Как мне кажется, еще никем не было замечено, что картинные галереи в Лондоне чрезвычайно интересны для любителей театра, которые правильно понимают выражение, что «существует только единое искусство». В «Grafton Gallery» находится величайшее произведение одного из наиболее драматических художников, Форд Мэдокс Брауна, который придерживался реалистического направления; в «New Gallery» находится произведение Ж. Ф. Уаттса, художника идеалиста; и в «Academy» произведение Лейтона, бывшего только замечательным рисовальщиком.
Я называю Мэдокс Брауна реалистом, потому что он обладал достаточной жизненной силой, чтобы находить глубокую радость и нескончаемый интерес в окружавшем мире в его действительном виде, а не в прикрашенном, идеализированном и всячески принаряженном для художественных целей. Такая любовь к жизни и понимание ее значения представляет собой явление довольно редкое; она высоко превосходит обыкновенный спрос на красоту, современность, облагораживание, элегантность стиля, тонкость чувства, очарование характера, симпатичную философию (философию счастливого исхода) и показные правила морали, которые противопоставляют страдающей добродетели бурные пороки и указывают на «любовь», как на общее средство умиротворения и избавления. Она стоит даже выше того явления, которое поклоняется всему этому, как красоте и добродетели и ставит их на место жизни, суживая и ограничивая ее, вместо того, чтобы расширять ее и наполнять ее. В смысле такого изнеживания большинство художников является настоящими сводниками, так как чувство красоты, которое необходимо, чтобы сделать человека художником, так велико, что чувство жизни в нем должно быть по необходимости прямо изумительным, чтобы победить первое чувство. Для обыкновенного любителя, восхищающегося красотой и обходящего жизнь, навсегда останется тайной, каким образом реалист в искусстве, изображая неприкрашенную, немилосердную повседневную действительность так красиво, приятно, трогательно и благородно, может все-таки занять место среди избранных, не смотря на то, что сначала ему приходится испытывать насмешки, презрение, протест и решительное отвращение к себе почти со всех сторон. Среди художников лучшими примерами могут служить Мэдокс Браун и Рембрандт. Но Мэдокс Браун более реалист, чем Рембрандт, так как Рембрандт идеализировал свои краски: он рисовал жизнь совершенно точно с действительностью, но окрашивал ее всегда в золотистую дымку, – как будто ему больше нравилось отражение солнечного света в сиропном горшке, чем прямой солнечный свет, – и без угрызения совести жертвовал действительной краской для сценического блеска. Совершенно не то Мэдокс Браун. Мы все можем вдыхать его свежий воздух, греться в лучах его солнца и обонять на его портрете Дальтона «зеленую тину на стоячем болоте».
Рембрандт же решился бы скорее умереть, чем окрасить кочан капусты в определенно зеленый цвет или же чем употребить те резкие оттенки анилиновых красок, которые современная изобретательность добыла из разных сырых материалов. Мэдокс Браун отдавался с такой же любовью изображению шотландских шалей и настоящих капустных голов в лавке зеленщика, с какою Вагнер изображал «диссонансы» в гармонии. Но стоит, только перелистовать собрание Рембрандтовских набросков и, в особенности, те бесчисленные маленькие рисунки, которые свободны от излюбленного приема этого художника – светотени, и можно сейчас же узнать, что имеешь дело с непоколебимым ‘реалистом. Можно испробовать его в самом чувствительном месте обыкновенного художника мужского пола: в его женских портретах. Женщин можно выносить в обществе, начиная с тридцати лет, с этого времени они начинают усовершенствоваться; и это усовершенствование доходит до такой степени, которая соответствует их способностям. Но хорошеть они начинают много, много раньше тридцати лет, и в этом отношении иногда, действительно, достигают совершенства гораздо раньше, чем их болтовню – оставляя в стороне редкие исключения – можно предпочесть в серьезные моменты немому сочувствию умного и смирного домашнего животного.
Посмотрите, например, на молодую особу на картине Ингреса «La Source» и представьте себе, что вы принуждены несколько часов подряд разговаривать с ней. Ингрес не был не только равнодушен к этому, а решил даже дать нам понять, что он ценит в этой девушке исключительно только ее прелестную внешность, и что он слишком классик для того, чтобы поддаваться влиянию каких-нибудь рассуждений. Напротив, между портретами Рембрандта можно найти множество женщин всякого рода, и прямо-таки удивляешься и поражаешься обширностью его интересов и его терпимости. Он не стесняется ни моральными, ни классическими соображениями по отношению к своим героиням. Венера может быть семидесяти лет, а Хлоя быть в самом невыгодном положении; для него это безразлично: он рисует ее ради неё самой с громадным интересом, не как шутку или нравственное учение, не как образец прелести, а просто потому, что он считает ее такою, как она есть, достойной быть нарисованной. То же самое мы видим и у Мэдокса Брауна. Сама природа не более беспристрастна по отношению к красивой и некрасивой, молодой и старой женщине, чем он. Сравните с прекрасной женой Джона оф-Гаунт на картине Виклифа супругу Фоскари; – она не обладает прекрасным лицом, которое могло бы хоть несколько скрасить ее ужасные движения; она поддерживает локоть истерзанного пыткой юноши, потому что его изуродованные руки не могут обнять ее без посторонней помощи. Приятный красивый тон картины был бы в данном случае насмешкой над человечностью. А на картине, изображающей жену Джона оф-Гаунт, красивое лицо женщины, которая нагибается и хватается за плащ Джона, – который в качестве возбужденного политикой англичанина публично разыгрывает из себя дурака, – придает последний нюанс юмору и правдивости положения. Нигде в его зрелых произведениях нельзя упрекнуть Мэдокс Брауна в фальшивом пафосе и в художественной позе.
Припомните все те положения, в которых вы видели Франческу да-Римини и ее возлюбленного, и затем посмотрите на находящуюся в Крафтон-Галерее картину, изображающую жалкую смешную парочку: в смертельном страхе, пораженная неожиданностью и в жалком смущении лежит она на земле, сраженная ударом сурового супруга. Спрашивается, куда девались гордый возлюбленный, прекрасная женщина и каиноподобный мститель? Негодуешь по поводу неумелости человека, который мог все это выбросить и сумел только возбудить в нас сознание того, что все это действительно произошло, и что вы сами все это видели; негодуешь против человека, который изображает нам не наше представление о красоте и поэзии этого случая, а только его жизнь и смерть. Я вспоминаю, как однажды, когда я, еще будучи «художественным критиком» и будучи знаком с произведениями Мэдокс Брауна только по нескольким рисункам, угощал господина Фредерика Шильдса критической оценкой недостатков Мэдокса Брауна, указывая в особенности на один, рисунок, где локти были недостаточно красивы и более напоминали о корыте, нежели о «туалете Венеры». Господину Шильдсу удалось, не нарушая правил приличия, дать мне ясно понять, что он считает Мэдокса Брауна за великого художника, а меня за порядочного идиота. Тогда я уважал оба эти убеждения, а теперь я их разделяю. В виде смягчающей причины моей глупости, я могу только сказать, что я так привык заранее считать, что всякий английский художник стремится к сексуальному приукрашиванию и к нравственному идеализированию жизни, стараясь изобразить все совершенно непохожим на жизнь, что мне сначала даже и не пришло в голову, что художник может рисовать некрасивую женщину по какой-либо другой причине, как только потому, что он не в состоянии нарисовать красивую.
Обратимся теперь к Уаттсу и мы очутимся сразу в мире видений, где настоящая жизнь расплывается, а наши представления о благородстве и красоте, которыми мы украшаем жизнь, принимают образ и становятся видимыми. Вся эта галерея картин – одно большое откровение: жизнь, смерть, любовь и человечество теряют свой первоначальный облик; они приобретают более изящества, благородства, красоты, и даже драпировки представляют собой или скрещивающиеся озера гармонии красок или же прекрасные знамена, в роде развивающейся мантии на картине Тициана Бахус, находящейся в «Национальной Галерее». Если бы допустить, что таков мир, то надо было бы допустить, что мы живем небесной жизнью. Это значит потерять все и найти свою собственную душу. Пока мы не дойдем до того, чтобы понять насколько это плохая сделка, мы не можем сомневаться в искусстве Уаттса, конечно, предполагая заранее, что наше зрение достаточно изощрено, чтобы понимать линии и язык красок.
Кто желает подражать моему идиотскому геройству в области критики, – при случае, описанном мною в связи с господином Шильдсом, – тот не может сделать ничего лучшего, как критиковать каждого художника заранее предполагая, что искусство другого является настоящим искусством. Это приведет кратчайшим путем к тому заключению, что или большая картина Уаттса, изображающая кучера с лошадьми, является единственно крупным произведением, какое он когда-либо создал, или же, что в картинах Мэдокса Брауна нет ничего вечного, кроме различных украшений, мебели, нескольких удачных эффектов освещенного воздуха и технических фокусов и его комбинации портретного стиля Гольбейна, Антонио Мороса и Рембрандта в фантастическом портрете Шекспира. В данном случае я желаю моим читателям дать понять, что такое заключение не является доказательством ничтожности Уаттса или Мэдокса Брауна, а есть лишь reductio ab absurdum собственного критического метода.
Но я слышу вопрос: какое отношение все это имеет к драме, о которой вы желали говорить? Милый читатель, если бы все это не имело даже никакого отношения к драме, этот вопрос был бы ничтожной наградой за тот труд, что я трачу на облагораживание твоего духа. Но оставим это! Тебе никогда не бросалось в глаза то сходство между знакомыми нам приступами вражды к Ибсену и теми насмешками, презрением, ужасным отвращением и непобедимым ложным толкованием, которые вызвал Мэдокс Браун? Не думаешь ли ты, что тоже самое действие и та же самая причина заставили Ибсена избрать темой для своих произведений не юность, красоту, нравственность, благородный образ жизни и приличия такими, как они понимаются господином Смитом из Брикстона и Безвотера, а настоящую жизнь, так же мало принимая во внимание мечты и кичливость бедного Смита, как мало обращает внимания на его блестящий цилиндр погода, когда он выходит из дома без дождевого зонта? Разве ты забыл, что Ибсен был раньше также идеалистом, как Уаттс, и что ты можешь спокойно читать в Новой Галерее его «Борьбу за престол» или «Бранда», или «Царя и галилеянина» так же, как ты можешь повесить в Галерее Королевской Академии картины Мэдокса Брауна «Паризина» или «Смерть Гарольда»? Или же не слыхал ты, как идеалисты, презирающие реалистические драмы Ибсена, заявляют, что его идеалистические произведения прекрасны, и что человек, создавший образ прекрасной Сольвейг, никогда не мог бы спуститься до Гедды Габлер, если бы он сохранил свои духовные силы?
Я имел намерение гораздо шире разработать этот вопрос, но отчасти меня стесняет недостаток места, а отчасти я просто не решаюсь перейти к Лейтону и рассмотреть его произведения в связи с театром. Мэдокс Браун был человеком; Уаттс был, по крайней мере, художником и писателем; Лейтон же был только джентльменом. Я сомневаюсь, стоило-ли когда-либо быть «джентльменом», даже раньше, чем это сделалось излюбленной модой нижних слоев среднего класса, но теперь, к счастью, эта мода нетерпима более среди достойных людей, исключая только нескольких старых приверженцев Пальмерстона, которые тоже не принимают ее всерьез. И все-таки нельзя от этого излечить более молодых актеров и директоров. Сэр Генри Ирвинг, как художник и идеалист стоял на одном уровне с Уаттсом, отделенный от Ибсена и действительности жалкими ограничениями своего положения; но, по крайней мере, он не был снобом; и только по официальным причинам, согласно своему собственному определенному желанию, которое ни один обыкновенный джентльмен не отважился бы высказать, чтобы не обидеть двор и не поставить себя самого в смешное положение, он сделался «сэром». Но другие, претендующие на дворянское достоинство! Но я не желаю быть слишком высокомерным по отношению к ним! Если они приверженцы Лейтона, они могли бы быть чем-нибудь и похуже. Нет более прекрасных вещей в мире, чем собрание картин в «Академии» с их мужчинами, которые все сплошь джентльмены, и с их избранными дамами, шелковые платья которых мягко и нежно обрисовывают красивые закругленные формы, и благородным решением этих господ признавать только нежное, а не грубое только Mayfair, а не Hoxton, только Melibnry Road, а не Saffron Hill. Все это очень красиво, все эти дамы и господа, но слишком отрицательно, чтобы стать принципом драматического искусства. Подавлять вместо того, чтобы выражать, избегать вместо того, чтобы побеждать, игнорировать вместо того, чтобы излечивать: все это на сцене кончается тем, что мужчина превращается в палку, лишь бы только не испортить искусное произведение своего портного, а женщина в куклу с парикмахерской выставки из боязни выглядеть слишком комедийно, для того, чтобы быть приглашенной на какой-нибудь элегантный праздник.