В VII веке до н.э. Рим воевал с Альба-Лонгой. Два города боролись за влияние в Италии, но до того, как началась война, они были добрыми соседями, а многие римляне и альбанцы — родственниками. Поэтому было решено не проливать слишком много крови и не губить воинов в братоубийственном сражении. Рим и Альба-Лонга договорились, что каждый город выставит троих своих лучших бойцов и тот, чьи представители одержат победу, будет считаться победителем в войне. Римляне поручили защищать свой город трем братьям Горациям, а альбанцы — трем братьям Куриациям. На первый взгляд, в этом не было ничего удивительного, так как и те и другие действительно считались лучшими воинами. Но трагизм этого решения заключался в том, что Горации и Куриации были друзьями, их матери — родными сестрами-близнецами; говорили, что они не только двоюродные, но даже молочные братья. Жители обоих городов увидели в этом выборе божественный знак: сражаться должны были равные друг другу по силе и происхождению воины. Вот только сестра Горациев совсем не радовалась, так как один из Куриациев был ее женихом.
Во время тройного поединка два брата Горация были убиты, а третий применил хитрый прием. Он понимал, что одному против трех врагов сразу ему не выстоять, поэтому сделал вид, что убегает, они погнались за ним — кто-то бежал быстрее, кто-то медленнее, — и хитрому римлянину удалось убить своих врагов поодиночке. Когда он возвращался в город, все приветствовали его как спасителя, и только сестра проклинала как убийцу жениха. В ярости Гораций убил и сестру — и таким образом возникла сложная юридическая коллизия. Римляне с их преклонением перед законом не могли оставить преступление без наказания — за убийство сестры Горация следовало казнить. Но ведь он только что спас город — как быть? Римляне сумели устроить все так, чтобы сохранить жизнь своего спасителя, но при этом не нарушить законы. Горация сначала приговорили к смертной казни, но затем приговор — распространенная в Риме практика — передали на утверждение народа, и Горация оправдали, как пишет Тит Ливий, «скорее из восхищения доблестью, нежели по справедливости».
Эта история, которая в течение многих веков служила основой для пьес, картин, фильмов и даже нескольких опер, может многое рассказать о римских идеалах, представлениях о жизни и приоритетах. Но для нас сейчас важно следующее: римский народ имел право помилования. Суровые римляне, чьи законы позволяли отцу убить собственного сына (о чем, кстати, говорил отец Горация на суде, когда просил помиловать сына, — он заявил, что если бы тот совершил что-то незаконное, то он сам казнил бы его), признавали при этом возможность милосердия к убийце.
Сочетание справедливости и милосердия воспевалось на разные лады в разных странах и культурах, и, хотя государям регулярно напоминали об их обязанности карать зло (чем, впрочем, они так же регулярно и занимались), действия любой государственной машины в какой-то момент останавливались — или приостанавливались — из-за того, что невозможно было обойтись без милосердия. Как говорит героиня шекспировской «Меры за меру»:
Поверьте мне,
Что никакие атрибуты сильных —
Царю — корона, меч — наместнику,
Жезл — маршалу и мантия — судье —
Не могут им придать такого блеска,
Как милосердье!
В этих словах сформулирована важная мысль, которая в разные времена по-разному, но все же постоянно возникала в связи с вопросом милосердия, — о совершенно особом положении помилования в рамках юридической системы. С точки зрения шекспировской Изабеллы, милосердие важнее, чем корона, меч, жезл, мантия, — оно превосходит все атрибуты исполнительной и судебной власти. Но ведь милосердие находится вне юридических понятий. Иногда формы его проявления диктовались обычаем, иногда законом, но все равно удивительно, как параллельно с укреплением государства и разработкой все более разветвленных законов, с появлением все новых способов казнить и мучить людей возникали, развивались, видоизменялись самые разнообразные способы спасения их от казни, сохранения им жизни.
Для начала можно было обратиться к богам — к тем самым богам, которые, вообще-то, всегда прежде всего считались оскорбленными совершенным преступлением. Но именно суровые, жестокие боги, жаждавшие крови, освящавшие своим авторитетом самые жестокие наказания — от сбрасывания со скалы до сжигания еретиков на костре, — они-то в первую очередь оказывались подателями милосердия.
По всей Древней Греции, и особенно в Афинах, стояли священные алтари, храмы, росли рощи, посвященные богам, где могли укрыться искавшие милосердия: рабы, которых мучили хозяева, чужеземцы, молившие о гостеприимстве и снисхождении, преступники, просившие о смягчении наказания. На афинской Агоре стоял алтарь Милосердия — или Сострадания. Римский поэт Стаций в своей поэме «Фиваида» так описывал то, что там происходило:
Жертвенник был посредине Афин — не богам возведенный
мощным, но Милости, — там помещалась она, и священным
сделали оный приют несчастные: прежнего новый
вечно проситель сменял, и просительницы допускались. <…>
С нею страдальцы всегда, всегда возле рощи толпятся
тьмы обделенных: алтарь одним лишь счастливым неведом. <…>
…месту сему повелели служить для людей угнетенных
общим приютом; здесь гнев и угрозы владык не имеют
силы, и от алтарей справедливых сторонится Счастье.
Дальше Стаций перечисляет тех, кто приходил в Афины к этому алтарю. Список довольно обширный:
Жертвенник этот давно племена неисчетные знали:
те, кто войну проиграл, кто изгнан из отчих пределов,
власти лишен, или те, кто невольно свершил преступленье, —
все притекали сюда и мира просили…
Далее мы узнаем о нескольких конкретных случаях, например когда алтарь «фурий Эдипа сломил», — то есть именно здесь получил прощение несчастный Эдип, совершивший одни из самых страшных преступлений, какие только могли себе представить древние греки: по незнанию, ведомый жестокой судьбой, он убил отца и женился на собственной матери. Узнав от оракула, что же он сделал, Эдип ослепил себя, покинул Фивы, где царствовал, и после этого скитался по Греции, преследуемый богинями мщения, — но, как видно, решение богини Милосердия оказалось сильнее необходимости наказания даже за такое чудовищное святотатство.
Не менее кощунственное злодеяние совершил и другой убийца, тоже, если верить Стацию, нашедший успокоение у алтаря, — тот «отогнал навсегда от Ореста злосчастного матерь». Орест, сын царя Микен Агамемнона и его неверной жены Клитемнестры, выполнил то, что ему диктовал долг: отомстил за убийство отца, убив мать и ее любовника. Но таким образом было совершено новое страшное преступление — убийство матери. В отличие от Эдипа, не ведавшего, что он творил, Орест действовал вполне осознанно, так что в данном случае, говоря юридическим языком, было совершено двойное умышленное убийство. Тень матери и богини мщения преследовали несчастного и сводили его с ума — но и он добился прощения на Агоре.
Следующий пример — из сферы внешней политики: город Олинф обратился к Афинам за помощью в борьбе против македонского царя Филиппа и получил ее, однако после осады все-таки сдался македонским войскам. Афиняне горели жаждой мести и хотели расправиться с жителями Олинфа, считая их предателями, но когда те явились к алтарю, то смогли получить прощение.
Преступников, укрывшихся в храме или священной роще, нельзя было силой заставить выйти оттуда, хотя, судя по источникам, существовали разнообразные способы обойти этот запрет. Так, спартанский полководец Павсаний, захвативший в V веке до н.э. Византий — город, стоявший на стратегически важном проливе Босфор и игравший в запутанные и непонятные политические игры с царем персов, в результате был обвинен в измене и приговорен к смерти. Вызванный в родной город, там он укрылся в храме Афины Меднодомной. Схватить его в храме, не разгневав Афину, было нельзя. Но оставались другие возможности. Во-первых, спартанцы разобрали крышу храма, чтобы видеть, что происходит внутри. Во-вторых, как гласит типично спартанская легенда, мать Павсания сама принесла первый кирпич, чтобы замуровать вход в храм, а затем уж ее примеру последовали и другие сограждане. Павсаний оказался отрезан от каких-либо путей к бегству и лишен еды и воды, после чего возникла хорошо понятная грекам ситуация: если бы он умер в храме, то тем самым святилище было бы осквернено, поэтому, когда Павсаний был уже на грани смерти, его сограждане получили моральное право ворваться в храм и вытащить его оттуда, защищая ритуальную чистоту дома богини. Его даже не пришлось казнить, он умер сам — но за пределами убежища. Эта история иллюстрирует жестокость спартанцев и непреклонность матерей, провожавших сыновей в бой со словами: «Со щитом или на щите», но в то же время показывает, что даже в Спарте существовало убежище, где, хотя бы теоретически, можно было укрыться под защитой богов от гнева людей. И даже в Спарте считали, что нарушение неприкосновенности убежища — страшное преступление.
Когда илоты — крепостные земледельцы в Спарте, подвергавшиеся жестокому угнетению, — укрылись в святилище Посейдона и были убиты там, произошедшее вскоре страшное землетрясение было воспринято как наказание, посланное богами.
Спартанцы, конечно, не единственные, кто пытался лишить преступников права на убежище. Бывало, что вокруг убежища разводили огонь, чтобы в буквальном смысле выкурить прятавшихся там людей. Но все-таки это воспринималось как покушение на божественное милосердие.
Доказательством тому — история «Килоновой скверны», когда афинский аристократ Килон, победивший на Олимпийских играх, решил, что боги ему благоволят, и попытался захватить власть в Афинах. Он и его люди заняли Акрополь в надежде, что простой народ поддержит их, но оказалось, что Килон переоценил свою популярность и за заговорщиками никто не пошел. Сам Килон сумел бежать, а остальные мятежники оставались на Акрополе под защитой статуи Афины, от которой, как и Павсания в Спарте, их никто не имел права оттащить. Но зато Акрополь можно было окружить и ждать, когда хотя бы один мятежник умрет от голода и жажды, ритуальная чистота святилища будет нарушена и появится законная возможность захватить остальных. Осажденные тоже это понимали и поэтому пошли на переговоры. Возглавлявший осаду архонт Мегакл пообещал дать им возможность безопасно спуститься, чтобы предстать перед судом. Но мятежники все же опасались предательства, поэтому привязали длинную веревку к статуе Афины и начали спускаться, держась за нее, то есть как бы не покидая святилища. По дороге не то кто-то перерезал веревку, не то она действительно порвалась. Мегакл заявил, что это знак: богиня отвернулась от тех, кто просил у нее помощи, — и приказал перебить несчастных. Так закончился заговор Килона, но за Мегаклом и всей его родней из рода Алкмеонидов закрепилась дурная слава тех, кто нарушает право убежища. В результате еще очень долго каждый, кто хотел победить кого-либо из Алкмеонидов в политической борьбе, припоминал им неуважение их предка к святости убежища и к божественному милосердию.
Судя по всему, убежищем в античном мире служили многие храмы — во всяком случае, в I веке уже нашей эры император Тиберий пришел к выводу, что таких мест в его империи слишком много. Как пишет Тацит, «в греческих городах учащались случаи ничем не стесняемого своеволия в определении мест, служивших убежищами: храмы были заполнены наихудшими из рабов; там же находили приют и защиту преследуемые заимодавцами должники и подозреваемые в злодеяниях, наказуемых смертной казнью, и нигде не было достаточно сильной власти, способной справиться с бесчинством народа, оберегавшего заядлых преступников под предлогом почитания богов. Поэтому сенат повелел городам прислать представителей с подтверждением своих прав». За этим последовало длительное разбирательство, так как представители множества городов приехали в Рим, чтобы попытаться отстоять свои права. После утомительных дебатов консулы пришли к выводу, что реально подтвердить свое право быть убежищем может только один храм в Пергаме, и поэтому «был издан сенатский указ, которым с соблюдением полного уважения к религиозным чувствам, но и со всею решительностью ограничивалось число убежищ; вместе с тем было велено прибить в храмах медные доски с этим указом, чтобы память о нем сохранилась навеки и чтобы не допустить в будущем прикрывающихся благочестием честолюбивых стремлений». Почему так поступил Тиберий — понятно, императоры I века всеми силами стремились расширить свою власть, а значит, и усилить свое право карать. Но здесь интересно то, что по всей империи представители государства были не в силах справиться с «бесчинством народа», как назвал это историк, — а может быть, стоило сказать: со стремлением людей к милосердию?
Представление, будто священное место может спасти преступника от казни, не ушло с Античностью — по всей Европе убежищами становились христианские церкви.
Живший в VI веке епископ Григорий Турский оставил в своей «Истории франков» подробный рассказ о том, как принц Меровей (или Меровиг), вступивший в конфликт со своим отцом, королем Хильпериком, несколько раз укрывался в церковных убежищах. Один раз он спрятался вместе с женой в церкви Святого Мартина, построенной в городской стене в Руане. Прямо к церкви было пристроено небольшое помещение, где они могли жить, находясь под защитой святого. Позже Меровиг перебрался в еще более почитаемое место — базилику Святого Мартина в Туре. Из описания злоключений несчастного принца можно составить себе представление о том, как было устроено подобное убежище. Если рядом с церковью в Руане находилась только небольшая пристройка, то почитаемая базилика в Туре была окружена разнообразными строениями, расположенными на территории, тоже являвшейся убежищем. В более поздние времена те церкви, которые хотели сделать убежищем не только сам храм, но и землю вокруг, получали на это разрешение короля и отмечали «безопасную» землю особыми знаками. Под защитой святого Мартина уже находился некий Гонтран Бозе со своими дочерьми, а затем к нему присоединился Меровиг вместе с множеством слуг и сторонников. Судя по описанию, места здесь хватало всем.
Меровиг, ветреный и легкомысленный, вскоре предался развлечениям, более согласным с его буйными привычками, нежели бдение и молитвы при гробе святых. По закону, ограждавшему неприкосновенность священных убежищ, заключенным предоставлялась полная свобода доставать себе всякого рода припасы, дабы гонители не могли одолеть их голодом. Сами священнослужители базилики Св. Мартина снабжали жизненными потребностями своих бедных гостей, не имевших прислуги. Богатым прислуживали то собственные их люди, пользовавшиеся правом свободного входа и выхода, то посторонние мужчины и женщины, присутствие которых часто давало повод к беспорядкам и соблазну. Двор ограды и паперть базилики были во всякий час полны занятой толпой или праздными и любопытными. В обеденный час шум пиров, заглушавший иногда молитвенное пение, нередко смущал священников на их скамьях и иноков в тишине их келий. Иногда собеседники, отуманенные вином, доходили в ссорах до драки, и тогда кровавые сцены совершались у дверей и даже внутри самого храма.
Для бедного Меровига конфликт с отцом не кончился ничем хорошим — король угрожал нарушить право убежища, сын покинул собор и через некоторое время был убит. Но многим другим людям, искавшим убежища в церкви, везло больше. С веками постепенно выработался четкий порядок получения убежища. Человек являлся в церковь, дожидался специального должностного лица или же садился на особый стул либо стучал в дверь с помощью особой дверной ручки — после чего признавался в совершенном преступлении, отдавал все свое имущество государству, облачался в одежду кающегося грешника и после этого получал 40 дней на то, чтобы привести в порядок свои дела и покинуть страну (так, по крайней мере, гласили английские законы, в других странах дело обстояло примерно так же). Дальше были возможны варианты: например, убийцу, отправлявшегося в сторону порта, могли подстеречь родственники убитого или же, наоборот, человек, отсидевшийся в убежище, мог потом просто сбежать, а иногда даже не сбежать, а выйти из убежища по своим делам, а затем снова укрыться, попросив защиты уже из-за другого преступления. Иногда количество людей, укрывавшихся в убежищах, оказывалось довольно значительным — и это говорит одновременно и о жестокости средневековой Фемиды, которая, как мы помним, обрекала на смерть даже за мелкое воровство, и о том, сколь много людей просило помощи, рассчитывая на милосердие церкви, и получало ее.
Впрочем, бывали ситуации, когда убежище людям, спасавшимся от наказания, предоставляли светские власти. Рассказывая о кровной мести, я уже упоминала о трех городах-убежищах, назначенных библейским законодателем для тех людей, которые совершили убийство по неосторожности. Точно так же в средневековой Европе право убежища предоставляли вольные города.
Но для человека, совершившего преступление, убежище было далеко не единственным шансом спасти свою жизнь. Во все времена возможность избежать смертной казни давали многочисленные обычаи и поверья. Если римская весталка, встретившаяся приговоренному к смерти по пути к месту казни, должна была поклясться, что появилась на дороге не умышленно, а случайно, то в Средние века девушка могла вполне осознанно заявить, что берет себе в мужья смертника, — и его отпускали. Странная магия, явно связывающая жизнь и смерть, казнь и продолжение рода, имела действие в разных уголках Европы. От Эсмеральды в «Соборе Парижской Богоматери» Гюго, которая спасла поэта Гренгуара, пообещав выйти за него замуж, до средневекового немецкого рассказа о воре, который, увидев лицо одноглазой девицы, готовой спасти его жизнь, предпочел взойти на эшафот, — все эти литературные и фольклорные сюжеты говорят о том, что любовь могла победить смерть и ради продолжения жизни прощалось многое. Бывало даже, что палач спасал жизнь осужденной женщины тем, что брал ее в жены, — казалось бы, абсолютно абсурдная ситуация, но если поставить ее в контекст древних представлений, вспомнить убийцу, переходящего в род убитого, то все становится на свои места.
Публичные казни в самые разные времена и в разных местах были привычным развлечением, но одновременно с этим и возможностью проявить милосердие, потребовать спасения жизни.
Правило, гласящее, что человека, сорвавшегося с виселицы, надо простить, очевидно, тоже уходит корнями в древние магические представления о воле богов, которая может проявиться столь прихотливым способом.
Но все-таки главный способ спастись от казни — с древности до наших дней — это помилование. Кто же может его даровать? Кто наделен правом прощать преступника?
Суд над Горацием происходил в то время, когда Римом еще правил царь, но убийцу сестры простил не он и не дуумвиры — должностные лица, которым было поручено вынести приговор. Правом на милосердие был наделен народ, и это понятно: если пролитая кровь оскверняет всю общину, то община же может запретить ее проливать. Всю республиканскую эпоху в Риме миловали комиции — народные собрания — или сенат. И только когда императоры получили власть в свои руки — и, кстати, объявили ее священной, а свою персону божественной, миловать начали они.
В Средние века правом на помилование обладали монархи — не случайно во время коронации британских королей перед ними несут три меча: меч Земной справедливости, меч Духовной справедливости — как символы того, что король обладает светским и божественным правом преследовать преступников, — но также и третий меч, с затупленным концом, — меч Милосердия.
В более позднее время регулярно возникали споры о том, кто имеет право на помилование — монарх или представители народа? Президент или парламент? За что можно миловать, а за что нельзя? Почему беременная женщина, совершившая преступление, может быть помилована, а мужчина за такое же действие должен пойти на эшафот?
Право государя на помилование, которым короли пользовались для укрепления своего престижа, всегда вызывало подозрение в том, что это просто манипуляция общественным мнением. Светоний с возмущением пишет о Калигуле, ставшем символом жестокой и ничем не ограниченной власти: «В той же погоне за народной любовью он помиловал осужденных и сосланных по всем обвинениям, оставшимся от прошлых времен, объявил прощение…» Наверное, Светоний прав, когда предполагает, что это помилование было вызвано прежде всего желанием приобрести популярность. Но ведь это тоже любопытный знак. Римский народ, если верить многочисленным обличавшим его моралистам, требовал только «хлеба и зрелищ» — а зрелища в Риме, как известно, были кровавыми. И вдруг выясняется, что любовь этих посетителей гладиаторских боев и травли диких зверей можно было приобрести, не отправив еще десятки людей на арену цирка, а помиловав осужденных, сохранив им жизнь, проявив милосердие.
Осенью 1346 года английская армия осадила французский порт Кале. Хорошо укрепленный город отказывался сдаваться, и разъяренный король Эдуард III заявил, что, взяв крепость, он сметет ее с лица земли. Осада длилась долго, но в конце концов измученные голодом жители Кале стали молить Эдуарда о милосердии. Тот ответил, что простит весь город, если шестеро знатнейших его граждан явятся к нему в одеждах кающихся грешников и с веревками на шее. Он казнит их, а остальных жителей помилует. «Граждане Кале», так прекрасно изображенные Роденом, были уверены, что идут на смерть, но беременная королева Филиппа, сопровождавшая мужа на войне, бросилась перед ним на колени и умолила простить пленников. Кстати, не исключено, что король с королевой заранее договорились разыграть этот спектакль. Граждане Кале были спасены. Почему Эдуард III на это пошел? Чтобы припугнуть французов, а потом показать свою снисходительность и завоевать популярность? Наверное… Есть ли в этом что-то дурное? Среди жестокой войны, которая с перерывами длилась более 100 лет, среди битв, где погибали сотни людей, король проявил милосердие. Наряду с этой знаменитой историей о помилованных гражданах Кале существует другая — о том, что в какой-то момент, когда люди в Кале уже дошли до людоедства, из города были изгнаны 500 человек, «бесполезных» для его защиты, — женщин, стариков, детей. Одна версия гласит, что англичане не пропустили несчастных, а французы не позволили им вернуться обратно в город — и они так и умерли, зажатые между враждующими сторонами. Но есть и другой рассказ — о том, что английский король и в этом случае проявил доброту, разрешив несчастным уйти и, больше того, дав каждому из них немного денег. Даже если второй вариант всего лишь красивая сказка, обращает на себя внимание, с помощью каких историй можно было прославить Эдуарда III — подчеркивая его милосердие.
Помилования отдельного человека или целых категорий людей происходили и происходят регулярно — их объявляют в честь дня рождения монарха или появления наследника, во время религиозных праздников и в честь годовщины великих свершений. Вспомним, почему Пилат вынужден был «умыть руки»: на праздник Пасхи в Иерусалиме полагалось помиловать одного из приговоренных к казни преступников. Когда молодой Пушкин пишет: «На волю птичку выпускаю // При светлом празднике весны», то здесь в уже сильно преображенном виде проявляется все то же стремление к милосердию. И даже когда сегодня перед Днем благодарения американский президент дарует жизнь одной отдельно взятой индейке, это может показаться циничной игрой на фоне тех миллионов индеек, которые благополучно отправляются в духовки по всей стране, однако такое действие, безусловно, несет символический смысл.
Как ни странно, многие мыслители эпохи Просвещения считали помилование ненужным и даже вредным. Ведь в нем проявлялся тот самый королевский деспотизм, против которого они выступали, нарушался принцип разделения властей — в общем, рациональному устроению власти наносился ущерб.
Чезаре Беккариа, который одним из первых выступил против смертной казни, считал, что помилование постепенно должно отмереть. Почему? Потому что наказания должны стать более мягкими и соответствующими преступлению, и тогда миловать никого не придется — воздаяние будет человечным, но справедливым: «По мере смягчения наказаний милосердие и прощение становятся менее необходимыми. Счастлива нация, в которой они считаются вредными!»
Английский философ-моралист Иеремия Бентам, полагавший, что общество должно добиваться наибольшего счастья наибольшего числа индивидуумов и неоднократно выступавший за смягчение наказаний и отмену пыток, при этом утверждал, что восхвалять милосердие государя — все равно что восхвалять хирурга, который позволяет пациенту погибнуть, потому что не отрезает у него ногу, охваченную гангреной.
В представлении Канта излишне суровое и излишне мягкое наказание в равной мере нарушали принцип справедливости.
Такие рассуждения совершенно понятны, логичны, рациональны — но в этом-то и дело. Снова и снова вспоминаются слова Руссо: «Сердце ропщет». Все вроде бы правильно в этих рассуждениях о гангренозной ноге, которую необходимо отрезать, чтобы спасти целое — безопасность общества и всех остальных его членов. Но человек-то не нога. В том, наверное, и заключается суть института помилования, что оно в какой-то мере противоречит рациональным рассуждениям.
Даже сегодня, когда понятие помилования прописано в законодательстве многих стран, нормы права определяют, кто имеет право даровать его и как должна проходить эта процедура, но не вопрос о том, за что можно, а за что нельзя миловать. Это должен решить сам милующий.
Особенно хорошо это видно на примере Средних веков, когда государь мог проявить милосердие, не сверяя свои действия с парламентом или правительством — просто следуя собственному желанию. Понятно, что в каждом конкретном случае это желание могло вызываться не столько милосердностью, сколько самыми разнообразными обстоятельствами: политическими или дипломатическими соображениями, желанием завоевать популярность… Но в любом случае помилование преступников являло собой проявление милосердия — совершенно особое действие, которое трудно даже назвать в полной мере юридическим. В этом и слабость помилования: в четкие юридические нормы оно никак не укладывается — хочу милую, хочу не милую. Но в этом же и его великая сила: преодолеть суровые рамки — и простить.
Наивное и вроде бы даже смешное предложение Толстого, умолявшего Александра III не просто помиловать убийц, но и отправить их в Америку (может, еще и талоны на усиленное питание в дорогу выдать?), кажется очень и очень странным. Но вообще-то, никто никогда не проверял, насколько оно ДЕЙСТВИТЕЛЬНО смешно и наивно, — по той простой причине, что никому, кроме Толстого, не приходило в голову так обойтись с террористами. Или почти никому.
В те же страшные недели после убийства Александра II блистательный философ Владимир Соловьев сначала в своей лекции на Высших женских курсах, где он преподавал, ясно заявил, что с помощью террора и убийства справедливое общество на земле установить невозможно. А через две недели — 28 марта, в последний день процесса над народовольцами — Владимир Соловьев выступил с публичной лекцией, в которой обратился к царю с тем же призывом, что и Толстой, разве что не предлагая отправить цареубийц в Америку. Судя по записям слушателей, он сказал следующее:
Настоящая минута представляет собой небывалый дотоле случай для государственной власти оправдать на деле свои притязания на верховное водительство народа. Сегодня судятся и, вероятно, будут осуждены убийцы царя на смерть. Царь может простить их, и, если он действительно чувствует свою связь с народом, он должен простить. Народ русский не признает двух правд. Если он признает правду Божию за правду, то другой для него нет, а правда Божия говорит: «Не убий». Если можно допускать смерть как уклонение от недостижимого идеала, убийство для самообороны, для защиты, то убийство холодное над безоружным претит душе народа. Вот великая минута самоосуждения и самооправдания. — Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что он прежде всего христианин, а как вождь христианского народа, он должен, он обязан быть христианином.
Не от нас зависит решение этого дела, не мы призваны судить. Всякий осуждается и оправдывается собственными своими решениями, но если государственная власть отрицается от христианского начала и вступает на кровавый путь, мы выйдем, отстранимся, отречемся от нее.
На лекции разразился скандал: часть зала возмущалась, часть восхищалась услышанным. Соловьева стали предупреждать, что его могут уволить из Петербургского университета и отправить в ссылку. В результате он написал письмо царю, где еще раз сформулировал свою мысль: «…настоящее тягостное время дает русскому Царю небывалую прежде возможность заявить силу христианского начала всепрощения и тем совершить величайший нравственный подвиг, который поднимет власть Его на недосягаемую высоту и на незыблемом основании утвердит Его державу. Милуя врагов своей власти, вопреки всем расчетам и соображениям земной мудрости, Царь станет на высоту сверхчеловеческую и самим делом покажет божественное значение Царской власти, покажет, что в нем живет высшая духовная сила всего русского народа, потому что во всем этом народе не найдется ни одного человека, который мог бы совершить больше этого подвига».
И снова странные, восторженные, совершенно нерациональные слова, противоречащие логике развития событий… Но мы знаем, что рациональная логика, которая все сильнее раскручивала колесо насилия — то со стороны власти, то со стороны революционеров, — в конце концов привела к кровавой катастрофе.
Кто знает, если бы в 1881 году Александр III поступил странно и наивно, может быть, через 37 лет его сын, невестка и внуки не стали бы жертвами куда более подлых и жестоких террористов? Но это так, просто предположение…
Так и слышу голоса тех, кто на все лады восклицает: «Да с чего Соловьев решил, что русский народ жаждет помилования, ищет милосердия? Да у нас же все такие жестокие, все только и хотят казней, и ждут их, и требуют возвращения смертных приговоров». И действительно, вспомним жителей Саратова, чуть не линчевавших убийцу маленькой Лизы, вспомним многочисленные ток-шоу, участники которых говорят о необходимости куда более жесткого отношения к преступникам.
Когда-то один хороший учитель истории сказал: «Когда я слышу слово "все", это сразу вызывает у меня сомнение». Говорить о том, что «весь народ» жаждет крови, так же странно, как и утверждать, что «весь народ» проникнут христианским чувством милосердия. И полтора века назад, и сегодня повсюду есть люди, которые думают и так, и этак. На самом-то деле никто не изучал «народное мнение» по этому поводу и не производил подсчетов. Просто в какие-то эпохи преобладала склонность к милосердию, а в какие-то нет. Владимир Соловьев призывал царя к милости, а почти полтора столетия спустя другой Владимир кричал о «ядерной пыли», в которую надо превратить врагов России. В каждом из этих случаев трудно измерить воздействие произнесенных слов, но, безусловно, слова и дела, этими словами порожденные, не проходят бесследно.
12 января 1992 года, то есть почти сразу после прихода к власти, президент Ельцин создал общественную комиссию по помилованию. Во главе ее стоял Анатолий Приставкин, человек, написавший одну из самых трагических и при этом гуманистических книг, созданных за последние полвека, — «Ночевала тучка золотая».
Герои «Тучки» — Кузьменыши, братья-близнецы Колька и Сашка, живут в таком жестоком мире, что дальше уже, казалось бы, некуда. Идет война, мальчишки оказываются в детдоме, где все время голодают, а жестокий директор еще и оставляет в наказание без обеда и ужина. И вдруг — радость: весь детдом отправляют на Кавказ, где, конечно, жизнь будет сытнее. Здесь, на Кавказе, почему-то вдруг освободилось место — оттуда выслали совершенно неизвестных Кузьменышам «чеченов». По дороге им даже встречается странный эшелон, из вагонов которого доносятся непонятные слова. Но в Чечне жизнь оказывается тоже страшной: здесь все разграблено и разорено, на новоприбывших нападают, кажется, что земля горит у них под ногами — и одного из братьев убивают. А другого — Кольку — лишившегося не просто брата, а как будто части самого себя, спасает чеченский мальчик Алхузур, и Колька братается с ним и сам спасает Алхузура, выдав его за своего брата — вернее, ощутив его братом, таким же человеком, как и он сам…
С 1992 по 2000 год комиссия, в состав которой входили лучшие представители российской интеллигенции, помиловала более 50 000 человек. Естественно, подавляющее большинство среди них составляли вовсе не приговоренные к смертной казни, тем более что уже в 1996 году Ельцин подписал указ «О поэтапном сокращении применения смертной казни» и фактически в стране начал действовать мораторий на казнь. С прошениями о помиловании обращались люди, осужденные за разные преступления, в том числе за тяжкие. В 2001 году, приняв решение о роспуске комиссии, президент Путин сказал: «Они только жалели, а нужно не только жалеть». Комиссии ставили в вину, что по ее рекомендации были помилованы действительно серьезные преступники, очевидно не имевшие права оказаться на свободе. К тому же, как объяснил один из силовиков, которые постепенно подминали под себя комиссию, прежде чем окончательно ее уничтожить: «Миловать нужно смертников, иностранцев типа Поупа и каких-нибудь, по которым действительно судебные ошибки были. Их и будет немного. А все эти бытовики и так по УДО выйдут под надзор участкового».
Сегодня процедура ходатайства о помиловании сильно изменена. Ходатайство сначала должно быть одобрено администрацией органа, исполняющего наказание, затем территориальным органом уголовно-исполнительной системы, потом решение выносит региональная комиссия по вопросам помилования, затем высшее должностное лицо субъекта федерации — и только после этого документ попадает к президенту, который выносит окончательное решение. Цепочка, по которой проходит просьба о милосердии, усложнилась, бюрократизировалась и стала сильно напоминать ходатайство об условно-досрочном освобождении, когда принятие решения очень сильно зависит от начальства колонии. И, кстати, как показала ситуация вокруг помилования Михаила Ходорковского, власти не признают — или просто не обращают внимания — на тот факт, что президент может помиловать человека и без всякого ходатайства — просто помиловать. Просто проявить милосердие.
Помилование — непростая история. Оно может быть жестоким — когда смертников до последней минуты держат в напряженном ожидании. Так императрица Елизавета после вступления на престол расправлялась со своими политическими противниками, и жестокий спектакль был разыгран по всем правилам:
18-го января 1742 года на Васильевском острове, против здания двенадцати коллегий (где ныне университет) был воздвигнут эшафот о шести ступенях. Кругом стояли вооруженные гвардейцы и солдаты Астраханского полка, образуя каре и удерживая теснившуюся толпу. Множество народа обоего пола и разных возрастов спешило отовсюду глазеть на зрелище казни особ, так недавно бывших знатными и сильными. Был ясный морозный день. Осужденных доставили в 10 часов. На простых крестьянских дровнях везли Остермана, одетого в халат, — по болезни ног он не мог идти. Прочие осужденные шли пешком. Все показывали унылый вид, были неряшливо одеты и, сидя в тюрьме долгое время, обросли бородами. Один Миних имел бодрый вид, был выбрит, одет в серое платье, поверх которого накинут был красный плащ. Идучи из крепости, он разговаривал с офицерами, провожавшими его, вспоминал, как часто во время войны находился близко к смерти, и говорил, что, по давней привычке, и теперь без всякой боязни встретит ее.
Прежде сняли с дровен Остермана, посадили на носилки и взнесли на эшафот. Там уже ожидали его страшные орудия мучительной казни. Прочитан был длинный приговор на пяти листах; осужденный прослушал его с открытой головой и с усилием держась на ногах. Его приговаривали к колесованию, но тот же секретарь, произнесший в чтении эту жестокую участь преступнику, вслед за тем произнес, что государыня, по своей милости и состраданию, смягчает казнь эту, заменяя ее отрублением головы. Уже Остермана подвели к плахе, уже палач отстегнул ворот его шлафрока и рубахи, уже взял в руки топор, вдруг секретарь, читавший приговор, возвещает слова императрицы, что, по природному матернему милосердию и по дарованному ей от Бога великодушию, вместо смертной казни — всех осужденных сослать в заточение. Палач, по прочтении о пощаде его жертвы, с пренебрежением толкнул Остермана ногою; хворый старик повалился и был посажен на носилки солдатами. «Пожалуйте мне мой парик и колпак!» — сказал он, застегивая вороты своей рубашки и своего халата. Это были единственные слова, слышанные из его уст на эшафоте.
Через 100 лет петрашевец Дмитрий Ахшарумов, стоявший на Семеновском плацу вместе с Достоевским и другими приговоренными, тоже ждал казни.
Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота. Они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками.
Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание: «Колпаки надвинуть на глаза», — после чего колпаки спущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: «Клац», и вслед за тем группа солдат — их было человек 16, — стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли.
Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них почти в упор ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь, и они упадут мертвые — было ужасно, отвратительно, страшно.
Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающей кровавой картиной. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. «Вот конец всему!»
Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень. Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж, оттуда вышел офицер — флигель-адъютант — и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и взамен смертной казни каждому по виновности особое наказание.
В обоих случаях и Елизавета, и Николай I проявили милосердие, хотя и соединили его с жестоким спектаклем.
Помилование может вызвать возмущение родственников жертвы, если речь идет об убийстве, — хотя может и получить их одобрение. Но помилование — это свободное проявление властью, пусть даже самой жестокой, своего милосердия. Оно может быть выборочным, неравномерно распределенным, оно может даваться по разным причинам, которые не всем кажутся одинаково важными. Но милосердие облагораживает мир, и спасибо членам приставкинской комиссии за то, что они жалели заключенных. Не жалеть — дело совсем других людей.
Вера Николаевна Фигнер оказалась единственным членом исполкома Народной воли, которую не арестовали после убийства Александра II. Ей удалось скрыться, она пробралась в Одессу и стала готовить покушение на военного прокурора Стрельникова вместе с другим народовольцем, тем самым Степаном Халтуриным, который проносил динамит в Зимний дворец и спал на нем прежде, чем устроить страшный взрыв, разнесший царскую столовую и погубивший слуг и солдат, стоявших в карауле. Военный юрист Василий Стрельников был известен своей жестокостью по отношению к революционерам. В Одессе он как раз проводил следствие и допрашивал арестованных без всякого снисхождения. 18 марта 1882 года, через год после убийства царя, Стрельников прогуливался по бульвару в центре Одессы и был застрелен революционером Желваковым. Рядом с местом убийства находился переодетый извозчиком Степан Халтурин. Революционеры попытались скрыться, но их задержали прохожие. Уже 22 марта после быстрого военно-полевого суда их повесили.
Фигнер опять сумела скрыться, после чего начала создавать военную революционную организацию в Харькове. Весной 1883 года ее выдал предатель, и она была арестована вместе с другими членами созданного ею объединения. В результате «Процесса четырнадцати», проходившего осенью 1884 года, восемь человек, в том числе и Вера Фигнер, были приговорены к смертной казни. Большинству из них ее затем заменили вечной каторгой. Но для того, чтобы получить снисхождение, надо было о нем попросить. Вот что записала позже Вера Фигнер в своих воспоминаниях:
…после суда произошло следующее. Ко мне в камеру пришел смотритель Дома предварительного заключения, морской офицер в отставке.
— Военные, приговоренные к смертной казни, решили подать прошение о помиловании, — сказал он. — Но барон Штромберг колеблется и просил узнать ваше мнение, как поступить ему: должен ли он, ввиду желания товарищей, тоже подать прошение или, не примыкая к ним, воздержаться от этого?
— Скажите Штромбергу, — ответила я, — что никогда я не сделала бы сама.
Он с укором глядел мне в лицо.
— Какая вы жестокая! — промолвил он.
Вера Фигнер действительно отказалась писать прошение о помиловании, но ей смягчили приговор как женщине. Штромберг, преклонявшийся перед несгибаемой революционеркой, последовал ее совету и прошения не написал — его повесили.
Через много лет — уже в 1930-е годы — Веру Фигнер, неоднократно заступавшуюся за других революционеров, которые становились жертвами репрессий, родные попросили защитить ее внучатого племянника. Она отправилась на Лубянку, а вернувшись, потребовала, чтобы при ней никогда больше не произносили его имени: на Лубянке ей дали прочитать его показания. Представить себе, как выбивают в НКВД показания, она, очевидно, не могла, и для нее человек, признавшийся в ужасных преступлениях против режима, уже не существовал. Как не существовали и «подаванцы» — те, кто в ее времена просили у царя о снисхождении.
И нет милосердия ни с одной, ни с другой стороны… Читая это, вдруг вспоминаешь слова уже приближавшегося к смерти Блока: «Пушкина убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха». Помилование — это глоток свежего воздуха, кто бы, за что и почему ни даровал его людям.