в догонялки друг с другом, скачут туда-сюда между лужицами фиолетовых теней. Трава в саду зеленая и сочная, а там, где сидит Антон, она усыпала завитками мягкого бледного дерева. Сосновый брусок в руках Антона превратился в гарцующую лошадку – подарок для девочек из Эгерланда.
– Ты гениально обращаешься с ножом для резьбы по дереву, – говорит Эмиль.
Он медленно выдыхает струйку дыма.
– Ты об этом? – Антон ставит лошадку в траву; она заваливается на бок. – Боюсь, я вынужден не согласиться. Это едва ли достойная резьба по дереву. Так, выстругивание, и ничего больше.
– Ты всегда умел так строгать дерево?
– Отец научил меня, когда я был еще мальчишкой.
Он снимает небольшой слой с одного из копыт. На этот раз лошадка остается стоять на ногах.
– Тебе надо научить этому своих мальчиков.
Антон смеется:
– Скорее, я чему-то могу научиться у Ала и Пола, чем они у меня. А они прирожденные учителя. Взгляни на них.
На другом конце сада, в такой же полосе тени, мальчики устроились на старом тонком покрывале с двумя детьми беженцев, Милли и Элси, которые пришли жить на ферме вместе с матерью, фрау Горник. Альберт показывает им, как играть на корнете. Он демонстрирует, как взять высокую чистую ноту. Он зажимает один из клапанов, и нота меняется. Милли и Элси переглядываются, хихикая, а когда одна из них берет корнет из рук мальчика, он отшатывается, словно обжегся. Девочки – близняшки, и так похожи, что Антону никогда не удается их различить. Они одного возраста с Альбертом, и то, как в их присутствии Ал краснеет и запинается, говорит о том, что каждая из них поцеловала его раз или два, пока никто не смотрел. Одна из девочек пытается играть. Корнет издает слабый тщедушный свист, и дети заливаются смехом.
Эмиль вздыхает.
– Какое счастье видеть молодежь, которую переполняет радость. При том, что этим девочкам пришлось перенести – потерю дома, ужасы войны – чудо, что это не нанесло им вреда.
– Я постоянно поражаюсь способности детей приспосабливаться.
– Я думаю, тебе это часто приходилось наблюдать, когда ты преподавал в ордене.
Антон кивает. Он собирает сосновые завитушки и складывает в аккуратную кучку. Он все еще не любит говорить о днях в Сент-Йозефсхайме – о том, чем они закончились.
– Этот труд, который взяла на себя Элизабет – открыть свой дом для других, – он так ей подходит.
Антон следует за взглядом Эмиля к открытому двору перед их старым коттеджем. Элизабет и фрау Горник занимаются стиркой; они закатали рукава и закрыли платья плотными льняными фартуками; они плескаются в корыте и натирают белье на стиральной доске, хихикая, как двенадцатилетние девчонки. Мария лепит куличики из грязи у их ног.
– Я никогда не видел Элизабет такой счастливой, за все время, что знаю ее, – признается Антон. – Ей ужасно нравится фрау Горник, как видишь. Они стали прямо как сестры. Муж фрау Горник умер несколько лет назад, еще до того, как война разошлась в полную силу – совсем как первый муж Элизабет, так что у них есть что-то общее. Но это больше, чем просто симпатия к нашей гостье.
– Да, – говорит Эмиль. – Я всегда знал, что у нее горячее сердце, но не подозревал, что в Элизабет скрыто столько любви, – не подозревал до этого момента, когда она смогла по-настоящему стать полезной для нуждающихся. Она находит силу в любви.
Снова Антон молча кивает. Элизабет, кажется, готова любить всех, полно и самозабвенно – всех, кроме него. Если бы он знал, как завоевать ее сердце, то уже сделал бы это.
Эмиль говорит:
– Элизабет была бы одной из тех храбрецов, которые прячут в своих домах евреев, если бы ей не нужно было думать о детях. Только из-за малышей у нее не было возможности открыть свое сердце всем, кому это нужно. Но все равно, какое у нее большое сердце. Но дети, конечно, это самое главное – такими Господь создал матерей. Я думаю, Ему лучше знать.
– Все равно она смелая – даже если у нее на чердаке не прячутся евреи. Но я знаю, что она сделала бы больше, спасла бы больше людей, если бы могла. Это гложет ее – понимание, что надо каждый раз выбирать между своими детьми и чьими-то еще.
Это гложет и мою душу.
– Я очень ей восхищаюсь. Жизнь ее не баловала: потерять первого мужа, столкнуться с бедностью с тремя детьми на руках. И все же она никогда не впадала в отчаяние. И то, как она отстаивала эгерландцев – как она восстала против Бруно Франке…
– Я боюсь этого человека, – говорит Антон. – Я могу тебе в этом признаться.
Эмиль смотрит на свою трубку. Он кивает, выдыхая.
– Я боюсь его и ненавижу.
– Антон, мы не должны никого ненавидеть.
– Я знаю.
Ненависть – пустая, бесполезная вещь. Она и так слишком терзает этот мир.
– Можешь назначить мне за это покаяние, когда я в следующий раз приду на исповедь.
Эмиль улыбается. Он выдувает колечко дыма.
– Знаешь что? Я всегда хотел научиться выдувать колечки из дыма – годами учился, и у меня так и не вышло. А теперь я делаю их, даже не задумываясь.
Дети несутся к ним через сад.
– А, – говорит Антон, – этих-то девочек я и хотел видеть.
Он поднимает деревянную лошадку; Милли или Элси берет ее, и обе девочки молча восхищенно ее рассматривают. Они кусают нижнюю губу точно так же, как когда улыбаются.
– Vati Антон, – обращается к нему Пол, – можно нам взять с собой Милли и Элси на рынок в рыночный день?
– Они хотят посмотреть, как мы торгуем, – добавляет Ал.
– Я думаю, это хорошая мысль. Ал, ты самый подходящий человек для того, чтобы показать, как заключаются сделки.
Веснушки Ала становятся незаметны по мере того, как его лицо заливает густая краска. Он не глядит на близняшек, но кивает и отвечает:
– Я покажу.
– Я, возможно, пойду с вами, если вы не против, – говорит отец Эмиль. – Мне нужно кое-чего раздобыть из вещей первой необходимости. У меня в церкви остановились шестеро одиноких мужчин из Эгерланда, спят на спальниках в нефе. С ними довольно быстро заканчиваются свечи и хлеб. Вас не смутит, мальчики, – и девочки тоже – если я пойду с вами?
– В нашей семье тебе всегда рады, дружище, – отвечает Антон. – Нет нужды спрашивать.
* * *
Когда они доходят до рыночной площади, Ал передает корзину с яйцами одной из девочек Горник. Он ведет Пола и близняшек в самую толпу, объясняя на ходу:
– Эти яйца – лучшие в городе, потому мои куры самые лучшие, так что, как вы понимаете, за них можно больше получить. Нам надо следить за тем, чтобы в обмен получать только лучшее.
Голос мальчика заглушается шумом рыночной площади. Антон остается с отцом Эмилем; Элизабет и фрау Горник уже нашли компанию других женщин. Они собираются обсудить то, что Марии нужны туфли побольше. У кого найдутся детские туфли для обмена, а кому нужна маленькая пара обуви, ношенная, но все еще годная?
– Я уже несколько недель не был на рынке, – говорит Эмиль. – Герр Дерихс все еще торгует свечами?
– Самыми лучшими в Унтербойингене. Он недавно приболел, но даже и так…
Антон резко замолкает. За возней и шумом толпы вдруг слышен радостный звук. Прыжки и подскоки ритма, веселые улыбающиеся ноты медных духовых инструментов. Он и Эмиль пробираются через площадь – и там, с краю от толпы, при входе на небольшую аллею, он видит кучку своих учеников, играющих марш. Их глаза сияют, когда они видят своего учителя. Некоторые из них краснеют. Но они не перестают играть. Даже когда некоторые нотки выходят фальшиво. Все больше людей собирается рядом с Антоном и священником, смотрят, слушают, ненадолго останавливаются и забывают о своих заботах, чтобы насладиться минуткой чистой радости. Когда марш заканчивается, толпа аплодирует. Мальчишки кланяются своим поклонникам и разбегаются по аллее, возбужденные и смущенные, смеясь.
– Мне прямо не верится, как далеко они продвинулись, – говорит Антон и кричит им вдогонку. – Молодцы, мальчики!
Эмиль говорит:
– Твоя работа с музыкальной группой впечатляет даже больше, чем то, как ты управляешься с ножом для резьбы по дереву.
– Хвалить надо ребят, а не меня. Это они проделали тяжелую работу.
– Не будь таким скромником. Тебе не идет.
– Не идет? – усмехается Антон. – Разве Библия не учит нас быть скромными?
Эмиль дружески похлопывает Антона по плечу.
– Я забыл, что ты был монахом. От тебя не укрылся ни один пункт доктрины. И все же прими небольшую похвалу, друг мой; ты ее заслуживаешь. Твоя группа дала нам шанс почувствовать себя счастливыми, когда у нас мало других поводов для радости.
Антон понижает голос. Даже в Унтербойингене никогда не знаешь, кто тебя может подслушивать.
– Моя группа достигла той цели, которую я для нее задумывал. Эти мальчики в переулке – они не станут прикалывать к своим рукавам свастики в ближайшем будущем.
– Будем молиться, чтобы так оно и получилось. – Эмиль мягко меняет тему. – Я вот подумал: никогда еще на воскресном рынке не было такой большой толпы. Когда только город так вырос? Дело, конечно, в эгерландцах.
– Тридцать шесть семей в общем счете, – уточняет Антон. – И сколько еще одиноких мужчин, как те парни, которые спят у тебя на скамьях? Фрау Гертц приютила у себя четверых; они здорово помогают на ферме.
– По меньшей мере, двадцать молодых парней, да еще пять пожилых джентльменов, насколько я знаю. Эти ребята из Эгерланда отлично вписались. Никто бы и не догадался, что они не всегда жили в Унтербойингене.
Такая же часть пейзажа, как старинные дома и синие холмы за ними.
Снова резкий звук перекрывает гул толпы, но на этот раз нет никакой веселой музыки. Это хриплый крик, похожий на лай собаки, и звучащий резко от злости. Антон и Эмиль переглядываются, и во взгляде священника тут же появляется напряжение. Тревога застила его радостное настроение. Они проталкиваются сквозь толпу к восточному краю рынка. Там стоит Бруно Франке – Мебельщик – напротив двух новеньких мужчин-беженцев. Кучка местных мужчин стоят за Франке, готовые оказать ему поддержку. Они смотрят, сощурившись, на мужчин из Эгерланда. Антон отмечает про себя их грубые, полные ненависти лица. Это те же мужчины, которые выступили против речи отца Эмиля на собрании, в тот день, когда жители Унтербойингена проголосовали за то, чтобы пустить беженцев.
– Эти двое с мной, – говорит Эмиль тихо. – Они братья. Гайслер, такая у них фамилия. Они первыми получили укрытие в церкви.
Братьям Гайслер не больше двадцати пяти лет. Они стоят плечом к плечу, напротив Франке и его друзей, руки сложены на груди. Смелые, для таких молодых парней. Но, с другой стороны, знай они, что перечат местному гайляйтеру, были бы они такими смелыми?
– Эти два негодяя взяли слишком много муки! – кричит Мебельщик; он хочет, чтобы весь город его слышал, хочет устроить импровизированное судилище. – Я велел взять две меры, а они взяли три.
Старший брат говорит:
– Вы сказали мне взять три.
Младший добавляет:
– Будьте, по крайней мере, честны, теперь, когда вы привлекли внимание всей деревни.
– Они знают? – шепчет Антон Эмилю – Знают, что разговаривают с гауляйтером?
Эмиль качает головой.
– Не думаю. Я им не говорил. Мне следовало подумать о том, чтобы предупредить всех тех мужчин в церкви, чтобы они были осторожны. Вина лежит на мне.
Антон кладет ему руку на грудь.
– Сейчас не время сожалеть. Надо помочь этим мальчикам. Если они зайдут слишком далеко с этим Франке…
Мебельщик выпрямился и выпятил грудь, так что теперь он почти дышит в щеку младшему брату. Как жаба, которую выгнали из своей норы и ткнули в нее палкой, он весь раздулся. Он с угрожающим видом делает шаг в сторону Гайслеров.
– Вы посмотрите на себя – молодые и здоровые, прячетесь здесь от своего долга, вместе с женщинами и детьми. Вы должны были бы сражаться за свою страну, защищать немецкий порядок. Вы должны были бы быть на Ostfront – люди, лучше чем вы, уже умерли там, сражаясь за страну.
Еще немного, и Мебельщик обвинит братьев в неверности. А там уже будет недолго и до стола гауляйтера, откуда полетит весточка в НСДАП.
– Ладно, – шепчет Антон, – я поговорю с герром Франке.
Эмиль ловит его за руку.
– Не надо. Ты знаешь, как это рискованно для нас обоих, привлекать внимание Франке.
– Если мы не вмешаемся, этих молодых людей…
Прежде, чем Антон успевает закончить фразу, другая фигура проталкивается через толпу. Он узнает ее темно-синее платье, стоическую манеру походки еще до того, как осознает опасность – до того, как его пронзает страх.
Элизабет.
Она встает возле братьев.
– Оставьте, Бруно. Это лишь недопонимание.
– Недопонимание? – голос гауляйтера опускается низко, низко, как змея, ползущая на своем чреве. – Эти неверные псы наводнили нашу страну…
– Они немцы!
– …и вы впустили их. Не думайте, что я забыл, что это были вы, фрау Штарцман, та, кто убедил остальных открыть свои дома и амбары для этого мусора. Винить надо вас. Вы неразборчивы. Если бы эти бесполезные пасти, требующие еды, оставили мне хотя бы один райхспфенинг, я готов был бы его поставить, что вы впустите любое бесполезное существо, любую нечистую тварь, которая вам попадется.
Разговор принял опасный оборот. Антон не может допустить, чтобы так продолжалось. Он вырывается, сбрасывая с себя сдерживающую руку Эмиля. Он спешит по мостовой и встает между Элизабет и гауляйтером. Затем подвигается еще ближе, пока Мебельщик не вынужден смотреть на него снизу вверх. Мужчина теперь выглядит совсем маленьким, теряясь в тени высокого роста Антона.
– Скажи только еще одно слово моей жене, Франке, – говорит Антон сквозь зубы. – Только одно.
Мебельщик меряет Антона взглядом. Его взгляд перемещается на толпу – напряженных тихих наблюдателей. Он не осмеливается обвинять Антона сейчас. Никто не поверит, что человек, принесший в деревню музыку, принесший радость, может быть злодеем. Здесь, перед лицом всей деревни, Франке ничего не может сделать, кроме как отступить.
Так он и поступает, поднимает руки, сдаваясь, и отворачивается.
– Что ж, подыхайте с голоду, – проговаривает он, сквозь зубы, пока его друзья удаляются вслед за ним. – Это будет не на моей совести.
Мебельщик исчезает за дверью магазина, уводя своих союзников за собой. Как только гауляйтер скрывается, толпа расслабляется, выдыхает, шум разговоров возобновляется. Эта трескотня служит Антону завесой, за ней он поворачивается к Элизабет.
– О чем ты думала, вот так сцепляться с Мебельщиком? Ты же знаешь, он опасен.
Элизабет бледнеет. Он замечает, как ее плечи слабо дрожат. Он сжимает их руками, стараясь помочь ей собраться.
– Я знаю, что он опасен, – отвечает она. – Но кто-то должен был его остановить.
– Пусть это делает кто-то другой – кто угодно. Но не ты.
– Почему не я?
– Потому что я люблю тебя.
Слова вырываются прежде, чем он успевает их обдумать.
Элизабет тут же отворачивается. Она избегает его взгляда, не говорит с ним, а сразу зовет фрау Горник. Она пересчитывает детей, когда они собираются вокруг нее. Затем указывает им в сторону дома.
Но поздно ночью, после того, как Элизабет позаботилась об ужине и уложила детей в постель, она находит слова. Дом тих, мягкие тени сглаживают углы. Она относит свечу фрау Горник. Антон и Элизабет отдали свою кровать вдове; близняшки по очереди спять в кровати с матерью или на набитом сеном матрасе возле гардероба. Элизабет выходит из спальни, теперь держа в руке лишь одну свечу. В ее мягком свете Элизабет вся сияет в своей скромной ночной сорочке. Свет свечи окружает ее золотом; оно блестит в волосах, оно превращает морщинки в уголках глаз в нежные тени. Антон раньше думал, что эти морщинки высекла усталость. Теперь он знает, что это следы ее редкой, но лучезарной улыбки. Она проверяет занавески, задергивает их плотнее. Затем опускает свечу на пол возле койки рядом с печью – это их спальное место, с тех пор, как эгерландцы прибыли – и проскальзывает под одеяло. Вместе с ней проникает прохладный воздух; от него у Антона поднимаются волоски на руках и на загривке. Элизабет задувает свечу, но не устраивается на краю койки, подальше от его прикосновения. Вместо этого, она прижимается к его плечу.
– Я тоже тебя люблю, – шепчет она.
В темноте он находит ее губы. Поцелуй долгий; она позволяет ему длиться и длиться.