Существуют три столицы Европы, которые в своем развитии еще не вышли за пределы первой четверти девятнадцатого столетия. Из этих трех городов Париж самый отсталый город, затем следует Вена; наиболее современным городом является Дублин, в котором родились я и Оскар Уайльд. В Вене меня не будут понимать, по крайней мере, еще в течение ста лет, так как я принадлежу двадцатому столетию; но венцам я очень близок благодаря моему стилю, стилю восемнадцатого столетия, который был модным в Дублине, когда я был еще мальчиком.
С манерой же Оскар Уайльда Вена сможет гораздо легче освоиться, так как Оскару Уайльду присуща не только культура восемнадцатого столетия, но также и большая мирская любовь к богатству и элегантности. Он придавал большое значение своему положению джентльмена и своим противникам (в особенности Уистлеру) всегда ставил на вид их плебейство, и хотя он даже в «De profundis» утверждал, что он «enfant de son siècle», он был все-таки во всех вопросах искусства запоздалым романтиком школы Бодлера и Теофиля Готье и был вполне этим удовлетворен, предполагая, что придерживается самых передовых взглядов. Отношение Оскара Уайльда к женщинам было вполне рыцарским и нежным; почти невозможно поверить, чтобы автор «Идеального мужа» был современником Ибсена, Стриндберга, Вагнера, Толстого или же моим современником. Он был во всех отношениях – исключая его понятий о нравственности – отсталым ирландским джентльменом, отсталым в своей приверженности к школе Теофиля Готье, в своем рыцарстве, в своем романтизме, в своем патриотизме, в своей изысканной одежде и в своей привычке жить выше своих средств. Так как Вена, после Парижа, является самым отсталым городом Европы и притом все-таки считает себя «enfant de son siècle par excellence», то она должна была бы гораздо лучше уметь ценить Оскара Уайльда, чем это когда-либо смогут Германия и Англия.
Мне не приходится говорить об Уайльде, как о человеке с силой воображения и как о прирожденном мастере сцены. Всякий одаренный ирландский писатель обладает этими качествами. Но такой мастерской комедии как «De profundis» не написал еще ни один ирландец. Несмотря на ужасные условия, при которых было написано это произведение, оно восхитило и заставило меня смеяться более, чем какое-либо другое произведение Уайльда. Уайльд остался таким совершенно ненадломленным, нетронутым всем несчастием: голодом, наказанием и стыдом; таким совершенно искренним в великолепной позе горестного превосходства над тем обществом, которое показало себя таким слабым, таким ограниченным, таким пошлым по отношению к великому человеку, что сочувствие и сентиментальность были бы здесь просто духовной слабостью и плохим вкусом; и по поводу всего этого приходится лишь восторгаться его непобедимым гением. Уайльд принимает на себя весь позор и всю муку, которым подвергла его Англия; он отклоняет от себя всякое оправдание, которое старается найти для него Англия. Он придает Англии ничего не выражающий и глупый облик, а себе самому – возвышенный, трагический и благородный. Его продержали в течение получаса, на виду у всех, в его отвратительном арестантском платье, в самое оживленное время дня в самой людной части Лондона, на платформе городской железной дороги! Вместо того, чтобы скрыть свой позор, он переносит его на своих мучителей, описывая эту сцену более трогательно, чем описано выставление Христа в Преториуме на поругание. В тюрьме Уайльда посетил его друг, который уверял, что в глубине души считает его невиновным в преступлении, которое ему приписывают; но Уайльд отверг это сочувствие. «Вы ошибаетесь, – сказал он – в моей жизни я очень много придавался извращенным радостям. Возведенные против меня обвинения, в главных чертах, вполне справедливы; я не так невинен, как вы думаете, и я даже не исправился». Этими словами он заставил своего чувствительного друга извиниться и пожать ему руку.
Все это иногда приобретает непреодолимый привкус комедии. Как ни велика способность Уайльда к страданию и наслаждению, его талант быть несчастным так незначителен, что он, несмотря на свое намерение выразить в своем произведении порицание обществу (вследствие его низкого отвращения к нему и жестокого страха перед ним), в большей части своей книги забывает о своей цели и, оставляя ее в стороне, превращает свое произведение в очерк о Христе в духе Т. Готье, который является настоящим образчиком «belles lettres». Внезапно это становится ему очевидным, и так как он вполне сознает весь юмор положения, то в одном месте он и добавляет в виде объяснения, предназначенного для избранных из его читателей: «Мне дали только что вполне достаточно поесть». При чтении этой фразы я громко засмеялся. Англичанин же проронил бы в этом месте слезу и произнес бы: «Бедный человек»! Уайльд даже из гроба насмехается над врагами своей страны и своего своеобразного таланта.
Мое личное отношение к Оскару Уайльду описать трудно. Мы оба так много увеселяли англичан, что они никак не хотели поверить в нашу серьезность. Англичане считают серьезность за главное качество выдающихся людей. Но я знал отлично, что Оскар Уайльд человек гениальный, а он знал, что я гениальный человек. Те несколько раз, что мне пришлось с ним столкнуться, я постарался показать ему как высоко я его ценю и выразить ему мою горячую дружбу. И он по отношению ко мне держал себя совершенно так же. Следствием этого было то, что мы совершенно вскружили друг другу головы. Таким комическим образом мы вывели друг друга из терпения, оба сознавали это и чувствовали весь комизм положения. По этой причине мы, за исключением случайных встреч, очень редко бывали вместе. Единственное сохранившееся изречение Уайльда обо мне следующее: «Шоу не имеет врагов, а из его друзей никто его терпеть не может». Это один из тех скрытых комплиментов, которые большинством людей считаются за больные уколы. Только незначительный человек может иметь друзей, которые его безусловно любят; изречение Уайльда могло исходить только от человека, на самом себе испытавшего угрызения совести, которые испытывают все талантливые люди по поводу неприятностей, иногда причиняемых этим талантом именно их друзьям.
Кроме этого, вкусы мои и Уайльда были совершенно различны. Он любил роскошь, и салон и ателье были его домом; я же, напротив, человек улицы, агитатор, вегетарианец, трезвенник и совершенно не в состоянии переносить салонную жизнь и салонную болтовню. Далее Уайльд предпочитал мужчин, я же – женщин; и в то время, как он очень любил развлечения, для меня развлечения, исключая редкие, и неожиданные случаи, являются самыми скучными, бесцельными занятиями. И так, я пишу о нем без всякого авторитета, который другие могли приобрести, вследствие продолжительной личной интимности.
Его оригинальность заключалась в его превосходстве над заблуждением нашей морали; это давало ему ту высокую степень самоуважения, гордости, ту кажущуюся бессмысленной самоуверенность, от которой зависел его большой талант к эпиграммам. К несчастью, только всякий гений заключен в обыкновенное тело и в обыкновенный мозг, которые дискредитируют его глупостью и недостойными поступками. Гений Уайльда был заключен в тело гиганта (с патологической точки зрения это тоже является болезнью); и этот гигант имел извращенные вкусы, склонность к тому, что сам Оскар Уайльд в своей геройской защитительной статье, где он извиняется за то, что призывает закон в защиту, называет бессмысленной и чувственной жизнь. Его надломленность и смерть после тюремного заключения, которое физически, вероятно, принесло ему пользу, были триумфом случайного человека над гением, хотя даже сама эта надломленность таит в себе кое-что комическое; согласно объяснению Уайльда, страданье, изменив его. характер, углубило его. Он сам мог допустить, что он ленив, самонадеян и болтлив, хотя он слишком много работал, чтобы кто-нибудь имел право приписывать ему такие качества. Он не» продумал, как Ницше, вполне основательно своего положения, чтобы понимать себя самого. Без вполне установленной программы жизни совершенно невозможно отбросить от себя все понятия морали; но все-таки это не бесцельно. Наша современная мораль – это отвратительное и, как сказал бы Уайльд, «пошлое» заблуждение. Эта мораль даже не нравственна. И притязания Уайльда на величие покоятся на том факте, что наша нравственность не могла его обмануть, а наши моралисты не могли сломить его духовную силу и оскорбить его душу.
Он до конца своей жизни сохранил свою позу, потому что это была искренняя поза. И поэтому то она была так невыразимо противна английской нравственности, которая, в свою очередь, тоже поза, только не оправдываемая никакой искренностью.